Эндерлин не пил. Он этого уже не переносит, известные ограничения устанавливаются без указания врача, так сказать, добровольно; не хочется оказываться совсем разбитым на следующее утро. До этого уже дошло. Еще он чувствует себя, так сказать, молодым. Только надо беречь себя. Ему льстит, когда его находят моложе, чем он на самом деле. До этого уже дошло. Он дарит драгоценности, когда любит.

Раньше он не додумался бы до этого. У ювелира, поднимая глаза от колец и бус, он пугается: драгоценности дарят сплошь пожилые мужчины. Еще никто не встает в трамвае, чтобы уступить ему место. Это тоже придет. Еще не может быть речи о старости. Он только поражается, когда случайно видит какую-нибудь прежнюю фотографию, лицо, которого уже нет. Еще он тягается с молодыми. Но уже дошло до того, что на каждого он смотрит с мыслью, моложе ли он, и ему возражают, когда он говорит, что стареет, по праву. Еще не видно, так сказать, никаких примет. А что ожидания людям его года рождения уже не выдаются авансом, никто, понятно, не замечает, кроме него. Дряблая кожа и мешки под глазами, когда он, бреясь, поневоле глядит в зеркало, – все это еще кажется лишь признаком преходящей усталости. Он отказывается пугаться этого. Только зубы, иногда уже выпадавшие во сне – известно, что это значит, – зубы пугают его, и еще глаза: все белое становится пепельным или желтоватым. До этого уже дошло. Волосы не выпадают, они только ложатся более плоско, а лоб растет; о лысине говорить еще рано. Но это придет. Губы становятся уже, выразительнее, так сказать, но обесцвечиваются. Еще впереди исполнение желаний, Бурри нрав. И женщины предлагают свои услуги, как никогда прежде. Волосы на груди становятся серебристыми; но видно это только в ванной. Диета и немного спорта, с соблюдением меры и затратой энергии, не дают обрюзгнуть; мышцы от этого моложе не делаются. Ходит он еще без труда, но по своей тени он видит: пятидесятилетний мужчина, его походка становится сдержаннее, движение уже не захватывает все тело. Лицо становится более живым, чем тело, более личным от года к году, так сказать значительным, если оно не усталое, а усталым оно часто бывает. Когда устает, он скрывает это по мере сил, если нужно, то с помощью таблеток. Еще не дошло до того, чтобы ему непременно надо было прилечь после обеда. Но все это придет. Еще он работает вовсю. Это – да. Он делает даже больше, чем раньше, потому что благодаря опыту быстрее определяет, что не получится, и в профессиональном отношении наступает лучшая его пора. Это – да. И придет то, чего он боится: его будут встречать с почтением. С почтением к его годам. Ему будут предоставлять слово, потому что он старше, и тут не поможет никакое панибратство, никакое заигрывание с молодыми. Они становятся все моложе. Они слушают его из вежливости и все реже говорят, что они думают. Все это придет. Он будет ухаживать за ними, одновременно противиться тому, чтобы ему подавали пальто, и соглашаться с их неопытностью и с их экзальтированными ожиданиями. Его будут находить трогательным и несколько нудным, а он не будет этого замечать. Он будет восхищаться, чтобы не казаться завистливым, и будет завидовать всему, что у него самого уже было, завидовать потому, что это уже не будет казаться ему желанным. Все это придет. Привыкнув к естественному росту смертности среди своих ровесников и привыкнув к известным почестям, адресованным его прошлому, шестидесятилетний мужчина, которого начинают, и притом все искреннее, уверять, что его духовные силы в расцвете, он не будет жаловаться на свой возраст, наоборот, он возведет его в некий сан, удивляясь тому, что сан этот кажется не то что смешным, а прямо-таки заслуженным. Всего этого не задержать. И может быть, он доживет еще и до семидесяти, да, благодаря средствам современной медицины. Еще не дошло до того, чтобы за ним нужен был уход на каждом шагу. Конечно, ему нужна помощь. Конечно, он должен беречь себя. Для чего? Его память, хотя ее уже и не хватит на то, чтобы выучить какой-нибудь иностранный язык, будет поразительна; он будет вспоминать самые давние дела, некогда его занимавшие. Молодые (сорокалетние) будут спорить между собой, а он будет сидеть рядом, избавленный от беспокойства. Его взгляды уже нельзя изменить. Он будет ежедневно совершать прогулку, может быть с палкой, во всяком случае в шляпе, ежедневно читать газету, чтобы не гулять в прошлом. Сегодняшний день? Он знает, как дошло дело до этого сегодняшнего дня. Иногда он будет рассказывать о личных своих встречах с людьми, которые создали этот сегодняшний день, о своем времени, ставшем историей, каждый раз одно и то же…
Почему не повесился?
На вопрос, что бы она делала или чего бы не делала, если бы ей осталось жить только год, в лучшем случае год, Камилла Губер отвечает сразу:
– Перестала бы работать.
Что подразумевает она под работой, Гантенбайн, конечно, не спрашивает, делает вид, будто речь идет о маникюре.
– Хорошо, – спрашиваю я, – а что вместо этого?
Камилла, правда, не говорит, что бы она стала делать, но – это можно угадать сквозь ее обесцвеченные перекисью волосы, когда вскоре опять звонит какой-то клиент.
– К сожалению, – говорит она, – вы неверно набрали номер.
И когда через минуту опять раздается звонок:
– Я же сказала, вы неверно набрали номер.
Она продолжает делать маникюр.
Первый раз Камилле не требуется история; она сама, кажется, придумывает себе историю, без слов: ее последний год на белом свете, историю, по всей вероятности, с какими-то переменами, историю с глубоким смыслом, утешительную историю.
Я отступился от Эндерлина…
(Есть другие люди, от которых я не могу отступиться, даже если встречаю их редко или вообще не встречаю больше. Не то чтобы они преследовали меня в моем воображении, нет, я преследую их, мне по-прежнему любопытно, хоть я и толком не знаю, как они ведут себя в действительности. Действительное их поведение может разочаровать, но это ничего не значит; им остается простор моего ожидания. От таких людей отступиться я не могу. Они мне нужны, даже если они обошлись со мной скверно. Это могут быть, кстати сказать, и мертвые. Они на всю жизнь приковывают меня к себе моим воображением: я представляю себе, что, окажись они в моей ситуации, они иначе воспринимали бы ее, иначе действовали бы и иначе вышли бы из нее, чем я, которому отступиться от себя самого не дано. А от Эндерлина я могу отступиться.)
История для Камиллы (утешительная):
Али, как ясно уже из имени, был араб, молодой пастух в верховье Евфрата, и пришло время ему жениться. Но Али был беден. Приличная девушка стоила тогда в тех местах 15 фунтов, большие деньги для пастуха. У Али просто-напросто было лишь 10 фунтов. Услыхав, что на юге невесты дешевле, он не стал долго мешкать, взял своего осла, наполнил водой бурдюки и поехал верхом на юг. Он ехал много недель. Просто пришло время ему жениться, он был молод и здоров. Так ехал он, полный надежд, с 10 фунтами в кармане, как сказано, много недель, питаясь финиками. Когда Али наконец добрался до этих хваленых мест, там хватало и дочерей, которые ему нравились, и отцов, которые хотели продать их; но невесты и на юге тем временем вздорожали, и жениться за 10 фунтов никак нельзя было, даже на некрасивой девушке. Курс дня – 12 фунтов, 11 фунтов – редчайшая удача; Али торговался целыми днями, но безуспешно, 10 фунтов – это было не предложение, а оскорбление, и, убедившись, что ему здесь нечего делать, Али опять взял своего осла, наполнил водой бурдюки и, огорченный до смерти, поехал на север со своими 10 фунтами в кармане, ибо ничего не истратил, словно все еще верил в чудо. И, конечно, за чудом, которого Али заслуживал, поскольку признавал чудеса, дело не стало. На полпути между югом и севером, у колодца, где Али подкреплял силы своего грустного осла и свои собственные, он увидал девушку, какой еще ни разу не встречал, красивее всех, которых он не мог получить за свои 10 фунтов, слепую девушку. Это было досадно. Девушка, однако, была не только красивее всех, но и милее, поскольку она была слепая и ей никогда, ни в одном колодце, не доводилось увидеть, как она хороша, и, когда Али сказал ей, как она хороша, всеми словами, известными арабскому пастуху, она тут же полюбила его и попросила своего отца, чтобы он продал ее Али. Она была дешевле, из-за слепоты отец хотел сбыть ее с рук, пугающе дешева: б фунтов. Ибо никому на всем Евфрате не нужна слепая невеста. Но Али взял ее, посадил на своего подкрепившегося осла и назвал ее Алиль, а сам пошел пешком. В деревнях, где бы ни появлялся Али со своей Алиль, люди не верили собственным глазам, более красивой девушки никто никогда не видел даже во сне, вот только она была, к сожалению, слепая. Но у Али было еще 4 фунта в кармане, и, добравшись домой, он повел ее к лекарю и сказал: «Вот 4 фунта, сделай-ка так, чтобы Алиль видела своего Али». Когда лекарю это удалось и Алиль увидела, что по сравнению с другими окрестными пастухами ее Али совсем не красив, она тем не менее любила его по прежнему, ибо своей любовью он подарил ей все краски мира, и она была счастлива, и он был счастлив, и Али и Алиль были самой счастливой парой на краю пустыни… Камилла разочарована.
– Ну то ж, – говорит она, не поднимая глаз и не прерывая маникюра, – но это сказка. Камилла не хочет слушать дальше.
– Погодите! – говорю я. – Погодите!
Камилла орудует напильничком.
…Сказка продолжалась год, потом она кончилась; от общения с Алиль Али заразился и стал медленно, но верно слепнуть, и наступила лихая година, ибо, как только Али ослеп, он перестал верить, что она его любит, и каждый раз, когда Алиль уходила из шатра, он ревновал. Никакие ее клятвы не помогали. Может быть, она и в самом деле ходила к другим пастухам, это неизвестно. Али ведь не мог этого видеть, и, не вынеся такой неизвестности, он стал ее бить. Это было скверно. В остальном он больше не прикасался к своей Алиль. Так продолжалось долгое время, пока Али не отомстил, обнимая другую девушку, которая все чаще и чаще пробиралась в его шатер. Но и от этого он не выздоровел, наоборот, становилось все хуже. Заметив, что это его Алиль лежит в его шатре, он бил ее, и она плакала, так что слышно было снаружи, и Али и Алиль были самой несчастной парой на краю пустыни. Это было общеизвестно. Когда об этом услыхал лекарь, он сжалился и приехал, чтобы излечить Али, хотя тот и фунта не мог заплатить. Али стал опять видеть, но он уже не сказал своей Алиль, что стал опять видеть, ибо хотел тайком проследить за ней, и так он и поступил. Но что же он увидел? Он увидел, как она плакала, потому что он побил ее в шатре, и он увидел, как мыла лицо, собираясь пробраться в его шатер под видом другой девушки, чтобы слепой Али ее обнимал…
– Нет, – говорит Камилла, – в самом деле? Маникюр окончен.
– Серьезно, – спрашивает она, собирая ножнички и напильнички, – эта история не выдумана?
– Нет, – говорю я, – по-моему, нет.
Игра с темными очками, с черной палочкой и с повязкой, которая каждый раз, как только Гантенбайн выходит из дому, оказывается на рукаве другого костюма, так что приходится возвращаться, мало-помалу надоедает, по-моему, тоже; я понял бы Гантенбайна, если бы он вдруг отказался от своей роли, и особенно интересует меня, как это восприняла бы Лиля, если бы в один прекрасный вечер Гантенбайн признался ей, что он видит.
Искушение становится все сильнее.
К чему это притворство?
Я сижу у камина, полночь, стакан в руке, лед в стакане, так что, стоит мне качнуть стакан, слышно звяканье. Может быть, я выпил уже слишком много. Гости наконец разошлись; опять было утомительно играть Гантенбайна и не говорить людям о том, что видишь. Я только что положил полено в камин, а Лиля читает газету, и я смотрю, как медленно начинает дымиться полено в камине над раскаленной золой этого вечера: вдруг вспыхивает первое пламя, маленькая, мимолетная, синеватая, дикая прихоть, которая сразу же сходит на нет, но через несколько дымных мгновений возникает опять теперь уже ярким, трескучим пламенем. Больше ничего не происходит. Лиля снова рассказала нашим гостям, с успехом, как большей частью, анекдот о слепом Гантенбайне в ее уборной. Гости, как сказано, ушли; мы тоже скоро ляжем спать, по всей вероятности. Со стаканом в руке, со льдом в стакане, так что, стоит мне качнуть стакан, слышно веселое звяканье, вижу я наше счастье. Верит ли еще Лиля на самом деле в мою слепоту? Я вижу ее ноги, левая закинута на правую, ее коленку, затем ее обтягивающую юбку, еще я вижу обе ее руки, которыми она держит развернутую газету: под крупным заголовком сообщение об убийстве.
– Слушай, – спрашивает она, – ты это читал?
Она ни о чем не думает, когда задает такие вопросы. Она делает это часто, вовсе не желая подвергать Гантенбайна проверке.
– Да, – говорю я, – читал. Пауза.
– Нет, – говорит она, – как такое возможно! Она имеет в виду убийство.
– Ужасно! – находит она.
Я пью, покуда есть еще лед в стакане, и напряженно жду, со стаканом в руке, не дойдет ли до Лили вдруг, что я сейчас сказал; но жду я напрасно, и, поскольку ничего дальше не следует, я повторяю: – – Да… читал. Она этого просто не слышит.
– Слушай, – спрашивает она, – есть еще виски?
– Есть.
– Спасибо, – говорит она позднее, – спасибо. Молчание.
– Лиля, – говорю я, – я тебе что-то сказал.
– Прости! – говорит она.
Наконец она кладет газету, но никакого удивления, я вижу, на лице ее нет, она просто берет виски, чтобы услышать, чтобы спросить.
– Что ты сказал?
Я медлю.
– Я сказал, – медленно усмехаюсь и еще раз отпиваю из стакана, это невкусная талая водица, так что я перестаю усмехаться, – я сказал, что я это читал.
– По-твоему, это не ужасно?
Она по-прежнему имеет в виду убийство.
– Да, ужасно…
Я вижу, Гантенбайну достаточно теперь молчать и курить, и все бы осталось по-старому, но, может быть, теперь его возьмет злость, – я могу это представить себе, – злость, которая добром не кончится, я знаю это и обеими руками держу свой пустой стакан, чтобы Гантенбайн не грохнул им в стену. Что толку. Я вижу полыхающее полено в камине, я вижу Лилю, как она пьет, как потом снова берет газету, вижу сообщение об убийстве.
Я только представляю это себе:
Сперва помолчав, словно бы совладав с собой, после того как он грохнул стаканом в стену, бледный от волнения, сам не зная, чего он, собственно хочет, зная лишь, что предпочел бы промолчать, но осколки – это осколки, тут уже ничего не изменишь, даже если он промолчит, в состоянии, которое действительно пугает бедную Лилю, без очков (как вообще-то лишь при объятии и когда он плавает) и дрожа от раскаянья, что он теперь (почему, собственно?) отказывается от своей тайны, с очками в руке, Гантенбайн говорит, что он не слепой, шагая по комнате взад-вперед, о нет, не слепой, смеется он, не глядя на Лилю, слепой от ярости, крича до хрипоты и перечисляя все, что он всегда видел, да, видел, верит этому Лиля или не верит, о нет, он не слепой, кричит он, так что слышно всем соседям, кипя от ярости из-за того, что Лиля не падает в обморок от его откровения, а только собирает осколки, в то время как Гантенбайн, чтобы показать, что он не слепой, опрокидывает ногами кресла, молча, потом он еще раз говорит, что все видел, все, все, и ее молчание не успокаивает его, он стучит кулаком по столу, который видел всегда, ведет себя так, словно не он притворялся все эти годы, а она, Лиля, он хватает ее, трясет, пока она не начинает плакать; он потерял рассудок, да, он и сам видит, что потерял рассудок, видит, да, видит кресла, валяющиеся на полу, и тем, что он сам расставляет их, ничему не поможешь, что сказано, то сказано, Лиля рыдает, словно он ее обманул, ее нитка жемчуга тоже порвалась, о нет, он не слепой, говорит он, пытаясь успокоить себя сигаретой, но длится это недолго, даже половины сигареты не длится, потом он снова наносит удары, пускай лишь словами, обезумев, как лошадь, которая поскользнулась и в ужасе от самой себя…
Как дальше?
В то время как для Лили, после того как он успокоился и извинился за нитку жемчуга, ничего, в сущности, не изменилось – ибо для нее-то он из-за своего признания не стал ни более, ни менее слеп, чем прежде, – для Гантенбайна, поскольку он больше не играет слепого, начинается действительно новая жизнь…
Я представляю себе:
Однажды (вскоре после этого) Лиля возвращается домой какая-то странная. Это не в первый раз, но в первый раз она знает, что я вижу это уже на перроне. Я подзываю такси, в то время как она говорит: «Привет от Генри!» Я благодарю. «Ничего нового?» – «Отвратительная погода уже несколько дней, я работал». Я спрашиваю: «Что у тебя стряслось?» Таксиста это не касается. Об этом позже! Значит, позавчера она была у Генри и его жены, которая тоже передает мне привет. Лиля рассказывает больше, чем когда-либо после поездки. Я еще ни разу не видел русского балета, но верю сразу, что это великолепно. Что дальше? Я уже догадываюсь, я боюсь, что Лиля опять заключила договор на немецкий фильм. Так скажи уж! Мне любопытно. Почему я не целую ее? Потому что курю. Моему отцу лучше, спасибо, а погода, да, просто не верится, какая разная погода может быть в разных странах. В Гамбурге, например, светило солнце, да, как нарочно, в Гамбурге. А здесь, стало быть, говорю я, уже три дня идет дождь. Я узнаю, что Лиля, между прочим, встретила своего первого мужа. Как так между прочим? Он был скучен, говорит она откровенно. Почему так откровенно? Значит, Свобода был скучен. Кто бы мог ожидать! В первый раз, с тех пор как я слышу о Свободе, он был определенно скучен. Что еще? Между прочим, Свобода передает мне привет; все на свете передают мне привет. Между прочим, я тоже должен сделать признание: авария из-за гололеда! Меня просто закрутило. Гололед! Сейчас идет дождь, но позавчера был гололед; наш таксист может это подтвердить. Дома я снимаю с нее пальто и вешаю на плечики с вопросом: «Итак, Лилечка, в чем дело?» Я приношу два стакана, и Лиля довольна, что случилось что-то с машиной, а не со мной. Повторяюсь: «Я ехал со скоростью пятьдесят, максимум шестьдесят километров, но когда гололед, ничего не поделаешь. Итак, будем здоровы!» Но Лиля не может оправиться от встречи со своим первым мужем, который еще раз передает мне сейчас привет. Как может первый муж стать таким скучным! Я приношу лед. Почему Лиля опоздала па самолет – это вопрос, который остается открытым, поскольку я, как сказано было, приношу лед, а Лиля тем временем размышляет, кто еще передает мне привет. Найдется еще кто-нибудь, я полагаю. У единственного, кто не передает мне привета, нет имени, я ведь его не знаю, вот он и не передает мне привета. Я понимаю. После русского балета, как я слышу, была какая-то группа студенческой молодежи. Я не так понимаю. Конечно, не вся группа хочет жениться на Лиле, а кто-то один. Как он это представляет себе? Лиля тоже, как я слышу, находит это безумием, но рассчитывает на мое понимание. Как можно понять то, чего не знаешь? Я требую точных сведений, я становлюсь мелочным, каким Гантенбайн никогда не был, и это для Лили мучительное разочарование. Она молчит, чтобы показать свое разочарование. Неужели мы должны стать обыкновенной парой? Ну так вот, в понедельник, или это было в воскресенье, нет, ну да это все равно, во всяком случае, это было после спектакля, который, между прочим, прошел успешно. Что? Лиля же говорит: группа студентов, но и танцовщиков тоже. Я пытаюсь представить это себе; я тоже был когда-то студентом, но не таким смелым, как этот, которого Лиля, чтоб побыстрее разделаться с этой темой, называет гадким. Я смутно угадываю в нем черты гениальности, слушая вынужденный отчет Лили, и наполняю свой стакан. Я понимаю, о да, я нахожу это эффектным, если студент, лет двадцати с небольшим, подавая пальто даме, поговорить с которой он не нашел случая, без обиняков заявляет, что готов полететь с ней в Уругвай, чтобы там жить с ней, и понимаю, что эта дама, то есть Лиля, как-никак смущена. Почему я все понимаю не так? Стало быть, не студент, а танцовщик, нет, опять не то; просто гадкий. Как его фамилия, этого гадкого, право же, неважно. Значит, он проводил ее домой, то есть в гостиницу. Что дальше? Я опять понимаю не так. Ничего больше! Я удовлетворяюсь, стало быть, не то студентом, не то танцовщиком, который, возможно, гений, потому что он все знаменитое считает старьем, в том числе русский балет, и который хочет жениться на Лиле, причем немедленно. Судьба! Я ведь спрашиваю только, знает ли он, что Лиля замужем. Почему я невозможен? Я ведь не спрашиваю, есть ли у него деньги; я пью и молчу; все, что мне приходит в голову, банально. Где есть любовь, там есть и самолет в Уругвай. Так вот, Лиля успокаивает меня, хотя я спокойнее, чем она: не танцовщик, нет, и не студент, Лиля даже не знает, кто он. Этим-то он и великолепен. И речь, я понимаю, идет не о женитьбе в обывательском смысле, а о чем-то другом; Лиля не хочет этого назвать, я это говорю: о чем-то внепространственном. Лиля признает, что с его стороны все именно так и рисовалось. Мысль, что я сейчас мог бы влепить ей пощечину, первую, конечно, ставит меня в тупик. Когда я деловито осведомляюсь, каким представляет себе Лиля уругвайский климат, Лиля, которая так чувствительна к климату, выясняется, что он говорил вовсе не об Уругвае, а о Парагвае; Лиля просто оговорилась. Я Лилю совсем сбил с толку. Вообще я несправедлив к нему; что он хочет жениться на Лиле, он сказал вовсе не в первый вечер, я все передергиваю, а на перроне перед ее отъездом. Я посрамлен. Вместо признания, которое дало бы толчок моему мужскому самолюбию, я слышу только о каком-то впечатлении, которое словами вообще нельзя выразить. Значит, не будем тратить слов! Лиля просто смущена. Я это вижу. Установлено, что она его терпеть не может, и вдобавок выясняется, что он красив, но невозможен, но красив, гадкий, она же это сказала, фу ты, Господи, и как он говорит, и то, что он говорит, – все ей отвратно, наглость у него какая-то мальчишеская, и Лиля находит его назойливым, но она не могла взять себя в руки, когда он глядел на нее. Морская свинка и змея! Лиля так не говорит, но я понимаю. Я не знаю Парагвая, но я понимаю, что он, со своей точки зрения, не может попять, почему Лиля, такая женщина, как Лиля, возвращается к Гантенбайну. Не поставить ли нам пластинку? Я только так, к слову. Если бы нам хотя бы хотелось есть! Мой вопрос, что же теперь дальше-то будет, не настолько, по-моему, нелеп, чтобы Лиле следовало кричать на меня в ответ. Ничего не будет, Господи Боже мой, вообще ничего! Да и не было ничего. Разве Лиля виновата, что ей встретился какой-то безумец? Это слово употребила она. Я ставлю пластинку, ведь ничего не произошло, Лиля находит меня невозможным, она же говорит, что не выносит его, не выносит. К сожалению, она не смогла сказать этого ему; она говорит это мне. Это-то и произвело на нее впечатление: как можно находить красивым гадкое? Пластинка вертится, но мы не слушаем ее. Я слышу: когда он глядел ей в глаза, он мог говорить что хотел, этот нахал! Она повторяет: этот нахал! Я не подхватываю этого слова, оно мне не подобает; к тому же я не знаю, нахал ли он. Это выяснится. Может быть, он приедет сюда на днях? – спрашиваю я, зажигая наконец трубку, и Лиля находит меня пошлым. С чего бы ему приезжать сюда? Я полагаю: чтобы забрать Лилю. Лиля находит, что юмор тут неуместен. Мы слушаем Бранденбургский концерт, по-моему, пятый, и знать мне хотелось бы вот что: как попрощались они сегодня днем, я не имею в виду – целовались ли они на перроне в солнечном Гамбурге, я имею в виду только – в каком смысле? Лиля не отвечает на мой вопрос, а повторяет: безумец! Знать мне хотелось бы вот что: уведомила ли его каким-нибудь образом Лиля о существовании Гантенбайна? Лиля предпочитает послушать Брамса. Конечно, ему нетрудно догадаться, что у Лили есть какой-то мужчина. Я ищу Брамса, Лиля права, вопрос мой глуп. С какой стати ей посвящать незнакомого человека, только потому, что он готов на ней жениться, в свои обстоятельства? Лиля права. Какое было дело этому нахалу до того, что Лиля и Гантенбайн, как я знаю, счастливы? Я ставлю пластинку, Лиля права, я опускаю иглу на вертящуюся пластинку…
Пока все в порядке.
Телеграмма на следующее утро меня не удивляет. Почтамт преспокойно передает ее по телефону. Я записываю:
ПРИЕДУ ЗАВТРА АЙНГОРН .
Я благодарю почтамт, Лиля спит, и если она собирается в Уругвай уже сегодня, то пора укладывать вещи, то есть мне надо бы ее разбудить. Может быть, лучше подождать, пока не успокоюсь; может быть, я никогда больше не буду так спокоен, как сейчас. Некоторое время я продолжаю завтракать, затем одеваюсь и не забываю о галстуке. Возможно, что телеграмму послали уже вчера, когда мы еще слушали Брамса, а это значило бы: завтра – это сегодня. Лиля находит, что я с ума сошел, да, совсем с ума сошел; она возмущена, как будто я послал эту телеграмму. Об этом не может быть и речи, говорит она, но сказать-то легко. Я приношу ее халат. Уж не ожидает ли она, что я выйду к единорогу и скажу: Лиля не может его принять? Этого она ожидает, да, в самом деле. Не рассмеется ли ее единорог? Лиля находит, что я пошляк, поскольку говорю не «нахал», а «единорог». Ни о чем, говорит она, ни о чем они не договаривались! Лиля удивлена больше, чем я, что он руководствуется тем, какие взгляды бросала она на него, и коротко и ясно говорит мне то, о чем своему единорогу сказать забыла: что у нее нет ни малейшего желания встречаться снова. Но если он уже в пути? Лиля просто не понимает, откуда у него вообще ее адрес. Наш адрес. Я, конечно, задаюсь вопросом, как мне вести себя в отношении какого-то единорога, и безумец теперь я, потому что Лиля просто бросила на него взгляд, а он возьми да прими это всерьез. Я все еще держу ее халат. Но ведь Лиле не хочется, чтобы он явился сюда, об этом и речи не может быть! Я не понимаю, почему она теперь отчитывает меня. Она хочет немедленно дать телеграмму. «У тебя есть его адрес?» – спрашиваю я деловито, в то время как Лиля роется в сумочке. Есть. Слава Богу. Первое, что приходит ей в голову: НАХОЖУСЬ В ОТЪЕЗДЕ. Раз уж меня спрашивают, считаю ли я это правильным, я вынужден признаться, что, будь я единорогом, меня бы это не убедило. Ложь – пускай! Но я смущен, вернее, поражен тем, что между Лилй и этим единорогом явно уже есть какая-то близость, заставляющая лгать. Второй вариант: ПРИЕЗД СОЖАЛЕНИЮ НЕВОЗМОЖЕН. Из этого тоже не ясно, перешли ли единорог и Лиля на ты, и раз уж меня спрашивают, то я нахожу, что его приезд не невозможен, а, наоборот, логичен. Но ведь Лиля не хочет его видеть! Едва ли он догадается об этом, нахожу я, когда прочтет: ПРИЕЗД СОЖАЛЕНИЮ НЕВОЗМОЖЕН. Почему СОЖАЛЕНИЮ? Из этого он вычитает, что у Лили малодушный супруг. Значит: ПРИЕЗД НЕВОЗМОЖЕН. Лиля действительно не хочет видеть его, это выяснено, но увидеть его хочется мне. Я никогда еще не видел единорогов. Третий вариант: Я ЗАМУЖЕМ. Это его не удивит. Чем это я так уж мучаю Лилю? Может быть, лучше бы им разок обнять друг друга, прежде чем ехать в Уругвай или Парагвай? Этого я не сказал вслух, нет, я уже посрамлен тем, что так подумал. Если Лиля не наденет наконец халат, я думаю, она простудится. Значит: ПОЖАЛУЙСТА НЕТ ПОЖАЛУЙСТА. Это ясно. Доволен ли я теперь? Как будто все дело в этом. Он будет доволен! Какой вскрик! Я согласен, о да, я не против патетики – пусть, если она искренняя. Это телеграмма, какой не каждый двадцатилетний мальчишка может похвастаться. Раз уж меня спрашивают, я думаю сейчас о донне Проезе, которую однажды играла Лиля, но прежде всего о том, как мне вести себя, если единорог все-таки явится. Фамилия его вообще не Айнгорн! Я устраиваю сцену, находит Лиля. А мне только хотелось бы знать, к чему приготовиться. Мне тоже, может быть, трудно найти верное слово. Я же не знаю, что произошло. Я вижу только смятение зрелой женщины. Я строю догадки. Пустяк или судьба? Я должен быть готов, мне кажется, ко всему, и поэтому я в таком напряжении, когда Лиля встает и молча (зла на меня!) идет к телефону, чтобы передать телеграмму. Какой будет вариант? Но Лиля закрывает дверь; мне ничего не слышно, я стою и курю…
Вот и вся сцена.
Гантенбайн невозможен, с тех пор как он перестал играть слепого. Я в беспокойстве… Вечером, в четверг, они говорят благоразумно и откровенно, словно о каком-то исчерпанном деле, которое не стоит и разговора, даже с юмором, который не обижает; при этом они пьют вино, не слишком много, но из особой бутылки, и пластинок они не ставят, нет, они вдруг откровенно говорят о прошлом, говорят то, что еще ни разу не было высказано. Гантенбайн и Лиля близки друг другу, как давно уже не были…
Пока все превосходно.
На следующее утро, в пятницу, приходит телеграмма, которую Лиля у меня на глазах, я это вижу, сразу рвет в клочки. Это за завтраком. Клочки она сует в карман халата. «Хочешь еще гренков?» – спрашивает она, а я говорю о мировых событиях, покуда Лиля вдруг не встает, чтобы взять носовой платок; он нужен ей, носовой платок, чтобы заткнуть им карман халата, тогда клочки не вылетят. Я спрашиваю ее о репетициях. Позднее клочки не попадают в корзинку для бумаг, а исчезают с основательно спущенной водой. Мне пора идти, я уже стою в пальто, когда Лиля просит меня, чтобы мы уехали куда-нибудь, и сегодня же. Я в курсе дела: значит, он явится! На следующей неделе у Лили только одна репетиция, которую она отменит; она не хочет видеть этого безумца. Уехать? Я спрашиваю, почему она не хочет уехать одна. Она боится, что я врежу по физиономии любому мужчине, который позвонит у нашей двери? У меня нет такого намерения, но кто за себя поручится, и, видя, как Лиле страшно, я могу, правда, отговаривать ее, пока она не начинает плакать, от этой поездки, которая мне совсем некстати, но не могу ответить отказом на ее просьбу, которую она противопоставляет моим резонам, не могу, кажется, именно в эти дни. Итак, мы едем! Правда, идет дождь, но где-нибудь на свете сияет солнце, на Эльбе, или в Энгадине, или на Майорке…
Я представляю себе:
Гантенбайн и Лиля на берегу моря, почти безлюдно, солнце, но ветрено, и на Лиле не бикини, как обычно, а модель, которой Гантенбайн еще не видел, она привлекает внимание не только Гантенбайна, а и загорелых, босоногих парней, дающих им напрокат зонтик от солнца, но прежде всего – внимание других купальщиков, слоняющихся по пляжу под предлогом поисков ракушек, особенно внимание дам, они в бикини и сами себе кажутся непривлекательными – вполне справедливо, по мнению Гантенбайна; то, что на Лиле, – это антибикини: только бедра открыты и ноги, конечно, тело закрыто, трико в обтяжку, белое, как пух чаек, купальный костюм с длинными рукавами, да, до запястий, вдобавок декольте как на большом вечернем платье, от плеча, стало быть, до плеча, вдобавок ее черные волосы, мокрые, поскольку Лиля плавает без шапочки, разделены на пряди водой, как волосы античных скульптур… Так лежит Лиля на песке, ее рука на моем колене, Гантенбайн сидит, ни слова об Айнгорне, или Лиля лежит на животе и курит и читает, а Гантенбайн охотится с подводным ружьем, тоже счастливый, да, теперь, отказавшись от роли слепого, он может опять охотиться с подводным ружьем, и ему не нужно умалчивать о том, каких он видел полипов, ежей, медуз. Он видит, Лиля тоже не думает об Айнгорне, ни секунды о нем не думает. Он видит это по ней. Хорошо. Часами играют они пестрым мячом, Лиля и Гантенбайн, или прыгают в волнах прибоя, понятия не имея, какой сегодня день недели. Никто не знает их адреса (гостиница «Форментор», Майорка), никто на свете и никто в театре, даже телеграмму послать никто им не может. Лиля мечтает о доме у моря, жизнь без ролей, вдалеке от кинематографа и телевидения, хотя и не обязательно в «Форменторе», а вообще где-нибудь, просто дом у моря, ведь есть же такие, вопрос только в деньгах, киношный вопрос. Чертятся планы, которые смывает набегающая волна, но это ничего не значит, чертится новый план. Куда ты? Гантенбайн возвращается с ветками, ветками олеандра, чтобы наглядно представить сад. Мужчины так изобретательны и ловки, а Лиля в своем белом, как чаечный пух, купально-вечернем платье, куря сигарету и восхищаясь чертежом, которого она не может прочесть, знает только одно: это должен быть дом со множеством комнат, и с собственными маслинами, и с собственным виноградом, конечно, и притом очень простой, о да, но с ванными, конечно, и с бобриком на полу, это уж непременно, это нужно, и если уж делать, так делать. Они говорят совершенно серьезно. Гантенбайн и Лиля, они говорят даже о своей старости, которая когда-то придет, о своей общей будущей старости, Филемон и Бавкида…
Я представляю себе:
Никогда больше никакого крика!
Я представляю себе:
Когда Филемон и Бавкида возвращаются через педелю домой, их ждет несколько писем, но Филемон интересуется только своими, Филемон опять человек с душой и умом…
А Бавкида?
У нее есть выдвижной ящик со старинным замком, который всегда заперт. Откуда я это знаю? Я никогда не пытался открыть этот ящик. С чего бы вдруг! Я вижу только, когда Бавкиде нужно что-либо достать из этого ящика, она отпирает его ключиком, и каждый раз говорю Филемону, что ему до этого ящика просто нет дела. Мы с ним одного мнения. Только тщательность, с какой она прячет ключик, забавляет его все больше и больше, и в одно прекрасное утро этот ящик случайно оказывается выдвинут, явно по оплошности. Или она хочет подвергнуть Филемона проверке? У него, видит Бог, полно других забот. Пойти и задвинуть ящик, чтобы Бавкида не испугалась потом? Так тоже нельзя, нахожу я и стою за то, чтобы Филемон занялся сейчас этой проклятой налоговой декларацией или какими-то там другими текущими делами. Она только что звонила, она у парикмахера и придет позднее. Я отказываюсь думать, что это уловка. Взять и позвонить парикмахеру, чтобы удостовериться, что Бавкида раньше чем через два часа не вернется, – это для Филемона запретный ход. Это не в стиле отношений между Филемоном и Бавкидой. И если он потом все-таки звонит, то лишь потому, что для налоговой декларации ему и правда нужна какая-то справка, которой она из сушилки, конечно, не может дать. Во всяком случае, Бавкида, стало быть, действительно, у парикмахера. Разве Филемон сомневался в этом? Он не может, проходя мимо, не видеть: ящик набит письмами. Он волен читать их два часа. Письма от Айнгорна? Теперь две возможности: либо он сделает это, либо сдержит себя. Конечно, он этого не делает. Но необходимость сдерживать себя настраивает его против Бавкиды. У него, в сущности, как сказано было, полно других забот. Одним словом, он этого не делает.
Я испытываю облегчение.
Ничего тут нет удивительного, если актриса, которую миллионы людей видят по телевизору, получает письма. Это понятно; не совсем понятно, почему приходит так много писем с датскими марками. Похоже на то, что датчане особенно охотники до телевидения и у них в ходу только одна система пишущих машинок. Не совсем понятно: почему среди всех писем, которые Бавкида часто не убирает неделями, никогда не оказывается письма с датскими марками. Не обращать на это внимания – вот единственное, что я могу посоветовать славному Филемону. Не принесла ли почта ему каких-нибудь неприятных известий, спрашивает она за завтраком, пряча письмо с датскими марками (датские марки Филемон теперь узнает уже с расстояния от трех до четырех метров) в карман халата, она не читает письма, чтобы не подгорели гренки. Его вопрос: «Что нового?» – относится исключительно к письмам без датских марок, а поэтому Бавкида и отвечает на пего. В среднем из Дании приходят в неделю два-три письма, все без обратного адреса. Филемону, конечно, стыдно перед самим собой, что он их считает, и мне незачем говорить ему, что он, мягко выражаясь, дурак.
Займемся чем-нибудь другим!
Например: разделенная Германия, причем возникает вопрос, при каких предпосылках воссоединение, которого требуют в самом деле или для вида, не будет опасностью для Европы, угрозой миру; почему мы не делаем всего, чтобы создать эти предпосылки?…
Или: положение в Испании…
Или: загрязнение наших озер…
Займемся этим!
Что касается Филемона и Бавкиды, то известно, что ревность, обоснованная или необоснованная, редко сводилась на нет достойным и тихим самообладанием, скорей уж собственной неверностью, хотя классическая легенда о Филемоне и Бавкиде умалчивает о ней, и по праву; достаточно того, что Филемон это знает. Он не знал, как непринужденно он может лгать; он поражается. Филемон слишком давно не лгал; это и сделало его таким чувствительным. Лишь в первый момент, когда он видит свою Бавкиду, ему не по себе; ему кажется, что ее губы должны это заметить. Но Бавкида не замечает того, что замечают ее губы, и счастлива, Филемон снова полон бодрости, и, когда он говорит, что любит ее, это правда, хотя три часа назад он любил другую женщину; он поражается тому, до какой степени это правда, о да, в такой же степени, как его тайна.
Пока все в порядке.
Это чистое озорство, когда однажды Филемон целую неделю просто-напросто не вручает ей писем из Дании, которые, несмотря ни на что, не перестают приходить. Не знаю, зачем он это делает. Чистое озорство. Может быть, хочет только показать мне, с какой он теперь легкостью смотрит на это. Он спрашивает: «Что нового?», и Бавкида срезает верхушку яйца или наливает чай, не спрашивая даже: «А мне нет писем?» Через неделю неспокойно становится Филемону, ведь в нагрудном кармане у него уже три письма, три письма с датскими марками. К счастью, Бавкида не интересуется его костюмами. А то хорош бы он был! Оброни она хоть слово, выдай хоть взглядом свое беспокойство, и Филемон сразу же полез бы в нагрудный карман, извинился бы за забывчивость и вручил бы ей письма из Дании. В целости и сохранности! Вместо этого приходит спешное письмо, заказное, с нарочным, так что получает его Бавкида, лично. Она читает, не забывая при этом о гренках, и ни словом не заикается о том, что он скрыл от нее какие-то письма, минимум три письма. Ни словом. Филемон намазывает гренок маслом, заглядывая в утреннюю газету. Я спрашиваю себя: как быть теперь с этими тремя письмами? Несколько мгновений, сидя уже в машине и включая стартер, Филемон размышляет, не вернуться ли ему в дом, чтобы напрямик призвать к ответу Бавкиду, эти лицедейку до мозга костей. Филемон! – говорю я и оставляю руку на стартере. Разве не делает ему чести, что эти письма так неприкрыто приходят в дом? Я пытаюсь успокоить его. Не значит ли это, что они по крайней мере не считают его мелочным? Я говорю: поезжай! Мотор уже давно работает, и я рад, что он наконец надевает перчатки, только его лицо в автомобильном зеркальце еще заботит меня. Почему такая ярость на лице? Он не говорит, о чем он думает, вероятно, вообще ни о чем. Я думаю: до сих пор Филемон держался безупречно, до сих пор! Когда пришло сразу два письма из Дании, он просто положил их возле салфетки, не улыбнувшись, и Бавкида, обычно такая непринужденная, стала угрюмой, скучной, раздраженной, натянутой. Чего еще желать? Я понимаю: Филемон хочет избавиться от этих трех писем. Не читая их! Будем надеяться. Почему смущает его то, что его Бавкида, судя по тревоге в Дании, тоже пишет явно минимум по два раза в неделю? Это действительно смущает его. Уж не думал ли он, что какой-то датчанин станет играть в пинг-понг мячиками, которые не возвращаются? Мне еще раз приходится напомнить, что до сих пор Филемон вел себя безупречно: он никогда не клал писем из Дании поверх других, что было бы бестактно. Это спешное заказное письмо, и ее презрительное молчание по поводу того, что письма пропали, – вот что его злит. Может быть, подняться к ней и извиниться? Наконец, первая мысль: «Поеду-ка на главный почтамт и просто брошу еще раз в почтовый ящик эти три скрытых письма. Точка. Боюсь только, что почта, с ее педантизмом, еще раз поставит на них свой штемпель, штемпель с датой. Что тогда?» Остается только одно: Филемон, хотя у него, право, хватает других забот, поедет в лес, чтобы сжечь эти три письма.
Итак, Филемон едет.
Я не понимаю, зачем ехать так далеко?
Филемону не хочется, чтобы его кто-нибудь видел, даже рабочие лесничества. Идет дождь, утро, в лесу ни души. Жаль, что не часто выбираешься в лес, когда идет дождь, чтобы побродить среди зеленых папоротников, утопая по колено в их мокрых опахалах, или постоять под буком, укрывшись от дождя, как в палатке, когда кругом слышна зеленая арфа дождя: муравейник под дождем, холмик из еловых иголок, бурый и мокрый, или мох, темный и губчатый, губки разные в разные времена года, стволы деревьев, и падают капли, сторонишься кустов, каждая ветка – душ, ни одна птица не шелохнется, неподвижная тишина под зелеными зонтами, паутина, но без паука, корни, черные и блестящие от влаги, иногда скользко, потом опять все сухо, как ковер, дождь идет где-то в вышине, шелест, который донизу не доходит, это видно, брызги, и по веткам медленно катятся толстые капли, штабеля бревен, там живут жуки, как под крышей, бревна сушеные-пересушеные. Мшистая кора, круглые срезы светятся желтизной глазуньи, а кругом серый пар между мокрыми колоннами с зеленой филигранью, и небо над ними, сочащееся дождем, лилового цвета… Просто беда, что Филемон ничего этого не видит, боясь рабочих лесничества, которых он только что увидел, мужчин в высоких сапогах, скрючившихся под брезентом, как гномы; но это в двух или трех километрах отсюда, да, как раз там, где он хотел сжечь письма. Тем временем Филемон обдумал, что было бы, если бы он поехал в банк и поместил письма в сейф. Плюс: при любом упоминании о них они когда угодно к его услугам. Минус: их можно прочесть когда угодно, кроме воскресенья и праздничных дней. Я за то, чтобы сжечь их, но поскорее, Я хочу приняться за работу. Почему не в этом гравиевом карьере? Я нетерпелив, да, а Филемон рассеян; вылезая из машины, он забывает выключить «дворники». Лужицы в карьере, возможно, напоминают ему морские отмели в Дании. Так, письма сюда! Место удобное, оголенный, заброшенный карьер с ржавой табличкой: Подходить воспрещается, за нарушение штраф, вдруг гул самолета над лесом, «вампир», может быть, как раз над карьером, низко, но его не видно за тучами, потом снова капающая тишина; черная машина Филемона, забрызганная от езды по лужам, стоит накренясь у дороги на той стороне со снующими «дворниками»; теперь сойка, она выпархивает из зарослей и кричит в поднебесье, но медлит Филемон не из-за этого. У писем, предназначенных для ящика, а не для дождя, зареванный вид. Будут ли они теперь вообще гореть? Можно предвидеть, что невскрытые письма только обгорят, а потом они будут лежать вот здесь, бумагой с коричневыми краями, которые будут в лучшем случае тлеть и корежиться пеплом, и Филемону придется стать на колени, чтобы подуть на них, чтобы, стоя на коленях, прочесть несколько необуглившихся слов, его не касающихся, остатки фразы, издевательски пустые, так что он будет расшифровывать еще и пепел, и слова, связь которых вообразит он сам, будут и дальше гореть в его мозгу незабываемым пламенем. Он будет раскаиваться в том, что и вправду не прочел писем, а прочтет – будет и в этом раскаиваться. Не лучше ли просто вырыть ямку и похоронить письма? Я вижу, как он ищет ветку, чтобы вырыть ямку. Но ветка ломается: глина есть глина. Вторая ветка ломается точно так же: гравий есть гравий. Я вижу, как он краснеет от злости, да, от злости па вас. Теперь льет вовсю, он это чувствует, вы смеетесь над Филемоном. Вы! Но это же начало ревности, если я думаю: «вы», «пара», «вы!» Теперь он в самом деле вскрывает письма, все три, не спеша, как я вижу, но решительно. Я не могу этому помешать. Я думаю только, что для этого не надо было ехать в мокрый лес. Что за вид теперь у Филемона, эти брюки, эти башмаки в глине! Когда он идет к машине, чтобы прочесть письма хотя бы не под дождем, я еще раз говорю: «Филемон!» Письма с датскими марками вскрыты, я вижу, но еще не прочтены. Что уж там может в них быть? Он медлит…
Я могу ему это сказать:
Копенгаген весной – Париж Севера, но безлюдный (судя по этим письмам), как луна, ни одной датчанки не видно, жизнь в Копенгагене, наверно, невыносима, невыносима без Бавкиды, но главное, что она опять отдохнула, в Копенгагене тоже дожди, ни слова о Филемоне, зато много приятного о Лиле, поездка в Гамбург отложена ради нее, восклицательный знак, гостиница «Четыре времени года»; сквозь Копенгаген этих писем нет-нет да мелькнет, но тут же, не успев заговорить, потеряется какое-то лицо, какой-то призрак, который хочет покончить самоубийством, а потому условный адрес, придет время – все образуется, в промежутках профессиональные успехи, упомянутые, разумеется, невзначай, не стоящие, собственно, упоминания, много умного о фильмах, согласие в оценках при расстоянии в тысячу миль. Копенгаген – город с миллионным населением, по единственный человек, который понимает тебя, находится не в Копенгагене, и дорога к главному почтамту, где уже несколько дней ничего нет, окаймлена словно бы не домами, а воспоминаниями о Юнгфернштиге , при этом в Копенгагене есть превосходные квартирки как раз для женщин, которые хотят жить самостоятельно, спасибо за фотографию, сейчас как раз самолет пролетает над домом, так и приходит, проходит время, еще раз спасибо за фотографию; острое желание выпить холодного виски в горячей ванне и т. д.
Итак:
Филемон не прочел писем, он включает первую скорость и отпускает ручной тормоз, не хватало еще теперь, чтобы из-за вас он застрял в этом карьере; колеса буксуют в глине, но потом все-таки дело идет на лад, и машина давно выбралась из карьера, но Филемон все еще в глине своих чувств, его мысли буксуют и буксуют, не сдвигаясь с места…
И так весь день!
Обычная непринужденная сердечность Бавкиды, ее вопрос, невзначай, без упрека, откуда это он так поздно, ее довольное замечание о том, что наконец-то он купил себе новые башмаки и что машина опять вымыта, это совершенно естественная, подлинная, совсем не наигранная непринужденность, с какой Бавкида приветствует своего Филемона, вопиюща – я это признаю, – при условии, что в трех письмах из Дании содержится примерно то, что я предполагаю; но поклясться в этом я не могу!… Машина вымыта, да, но на ней есть вмятина; где-то он, видно, задел за пенек, вероятно, когда выбирался из скользкого карьера; очень заметная вмятина. Это между прочим.
Филемон лжет.
– Ах, – говорит он, – это давно уже.
Не хватало еще теперь, чтобы у него, Филемона, была нечистая совесть, да, чтобы это он не мог смотреть другому в глаза…
Филемон, находит она, пьет слишком много виски.
Она не говорит, что он уже не так молод, что мужчина его возраста должен немного беречь себя. Ни слова об этом! Но он это слышит…
Филемон, находит она, слишком много работает.
– Да, – говорит он, – пойдем в кино.
– Сейчас идет новый фильм, – говорит она, – я слышала, превосходный, стилистически, говорят, превосходный…
– Кто говорит? – Тебе не хочется?
– Что значит стилистически?
– Фильм, – говорит она, – в котором вообще нет сюжета, понимаешь, единственное событие – это, так сказать, сама камера, не происходит, понимаешь, вообще ничего, только движение камеры, понимаешь, связи, которые устанавливает камера…
– Кто это говорит?
Одно мгновение кажется, что он призывает ее к ответу, потому что она знает не только отсутствующий сюжет фильма, который идет в этой стране впервые, но и его стилистические особенности…
– Я об этом читала. Читала!
– Да, – говорит она, – вчера в газете.
Итак, дальше:
Он бросает три письма, три вскрытых письма в уличный водосток в присутствии Бавкиды; но она не обращает на это внимание, хотя он еще три раза, по одному на письмо, подгребает носком ботинка; она видит, что это письма, но ей дела нет до его почты.
Пока все в порядке.
Острое желание выпить холодного виски в теплой ванне, это я, конечно, не должен говорить, я же не знаю, что было в этих письмах, это только домысел, а теперь я вижу, как Филемон оцепенело стоит перед занавесками со стаканом холодного виски в руке.
Я спрашиваю, о чем Филемон думает.
Ответа нет.
Ты ревнуешь?
С какой стати?
Я спрашиваю.
Все зависит от того, считает он, что понимать под ревностью. Мысль, например, что женщина, которую я люблю, пьет в теплой ванне холодное виски с другим мужчиной, – моя ошибка, если я представляю это себе, спору нет! – говорит он.
Однако?
Признаться откровенно, говорит он, представлять себе это мне неприятно…
Я смеюсь.
Он стоит в оцепенении.
Я спрашиваю Филемона, почему он представляет себе вещи, взятые, как я уверяю его, с потолка, чистые домыслы. Уж не взбрело ли ему в голову, что я ясновидящий, который видит письма насквозь, не читая? Не говоря уж о том, что такие вещи нас вообще не касаются…
Филемон, говорю я, иди работай!
Хорошо, что письма уже в водостоке, а то бы, я думаю, сейчас он их в самом деле прочел, только чтобы опровергнуть мой домысел.
Филемон, говорю я…
Входит Бавкида.
Я спрашиваю, чего, собственно, Филемон хочет.
Бавкида напевает.
Холодное виски в теплой ванне – я еще раз должен сказать, что это слепой домысел, только и всего, не основанный ни на каких реальных уликах, домысел, взятый из запаса моих собственных тайн, только и всего.
Бавкида напевает.
Почему он не требует от нее объяснения?
Ответа нет.
Страх?
Я представляю себе: Филемон требует от нее объяснения, и Бавкиде есть в чем признаться – Филемон не станет орать. Я его знаю. Он сделает вид, будто ничего особенного не случилось, а позднее опять зажжет свою трубку, поскольку она у него погасла. Значит, правда! Вот единственное, что ему придет в голову: значит, правда! Это как укол, который еще не действует, и возможно даже, что я улыбнусь, а Бавкида покажется себе дурой, что еще в январе не сказала. В январе? – спрашивает он, – в январе? Но даты, так находит она, излишни; ей достаточно сейчас облегчения от того, что я сохраняю спокойствие. Зачем Филемону теперь знать, как зовут другого? Может быть, он настаивает на этом лишь потому, что ничего больше ему в голову не приходит. Зовут ли его Нильс или Олаф, какое мне дело! Но Филемон хочет это знать. Ему было бы легче, если бы я при этом присутствовал. Я ведь уже знаю, что он это переживет. Действительно ли она любит другого и как она представляет себе будущее? – все вопросы, которые и я уже задавал, я не могу помешать тому, чтобы Филемон все-таки задал их; но без моего участия. Зачем мне каждый раз присутствовать? Я не слушаю ее ответы, я наливаю себе еще чашку кофе и понимаю, что Бавкида, стараясь совладать с собой, не предлагает сахару; запрещает ей этот привычный жест мучительная тактичность; сейчас ей не хочется создавать видимость идиллии. Теперь он все знает! – говорит она, а я тем временем кладу сахар, и на языке у меня знакомый вкус. Два часа, пора, собственно, приступить к работе. Бавкида собирает чашки. Почему он не дает ей пощечины? В нас совершенствуется способность отличать чувства, которые мы испытываем, от тех, которые мы уже испытали. Со зрелостью это никак не связано. Я воспринимаю этот момент как воспоминание. Вот и все. Я вспоминаю, как много лет назад я тоже не закричал, потому что это было тоже не первый раз, а первый раз, когда я услышал от женщины, что она была у другого, я закричал только потому, что это полностью совпадало с моим подозрением, а с тех пор это полностью совпадает с моим воспоминанием о первом разе… Итак:
Филемон не требует от нее объяснения. Я иду работать.
Неделю спустя, неожиданно, Бавкида получает собственную машину, то, о чем она всегда мечтала, да, маленький спортивный «остин». Как ей это постичь, ей, которая понятия не имеет о сцене, что не состоялась за черным кофе? Я вижу ее в элегантном спортивном «остине», когда ей объясняют схему управления, она счастлива таким подарком ни с того ни с сего, хоть немного и смущена, и не может взять в толк, как все это действует… Пока все в порядке.
Я испытываю облегчение, оттого что Филемон не призвал ее к ответу – предположив однажды, что он это сделал, я знаю: за каких-нибудь десять дней он, конечно, не забыл бы того, в чем призналась Бавкида, но он превозмог бы это, как подобает, или считал бы, что превозмог, после того как извинился перед Бавкидой. Я не встречал еще ни одной женщины, которая не ждала бы извинения, побывав с другим, и не добилась бы такового, то есть извинения с моей стороны, чтобы ничто не препятствовало будущему. Какому будущему? Будущему Филемона и Бавкиды. Что еще? Ну так вот. Почему не шампанского? Живем только раз. Чего там экономить? Она прямо-таки не узнает его, своего Филемона, он такой бесшабашный, что даже жуть берет, и у него что ни слово, то перл, так что она просто не может не смеяться, и какая в нем вдруг грация завоевателя, он и сам это замечает, когда он говорит, она глядит на него теперь как девочка, потерявшая голову от близкого великолепия этого неповторимого мужчины. Болтая, поставить па карту все, покуда они грызут ножки омара, – он может позволить это себе. Лишь про себя пугается он порой, когда видит, как Бавкида в ответ искренне забывает своего невидимого датчанина, которому они стольким обязаны. Официанты во фраках, сущие бесы, когда сидишь в разладе с собой, склоняются перед его прихотями и мчатся стрелой еще за одним лимоном. И луна тоже как по заказу, не какая-то вообще луна, а полная. Бавкида блаженствует: она чувствует себя под защитой. В первый раз Филемон отваживается не смущенным кивком одобрить откупоренную бутылку, а забраковать, и забраковать без обстоятельных объяснений, которые, как известно, ни к чему не приводят и вызывают лишь неприятный шум, сцену, оканчивающуюся тем, что после второго и третьего пробных глотков ты сдаешься и великодушно-иронически киваешь головой, нет, в первый раз достаточно немого взгляда, нахмуренного лба, мимолетной усмешки, ни на мгновение не прерывающей беседы Филемона с Бавкидой, и пыльная бутылка уже исчезла в белой перчатке официанта. Почему у женщины, которую любишь, не должно быть других мужчин? Это в самой природе вещей. Как на твой вкус? – спрашивает он, не придавая слишком большой важности еде. Вдруг игра слов, которая его самого кольнула, как нож; но Бавкида не поняла намека, к счастью, а фазан превосходен на вкус, фазан с апельсином, и вдобавок полная луна, как сказано, и радужная мечта Филемона жить в одиночестве. Что он имеет в виду? – спрашивает она; теперь он должен попробовать другое вино. Как так в одиночестве? Он кивает, одобряет молчанием, после чего официант, с грациозным жестом облегчения, медленно наполняет бокалы бургундским. Они наслаждаются тишиной этого ритуала. Бавкида снова заводит речь о земельных участках, а Филемон видит себя холостым в Нью-Йорке. Жаль, что у Бавкиды нет аппетита. Зачем ему в Нью-Йорк, спрашивает она, но теперь ему нужна сигара – «Romeo у Julieta».
Что было бы, если бы у Бавкиды сейчас родился ребенок, в частности вопрос, чей это был бы ребенок, Филемона, по-видимому, не занимает; во всяком случае, он курит свою сигару и говорит, глядя на ночное озеро, о загрязнении наших озер, что представляет собой серьезную проблему. Давно уже Филемон так много не говорил. За коньяком, естественным образом, благодаря пищеварительному процессу несколько успокоившись, он не видит причины, почему Бавкида плачет, и после того, как он расплатился – ему приходится еще подождать, пока разменяют деньги, – ясно, что Филемон и Бавкида пойдут вместе домой…
Я представляю себе:
Однажды, много времени спустя, я еду в Мюнхен, чтобы встретить Лилю, жду в холле гостиницы «Четыре времени года» ее багаж и вижу молодого человека, оплачивающего счет, одноместный или двухместный номер, этого я не слышу, и смешно, конечно, что я сразу же думаю о том датчанине, несмотря на то, что этот молодой человек совсем не блондин. Я жду, читая газету, чтобы не терять связи с реальностью. Я отдаю себе отчет в том, что я ведь не знаю, что было в тех письмах из Дании; только чтобы отговорить Филемона читать их, я изобразил ему, что примерно могло быть в тех письмах, которые он потом бросил в уличный водосток: Копенгаген весной, профессиональные успехи, острое желание выпить виски в ванне, суждения о фильмах, надежда на Мюнхен, гостиница «Четыре времени года». Чистейшее вранье. Правда состоит в том, что я сейчас сижу в этом холле, в гостинице «Четыре времени года», и что какой-то молодой хлыщ (почему вдруг хлыщ?) только что оплатил счет. Наверняка есть и датчане с черными волосами, я не знаю даже, был ли блондином Кьеркегор; не знаю также, датчанин ли этот молодой хлыщ (да, конечно, он хлыщ, судя по его одежде!). Пускай он размахивает немецкой газетой, это еще не доказывает, что он не датчанин; все датчане читают по-немецки. С другой стороны, говорю я себе, не каждый красавчик, только потому, что он понимает по-немецки, должен быть возлюбленным Лили. К тому же я не нахожу в нем той значительности, какую он на себя напускает. Его манера размахивать газетой, похлопывая ею себя по ляжкам, показывает только, что он нервничает. Потому что я явился? Могут быть и другие причины. Как ему знать меня? И если он уже второй раз бросает на меня взгляд, то мало ли почему: любой человек, на которого ты пристально смотришь, нет-нет да оглянется… «Вот и ты!» – говорит Лиля, готовая в путь, внезапно оказавшись рядом со мной. Она, как я вижу, порядком осунулась за время съемок, как всегда. Мой вопрос, оплатила ли она счет, она пропускает мимо ушей, занятая своим багажом, а я тем временем складываю газету и отмечаю, что хлыщ исчез. Мне бы сейчас увидеть его лицо, но он уже вышел раньше нас через стеклянную дверь, чтобы хлопать себя газетой по ляжкам, стоя на тротуаре. Фильм будет, наверно, опять жуткий, сообщает Лиля, когда мы садимся в машину; я надеваю перчатки, глядя в автомобильное зеркальце, без слов. К сожалению, я вижу только ботинки и две штанины. И все. Верхняя часть, более, так сказать, личная, обрезана, а повернуть зеркальце я не осмеливаюсь. Я включаю мотор и жду, словно его нужно прогреть. Почему мне не закурить сигарету, прежде чем мы поедем? Сейчас я даже не знаю, носит ли этот молодой человек бороду; это возможно, но уверенности у меня вдруг нет. Мы затормозим движение, находит Лиля, если я не отъеду; но я не вижу движения, я вижу только нижнюю половину мужчины в жилетке, вот он сунул правую руку в брючный карман, чтобы не помахать ею; я понимаю, человек он тактичный. Какого он мнения может быть о моем затылке? Я вожусь с пепельницей, которая снова застряла. Почему этому молодому человеку не носить жилетки? Потом я еще раз спрашиваю, в самом ли деле оплатила счет Лиля. Мужчина должен ведь обо всем думать. Ну, ладно: я включаю первую скорость, отпускаю тормоз, щелкаю рычажком мигалки, все как полагается, глядя в зеркальце, чтобы увидеть, не грозит ли какая-нибудь опасность, но зеркальце в самом деле сдвинуто, просто опущено чересчур, я должен приподнять его, честное слово, по объективным причинам. Тем временем предполагаемый датчанин вышел из моего зеркальца вбок. Какое мне дело, носит он бороду или нет! Когда я, выруливая на проезжую часть улицы, машинально, как всегда, гляжу назад, чтобы еще раз удостовериться, что никакой опасности нет, он уже отвернулся. Значит, вопрос о бороде остается нерешенным. Не надо, просит Лиля, ехать как сумасшедший. Как тебе живется? – спрашиваю я небрежно, чтобы намекнуть, что о скорости не может быть речи. Когда я еще раз спрашиваю о счете, Лиля готова разозлиться: «Да, говорю тебе!» Неплатеж под моей фамилией привел бы меня в ужас. Когда при 160 на открытом участке шоссе Лиля грозит, что выйдет из машины, я тут же перехожу на 100, чтобы ей было легче выйти; другой раз, когда она опять жалуется, я даже притормаживаю: «Пожалуйста!» Знаю, я становлюсь несносен…
Что, по сути, произошло?
У Бавкиды есть теперь собственный спортивный «остин», а всего остального не было: ни объяснения за черным кофе, ни ужина с омарами над озером при полной луне, ни глупого поведения на открытом участке шоссе. Ничего этого не было! Единственное, что остается фактом: у Бавкиды есть теперь спортивный «остин», который приводит ее в восторг и работает на славу.
Пока все в порядке.
И Филемон – мужчина, которому не стыдно выйти на люди, мужчина среди мужчин, современник между Востоком и Западом, гражданин, который высказывается против атомного оружия, хотя и безуспешно, читатель, друг, который приходит на помощь, шахматист, голова, член общества, изменение которого представляется ему неизбежным, работник с утра до вечера, деятель, участник и противник, человек, которого волнуют мировые проблемы, нужды народов, надежды народов, ложь властителей, идеологические различия, техника, история и будущее, космонавтика – он человек… Его захватывает мысль: если через миллионы лет наша земля охладится, но зато остынет и приобретет атмосферу Венера, то жизнь можно будет перенести в космос («Science and Future» ).
Я испытываю облегчение.
Что касается писем с датскими марками, то я лично не вижу причины снова глупеть, оттого что они вдруг перестают приходить. Нет такой любовной переписки, которая бы не заглохла со временем. Только его дотошная совесть заставляет Филемона вообще размышлять об этом в высшей степени естественном обороте дела. Его подозрение, почерпнутое из собственного опыта, достаточно просто: они заметили, что три письма пропали, и пишут теперь друг другу по условному адресу. Хотя бы и так!… Я не вижу основания взламывать из-за этого стамеской ее запертый ящик. Три часа ночи. Я говорю: «Да ты же пьян!» Случилось это, должно быть, очень внезапно; он не мог уснуть, в то время как Бавкида спала, и стал искать снотворное. При чем тут этот ящик? Что открыто, то уж открыто. А теперь? Что он полон писем, мы уже знаем. Что дальше? Он почти надеется, что Бавкида проснется, войдет сейчас в комнату и застанет его у ее письменного стола. Что тогда? Но Бавкида спит, три удара соборных курантов ее не будят, она оставляет его одного с его позором. Он ненавидит ее. Он дрожит, Филемон в пижаме и босиком, но довольный, что ненавидит. Это еще раз как первое чувство, так же горячо, так же однозначно. Он ненавидит ее. Вот до чего она его довела. Чем, собственно? Он ненавидит ее, и это все больше и больше дает ему право взломать ее ящик, что, однако, уже случилось – мне уже не удержать Филемона… Любимая, против этого ничего нельзя возразить, это не бог весь что, моя любимая, он хочет, собственно, лишь узнать, как называете вы друг друга, любимая ты моя, не нужно быть датским гением, чтобы это сказать, моя Лиленъка, это тоже уже было, так и Филемон уже писал ей, мужчины вообще, кажется, похожи друг на друга, если не считать почерка. Черт знает в какие завитки позволяет себе превращать буквы этот господин, иное в спешке взлома вообще невозможно прочесть, и вдобавок сердцебиенье, и когда взгляд вдруг застревает, как застревает внезапно якорь, то узнаешь, в сущности, мало что. Шифры любви, расшифровать их нетрудно, но они далеко не ведут, если читать вдумчиво, просто уму непостижимо, как мало содержания в настоящем любовном письме, почти никакого – если не принимать восклицательные знаки в счет чувств, одно-единственное сообщение: Я жду у киоска, указание времени, справа вверху: Четверг, в полночь, после твоего ухода, числа нет, да, всякая радость хочет вечности, я знаю, глубокой, глубокой вечности, но не тут-то было. Может быть, почтовый штемпель укажет, когда это писалось? Но конвертов нет, в том-то и дело, ящик полон голых писем, а чтобы сесть, чтобы разобрать материал и поработать как историк, нет, для этого Филемон слишком пьян; стоя, только так, дрожа и даже не заперев двери, так, словно все вышло непреднамеренно, только так позволяет он себе неподобающе рыться в письмах, которые так неразборчивы от страсти, хотя и пусты, так нежны, что он не узнает в них своих собственных писем. Лишь одно письмо осталось в конверте, одно-единственное на весь ящик; но это, как выясняется, письмо от ее первого мужа, Твой старый Своб, прекрасное, собственно, письмо, вполне осмысленное. На нем и число указано. Только это письмо и способен сейчас, присев на подлокотник кресла, целиком прочесть Филемон, ошеломленный и одновременно успокоившийся. Нежность, которая не делает темой себя самое, а содержится лишь в манере пишущего говорить об объективных предметах, в тоне, действительно соотнесенном с той, кому письмо адресовано, и только, я тоже нахожу, что такая нежность консервируется лучше, чем эти исступленные телеграммы: СКОРО ТЧК ПОСЛЕЗАВТРА ВЕЧЕРОМ ТЧК СКОРО ТЧК ЕЩЕ ДВА ДНЯ ТЧК СКОРО СКОРО. Ну да. Почему Филемон, раз уж он роется в ящике, не хочет взглянуть на дату телеграммы? У него нет покоя, он жаждет чего-то необычайного, но то, что он находит: Твой голос, твой голос вчера по телефону, твой далекий голос, ах, твой голос, вдруг твой голос, – это просто скучно, по-моему, житейская пошлость, но как только в этих письмах заявляет о себе настоящая личность, не просто самец, токующий шариковой ручкой или пишущей машинкой, личность, превосходящая его умом, по крайней мере когда он, Филемон, пьян, он не читает, нет, уважение к его спящей жене, вдумчивая похвала, к которой он мог бы присоединиться, он не читает, нет. Ищет он вот чего: Напиши мне, куда тебе писать, чтобы у тебя не было неприятностей. Это уже ближе к ране. Чтобы у тебя не было неприятностей, продолжение на следующем листке, если Свобода не хочет, чтобы мы переписывались… То есть как Свобода? Это значило бы, что перед ним его собственные письма. Ну да, говорю я, ты только сейчас это заметил? Странно, каким чужим кажется нам порой собственный почерк, особенно когда ждешь не его, когда взламываешь ящик, чтобы раскрыть интриги спящей жены, а раскрываешь при этом лишь собственные интриги.
Филемон, говорю я, иди спать!
Замок сломан…
Это первое.
Филемону не избежать признания, которое предостережет Бавкиду раз навсегда, он с этой минуты только и будет знать, что где-то в квартире должен быть другой тайник…
Это второе.
Филемон, говорю я, брось это!
Я вижу спящую:
Ее распущенные черные волосы, она только что повернулась на другой бок, ее кораллово-красное ухо, руку с растопыренными пальцами у лица на подушке, она дышит ровно и медленно, как все, кто действительно спит, и не шевеля губами, детские и чуть приоткрытые губы, обнаженные левое плечо и начало груди, ее тело, покрытое лишь простыней, ее тело под простыней, четко очерченное, этакая Ника под предательскими складками мрамора, но теплое, даже горячее от сна, сухое, жаркое, ее кораллово-красное ухо под черными волосами, до которых я могу дотронуться, а она и не заметит, иногда вздрагивают ресницы, но она спит, ее сомкнутые веки, синеватые, блестящие холодно-восковой бледностью осенних безвременников, неподвижные над спящими глазами, не спят, кажется, только волосы, да и кончики пальцев у лица словно бы бодрствуют, но она спит, сон у нее на затылке, там он совсем глубокий, без сновидений, влажный, глубже, чем на лице, которое, кажется, плавает по темному сну, как зыбкое отражение…
Лиленъка.
Филемон, говорю я, ты любишь ее!
Все остальное вздор.
В Африке (так рассказывает один гость) есть будто бы такое племя, где определяют жребием, какого мужчину назначить какой женщине, причем он должен заботиться об этой женщине, когда она молода и здорова, когда больна, когда у нее родятся дети, когда она стареет; вообще же все сожительствуют со всеми. И будто бы (по словам гостя) это самый мирный парод в этой темной части света. Эрос наподобие земли общинного пользования, как то соответствует природе, пол и субъект подчиняются не одному и тому же закону; поэтому у тогули (или как там их называют) не бывает случаев, чтобы мужчины стреляли друг в друга из-за женщины. Духовные силы, как и стрелы, нужны им для охоты. Спор возникает только из-за добычи. Воровство карается смертью, вид смерти зависит от ценности украденного предмета. Простая смерть – удар ножом в сонную артерию – ждет похитителя домашней утвари. А похитителя украшений, например женских серег, привязывают к двум пальмам, чтобы первый же ветер, раскачивая обе пальмы, разорвал его воровское тело. Похитителя стрел, которые представляют собой, по-видимому, важнейшую собственность, оскопляют, потом зарывают в землю живьем. Воровок сжигают их мужья. Но кроме воровства, нет ничего, что считалось бы у этих людей позорным и наказуемым или хотя бы вызывало у них огорчение…
Бавкида в восторге!
Кроме этого восторга, разделяемого, между прочим, другими дамами компании, и кроме тех датских писем, которые тоже ничего не доказывают, покуда мы не знаем их содержания, и к тому же, как было сказано, перестали приходить, нет, собственно, ничего, что давало бы Филемону разумное основание предполагать, что Бавкида живет в браке а-ля тогули, вообще ничего…
Филемон, говорю я, мне хочется работать!
А хлыщ в жилетке в автомобильном зеркальце?
Филемон, говорю я, нельзя любой домысел, приходящий мне в голову, принимать вслепую за факт.
Но он не унимается:
Чтобы восстановить доверие, он прибегает к откровенности; без какой-либо настоятельной причины, хотя его не спрашивают, он вдруг рассказывает о своих шашнях со стенографисткой, и на тебе, Бавкида хоть и не знала об этом, но она и не хочет этого знать, нет, не хочет и впредь знать…
Промах!
Я ставлю откровенность не очень-то высоко, я знаю своего Филемона, я знаю, признания маскируют сильней, чем молчание, можно сказать все, а тайна лишь спрячется за нашими словами, беспардонность еще не есть правда, не говоря уж о том, что всего никогда не расскажешь, например, истории с ящиком; наша искренность, когда она выступает как таковая, – это большей частью лишь темная махинация с ложью, страховка других тайн.
Ее молчание чистоплотней.
Признание насчет взломанного ящика, в один прекрасный день, увы, неизбежно, – иначе пришлось бы уволить по ложному подозрению нашу уборщицу, – происходит за черным кофе, да, в тех самых креслах и в точности так, как я представлял себе признание Бавкиды, только роли меняются, чего она опять-таки не может знать; теперь молча бледнеет она, вдавливая сигарету в пепельницу, а наливает черный кофе, не решаясь предложить сахару, он; она не в силах взглянуть на него, как он ни ждет этого. Только любовь молчаливо грустит о себе. Она не может заставить себя улыбнуться, когда он просит прощения за то, что однажды вечером прочитал свои собственные письма, она даже не находит это забавным.
– Да, – спрашивает она, – а теперь? Филемон дотрагивается до ее руки.
– Нет, – говорит она, – пожалуйста.
Поцелуев мужчины, который читает свои собственные письма, Бавкида не хочет; она не ожидала от него такого, она думала, что знает его; она сидит перед чужим человеком.
Как дальше?
Бавкида больна, не серьезно, жар с головной болью, во всяком случае, она лежит в постели, а я ставлю чайник, я стою в кухне и думаю о своей работе, покуда не вскипает вода, я сижу на краю ее кровати, Филемон и Бавкида, все как по писаному. Я верю в аспирин, но не нахожу его. Бавкиде плохо; она просит меня поискать у нее в сумке. Она не только разрешает мне это, она просит об этом, так плохо она себя чувствует. Но ее сумки нет в спальне, мне жаль, она там, в гостиной. Я всегда удивлялся хаосу в ее сумках, и это было бы чудом, если бы я нашел аспирин, запустив наугад руку в сумку, как того ждет бедняжка; я делаю такую попытку, но чудо не состоится. Что я нахожу: ключи, денежные купюры, губную помаду, носовой платочек, паспорт, духи, монеты, еще один губной карандаш, перчатки, билет на самолет, футляр с пинцетами, монеты разной валюты, два билета в какой-то мюнхенский музей, шариковую ручку, водительские права, гребенку, сигареты, пудреницу, счет гостиницы «Четыре времени года», одноместный номер с ванной, ключик от машины, вырезку из газеты, серьги, письмо с датскими марками, датированное позавчерашним числом, адрес – до востребования, письмо вскрыто…
Филемон, говорю я, брось это!
Это была бы дешевка.
Да, кричу я, нашел!
Я уже опять сижу на краю ее кровати с пустым стаканом в руке, другая моя рука на ее горячем потном лбу…
От Филемона жди всяких неожиданностей.
Накануне их отъезда в Гамбург он вдруг находит, что разумнее ей поехать одной, на него вдруг нашло озарение, веселое озарение; он решил: сейчас в Гамбург, честно признаться, мне совсем ни к чему. Нет, говорит она, тогда я тоже не поеду. Почему? Нет, говорит она, уж в Кампен, во всяком случае, нет. Глупости, говорит он, неделька в Кампене, поверь, пойдет тебе на пользу. Без тебя? – спрашивает она, а он стоит на своем. Как ни сердечны ее уговоры. Может, он надеется, что она не решится? Это было бы глупо. Как так это ничего для него не значит? Это ничего для него не значит. Хитрость? Издевка? Ничего подобного. Что он собирается делать? Работать. Зачем мне в Гамбург – говорит он и стоит на своем; непритворно веселый, он отвозит ее на следующий день в аэропорт; Кампен – здоровое место, все ясно и правильно, и нечего тут объяснять…
Другого решения нет.
Просто так: свобода действий…
…пока в одно прекрасное утро не звонят у двери, и, поскольку Лиля еще спит, открывать иду я, за дверью стоит молодой человек, которого я, мне кажется, сразу же узнаю, хотя его еще никогда не видел. Я приглашаю войти. Я рад, что уже одет, хотя и без галстука. Он входит без колебаний; достает трубку. Представляться мне, видимо, не нужно, поскольку и он этого не делает. И вот, значит, он стоит передо мной улыбаясь, долговязый, молодой по сравнению с нами, студент с волосами ежиком или танцовщик, но без бороды, да и без жилетки. Красив ли он, я не могу судить; отвращения он не вызывает. Его взгляд меня не покоряет, но ведь он и пришел не ко мне. Я спрашиваю его, есть ли у него багаж. Его ответ сбивчив. Он не хотел бы мешать, говорит он, может и в одиннадцать еще раз прийти. Вероятно, он оставил свой багаж в аэропорту, чтобы освободить обе руки для багажа Лили; багаж у нее должен быть немалый, если они летят в Уругвай. Пальто он не снимает. Немножко он все же смущен, но, наверно, лишь из-за меня; может быть, она писала ему, что я устраиваю сцены. Я возьму себя в руки, я его поражу, но ничего тут не изменишь, он, разумеется, знает, что Лиля не сможет сказать «нет», увидав его взгляд. Значит, не будем тянуть! Я говорю только: «Вы к Лиле?» Мой банальный вопрос вызывает у него улыбку. Я добавляю: «Лиля здесь!» Ведя его наверх к спальне: «Пожалуйте!» Это звучит несколько резко, так что молодой человек не знает, что ему делать. Уж не прошел ли его порыв? Однако он идет за мной, держа в руке трубку, которую он теперь, когда я стучусь, сует в карман пальто, возможно, чтобы освободить обе руки. В ту минуту, когда я это делаю, я не знаю, почему я это делаю, понятия не имею, я делаю это как единственно возможное и без сердцебиенья. Я еще раз стучусь в дверь, то ли чтобы не испугать мою Лилю, то ли чтобы замашками собственника не выставить себя на посмешище перед этим молодым человеком, который знает, что собственности, конечно, в любви не бывает. Итак, я стучусь. Ответа нет. Тогда я тихонько нажимаю на ручку двери, чтобы не разбудить Лилю: она совершенно не выносит шума, когда спит. Надо бы ему это запомнить. Почему он остается теперь на пороге? Я включаю свет, поскольку ведь занавески еще задернуты. Разве он не знал, что у нас общая спальня? Он, я вижу, и правда немного смущен, а то бы он не сунул опять в рот свою трубку. Как всегда, когда Лиля не хочет, чтобы ее будили, она поворачивается на другой бок; я беру ее за плечо. Пора обратиться к действительности, мои дорогие, nopal Проходит несколько мгновений, и она капризно-блаженно потягивается. Я говорю: «Лилечка!» И поскольку она глядит еще невидящими глазами: «Единорог пришел!» Я говорю как с ребенком. «Кто там?» – спрашивает она, зевая, и студент в расстегнутом пальто, студент или танцовщик, который, кажется, ждал иного, делает вид, что ни о чем не знает, снова с трубкой в руке; а Лиля кричит, словно в спальне оказался трубочист, кричит одно-единственное слово: мое имя, которое, как я нахожу, не имеет к данной ситуации особого отношения. Я смеюсь, но тут же беру себя в руки. «Вы уж простите!» – говорю я, выходя, а потом запираю дверь снаружи, кладу ключ в брючный карман, постепенно приходя в ужас от того, что я это действительно сделал, не просто подумал, а сделал, снимаю свой галстук с двери ванной, повязываю галстук, беру куртку и стою, проверяю, есть ли в кармане брюк ключик от машины, стою, и, поскольку ничего не происходит, иду себе и сажусь в машину, не спеша завожу ее, еду. И поскольку утро солнечное, я еду с откинутым верхом, с ветерком в волосах, насвистывая, на руле только правая рука, насвистываю, левую руку я свесил на дверцу машины, которая тихо-медленно катится по загородным местам; у меня есть время. Что-то терзающее, чего не прогнать насвистыванием, сомнение, которое обгоняет меня и тогда, когда я еду быстрее, внезапное сомнение в том, что незнакомец, которого я запер с Лилй, действительно предполагаемое лицо, упорно-медленно, как подъезжающий полицейский, вынуждает меня остановиться на шоссе, чтобы предъявить документы собственному своему подозрению. А если это не он? Никаких документов, удостоверяющих его личность, у меня нет, никаких, в самом деле. Откуда мне знать, какой вид у единорогов в действительности? Я лезу в карман брюк; ключ от их комнаты у меня действительно в правом кармане. Это не сон. Несколько мгновений я притворяюсь, что обдумываю. Что, собственно? Сигарету, которая должна меня успокоить, я бросаю, не успев поднести к ней огонь, включаю задний ход, кручу обеими руками баранку, переключая передачи, нажимаю на газ, как будто скоростью можно эту историю свести на нет… Дверь взломана, спальня пуста, они сидят внизу в гостиной. Лиля в синем халатике, он уже снял пальто, свернул его у себя на коленях, молодой человек, студент-медик, но мечтает о сцене и советуется с Лилей, нравы нашего дома несколько смутили его, но он старается этого не показывать. Разговор, который Лиля ведет с деловитостью, заставляющей забыть о ее неглиже, продолжается еще полчаса. Когда за ним захлопывается дверь, она говорит:
– Я ухожу.
Неделю спустя (к сожалению, разговоры, которые излишни, в жизни не вычеркиваются) Лиля уходит; она не может жить с сумасшедшим, я ее понимаю.
Что толку видеть!
Я сижу на спинке мягкого кресла и играю штопором. Вся мягкая мебель в белых чехлах, пепельницы опорожнены, все вазы для цветов опорожнены, чтобы не воняло гнилью, я сижу в пальто и кепке, потому что на дворе дождь. Ковры скатаны, ставни закрыты. О лицах, которые здесь жили, можно сказать наверняка: одно было мужского пола, другое женского. Я вижу блузки в шкафу, немного дамского белья, которое не влезло в чемодан, галстуки по другую сторону, мои куртки; внизу в шкафу стоят мои башмаки, некоторые с распорками внутри, выстроившись, как на смотру. Все двери настежь; в кухне капает из крана, а вообще тишина, как в Помпеях. Я все еще сижу в пальто и кепке, засунув обе руки в карманы брюк. Как в Помпеях: можно бродить по комнатам, руки в брюки, пытаясь представить себе, как тут жили, до того как их вдруг засыпало горячей золой. Все на месте, только нет больше жизни. Не так уж давно это было. В ванной еще висит ее синий халатик. Не знаю, что было на самом деле…
Мы все еще сидим у камина, уже за полночь, я давно молчу. Лиля с развернутой газетой в руках. Я счастлив, что в руке у меня еще стакан из-под виски, хоть и пустой. Лиля зевает, и полено над углями снова погасло. Пора спать. Я точно помню, на чем закончился наш разговор.
– Ты это читал?
– Да, – сказал я, – читал. Пауза.
– Нет, – сказала она, – как такое возможно.
Она имела в виду убийство.
– Ты представляешь себе, – спросила она, – как может человек это сделать? По-моему, это ужасно.
– Да, – сказал я, – читал.
– Слушай, – спросила она, – есть еще виски?
– Лиля, – сказал я, – я что-то сказал.
– Прости! – сказала она, и я видел ее лицо, когда она спросила: – Что ты сказал?
– Я сказал, – сказал я, – я сказал, что я это читал.
– По-твоему, это не ужасно?
– Да…
После этого мы молчали.
– Да, – говорит Лиля теперь, – пойдем спать! Я остаюсь Гантенбайном.
Я задаюсь вопросом, какие профессии подойдут Гантенбайну, не заставляя его отказаться от роли слепого; возможностей тут, мне кажется, много, например профессия гида: Гантенбайн, снаряженный темными очками и черной палочкой, которой он постукивает по мраморным ступеням Акрополя, окруженный группой туристов, Гантенбайн как единственный в наши дни человек, который не видел, нет, даже в кино и на фотографиях, всего, что видят путешественники, – он не говорит людям, что они сейчас видят слева и справа, а спрашивает их об этом, и его вопросы вынуждают их описывать ему словами, что они сами видят. Иногда он садится и вытирает пот со лба; Гантенбайн не дает им заметить, сколького они не видят. Они щелкают фотоаппаратами. Гантенбайн не видит, что тут щелкать, и набивает свою трубку, пока они не отщелкаются. Его вопросы трогательны. Все ли колонны Парфенона одинаковой высоты? Он не верит этому; у него есть резоны, заставляющие навострить уши. Везде ли расстояние между этими колоннами одинаково? Кто-то оказывает ему услугу и измеряет. Нет! Гантенбайн не удивлен, ведь древние греки не были слепыми. Иногда приходится топтаться на одном месте, так много вопросов у Гантенбайна, вопросов, на которые камерой не ответишь; он не видит автобуса, который ждет группу, чтобы отвезти ее еще на Суний. Он делает вид, будто ждут не его; он набивает следующую трубку и делает вид, будто он ждет людей, которые не могут насмотреться на Акрополь. Внимание группы он вызывает прежде всего недостатком восторга. Просто жалость, сколь многого не может увидать Гантенбайн! Он сидит на обломке колонны так, словно он не на Акрополе, занятый лишь своей трубкой, скучая и даже не воодушевляясь надеждой, что цветные слайды покажут ему впоследствии, где он сегодня был. Его водят под руку, чтобы показать ему это, – Эрехтейон, маленький храм Ники вон там, фиолетовую бухту Саламина вдали, театр Диониса, и Гантенбайну достаточно поворачиваться каждый раз не в ту сторону, чтобы заинтересовать их этими достопримечательностями. Некоторые так жалеют его, что в поисках слов, которые дали бы ему представление о священности этих мест, сами начинают видеть. Слова их беспомощны, но глаза их оживают; Гантенбайн кивает, и слушает, и кивает, и позволяет своей трубке остыть; его грусть о том, что он умрет, так и не увидав этого Акрополя, только и делает других благодарными за это путешествие, сколько бы оно ни стоило. Со слепым гидом нелегко, но это оправдывает себя: для туристов внутренне, для Гантенбайна материально, ибо то, что они сэкономят на слайдах, составит в итоге приличный заработок…
Я помещу объявление:
«Путешествуйте со слепым! Самое неизгладимое ваше впечатление! Я вам открою глаза! Поезжайте в Испанию, Марокко, Грецию, Египет и т. д.»
Я остаюсь Гантенбайном.
Лиля при этом счастлива…
Откуда я это знаю?
Конечно, этот Гантенбайн не так деликатен, как я изображаю, один раз, кажется, он все же прочел письмо из Дании, и две-три фразы остались у него в памяти.
«Я всегда буду на месте».
(К сожалению, без даты.)
«Хорошо и так. Почему ты плачешь? Я все понимаю. Почему я должен злиться, если ты там, как ты пишешь, счастлива? Хорошо и так».
Лиля, стало быть, счастлива.
Чего Гантенбайну еще желать?
«Когда мы отправимся на седьмое небо? Твой Нилъс».

Гантенбайн в качестве гида – Гантенбайн за разделыванием форели – Гантенбайн за игрой в шахматы – Гантенбайн у озерца Крумме Ланке – Гантенбайн в роли хозяина, принимающего гостей, – Гантенбайн у муниципального врача – Гантенбайн в момент короткого замыкания в доме – …
Гантенбайн в boutique Диора – Гантенбайн при составлении букета – Гантенбайн на аэродроме – :
Гантенбайн как слепой супруг – .… все это я могу представить себе.
Но Гантенбайн в качестве друга?
Мы встречаемся на улице, Гантенбайн со своей желтой нарукавной повязкой, так что мне жаль его, и разговор идет о мире, которого он не видит. Он, правда, каждый раз спрашивает, как я поживаю; но я не решаюсь ему это сказать. Знакомы мы издавна. О собственной карьере не говорят, если другой не видит ее. Я не хвастун. Гантенбайн знает мои прежние взгляды, и, поскольку я убежден, что Гантенбайн не видит, как меняется год от году мой образ жизни, я делаю вид, будто мы от рукопожатья до рукопожатья все те же, и Гантенбайн поступает так же…
Но однажды Гантенбайн придет ко мне в гости.
Я забыл, как изменился мой образ жизни, я привык к нему, я прихожу домой и насвистываю, я чувствую замешательство, лишь когда вешаю свой берет: это мой берет, несомненно, но такой новый. Берет без пропотевшей подкладки из кожезаменителя. И куртка моя, я вижу, справившись было с замешательством и снова посвистывая, тоже новая: замшевая, но без пропотевшего воротника. У меня, видимо, много таких курток, которые бывают в чистке без моего ведома; потеешь же, а светлая замша, по моим воспоминаниям, очень чувствительна. Как бы то ни было, я швыряю куртку как придется, небрежно, словно это моя прежняя тужурка и словно я вхожу в свою студенческую каморку былых времен. Но снаружи доносится лай. Я вижу себя с поводком в руке, тоже новым, из свиной кожи. Лай меня озадачивает. Может быть, у пас появился дог? Надо надеяться, он не кусается. Собираясь снова накинуть куртку, ту самую, что небрежно бросил, потому что упорный лай заставляет меня предположить, что кто-то пришел, я, несмотря на свою рассеянность, вижу: замшевая куртка висит уже на плечиках. Явно есть слуги. Не предпринимая больше никаких действий, я спрашиваю, почему это дог так лает. Какой-то господин, говорят мне, ждет в холле. Это, я должен сказать, тоже новость, что у нас есть холл. И горничная с наколкой на голове говорит: «Господин по фамилии Гантенбайн». Ее интонация дает понять, что в случае, если моя собака не поладит с его собакой, то она, горничная, будет целиком на моей стороне – доказательство, что мы ей хорошо платим, этой особе, которая подает мне сейчас замшевую куртку. Я несколько обескуражен лаем, и Гантенбайн, которого в холл провел явно другой слуга, должен меня извинить; сначала мне надо взять на поводок дога или какой там у нас еще пес. Извини! – говорю я слепому, пришедшему в наш новый дом в первый раз, и вижу не дога, а трех догов, которые при виде своего хозяина тотчас же успокаиваются. На место! – говорю я, и в поводке свиной кожи надобность отпадает; посему я бросаю его на сундук, сундук не новый, а, наоборот, явно старинный. Извини! – говорю я еще раз, и Гантенбайн делает вид, будто пальто с него тем временем сняла и повесила тоже на плечики не горничная, а я, который сейчас здоровается с ним за руку. Наше рукопожатье былых времен. Радость моя неподдельна. Только доги меня смутили. Поскольку он ничего не говорит насчет Матисса, который висит в холле, я вправе предположить, что он действительно слепой, и это постепенно возвращает мне непринужденность; мешает мне теперь только замшевая куртка. Устраивайся поудобней! – говорю я, и, поскольку он кресла не видит, подвожу его к креслу, испытывая облегчение оттого, что Гантенбайн не видит нашей гостиной; только я вижу ее словно впервые. «Ну, что нового? – спрашиваю я, как будто здесь все по-старому. – Как поживает твоя Лиля?» При этом я пристально слежу за Гантенбайном, моим другом былых времен. Действительно ли он не осматривается? Все же он, кажется, чувствует, что в домашнем баре стоит не одна-единственная бутылка, и, когда я предлагаю ему кампари, отдает предпочтение коньяку. Вот чего нет! – говорю я с некоторым облегчением, и это правда. Зато у меня есть арманьяк, девяностолетний, о чем я могу и умолчать. Но он узнает это по вкусу. «Мать честная!» – говорит он, словно видел и бутылку, особую бутылку, семилитровую, которая, может быть, на вид и слишком пышна, да ведь просто дешевле покупать оптом…
Я не знаю, о чем говорить.
Я вижу только бобрик на полу…
Гантенбайн, ублаженный арманьяком, говорит, слава Богу, о Лиле, как всегда с нежностью, которая предстает преклонением перед ее искусством (чтобы не докучать интимностью), и посрамляет сплетни об этой женщине, известные мне, конечно, как всем. Надо надеяться, он не заблуждается! Я желаю ему этого. Она, несомненно, большая актриса.
Итак, мы говорим об искусстве…
Я вижу:
Бобрик цвета голубики, на его фоне мой левый ботинок, новый, что толку, что я время от времени меняю положение ног, правый ботинок мой тоже новый, ботинки у меня приятного светло-серого цвета и носки в тон; только кожа и волосы на моей большой берцовой кости не новые. И наши дети, которые неожиданно врываются и потом несколько озадаченно, поскольку он так великолепно играет слепого, здороваются с господином Гантенбайном, тоже не новые, это только так кажется, потому что все, что на них, новое, как в витрине, и высшего качества, даже домашние туфли. Ступайте отсюда! – говорю я, но и это нисколько не меняет того факта, что запонки у меня все-таки золотые; я незаметно натягиваю рукава свитера на шелковые манжеты, кашемир. О чем мы говорили? Дети, да, и как они растут, и тут мне хочется привести одно препотешное детское изречение, но, поскольку вся соль его пропадает, если не упомянуть, что мы побывали на Канарских островах, я оставляю это намерение и расспрашиваю Гантенбайна о его заботах, которые, надо надеяться, с деньгами не связаны, а то бы я смог мигом ему помочь, и стало бы ясно, что я теперь человек богатый.
Молчание.
Политические взгляды у нас по-прежнему одинаковые, да, различие только в степени нашей серьезности; мы – оба левые, но более серьезным стал я; Гантенбайн отпускает насчет левых такие шуточки, которых я позволить себе не могу…
Раздается бой часов с маятником.
Наследство! – говорю я.
Гантенбайн не озирается, только прислушивается, покуда мое наследство не умолкает, потом выпрашивает еще одну рюмку арманьяка. Не находишь ли ты, что здесь очень тепло? – спрашиваю я невзначай и снимаю замшевую куртку, да и галстук тоже. Занавесок, обоев, бобрика с пола я снять не могу. Гантенбайн находит, что здесь не так уж тепло, отнюдь, скорей холодно, и я размышляю, не зажечь ли камин. Чтобы отвлечься от камина, вывезенного из какого-то тосканского палаццо, и поскольку вижу я как раз книжные полки во всю стену, я говорю теперь об одном первом издании Бальзака, которое я недавно нашел. Просто даром! – говорю я и называю цену, чтобы Гантенбайн не вообразил Бог знает что, и, поскольку я все равно уж на ногах, предлагаю сигары. Какие у тебя? – спрашивает on, и вдруг я не вижу причины его обманывать. У меня есть всякие. Даже совсем особенные, каких Гантенбайн и знать-то не знает: гаванские, но заплетенные, как коса, да, бывает и такое на свете. Мой поставщик меня балует. Попробуй-ка! – говорю я, не прерывая из-за этого нашей беседы. Нашей беседы о чем? Во всяком случае, кончик своей сигары я откусываю, словно не вижу серебряной отрезалки, и снова усаживаюсь. Пепельница тоже есть, фарфоровая, китайская, тоже драгоценность, которой Гантенбайн не видит, но я вижу все. Говорим мы, по-моему, о музыке, об электронной музыке. Я надеюсь только, что моя супруга не явится; любому гостю, как только речь заходит о музыке, она раньше или позже показывает свою арфу, которую я недавно купил по случаю. Обошлось тоже недорого. А потом она играет на ней, и шкатулка, где хранятся ноты, тоже находка, средние века, по-моему, Южная Франция. Когда Гантенбайн не говорит, в комнате тихо, но не совсем; тогда словно бы говорит кушетка из белой оленьей кожи, и, куда я ни взгляну, я вижу хороший вкус, ничего пышного, о нет, но ни один предмет не мог бы быть еще лучше, еще красивее или хотя бы полезнее. Я почти рад дыре, которую Гантенбайн, играя слепого, прожигает в нашей белой оленьей коже; я ничего не говорю. Как насчет бургундского? Гантенбайн, не преминув походя похвалить сигару-косичку, все еще говорит об искусстве, и я не глух к мнению, что искусство должно стать свободным от содержания, нетенденциозным, это ясно, что в задачу искусства не входит изменять мир. К счастью, бутылка есть в комнате, так что мне не надо звать горничную, которая нас прервет. Я откупориваю, без всякого предубеждения против абсурда. Не знаю, за кого Гантенбайн принимает меня. Разделяют нас не взгляды и мнения, а только эта пепельница, которой он не видит, и все прочее. Изменило ли меня богатство? Что вкус у меня есть, это не ново; только раньше его не удавалось реализовать. Так что ж? Прибавился еще вкус моей супруги… Но ведь Гантенбайн ничего не говорит, только хвалит бургундское. Это меня радует. Почему бы мне не послать ему ящик бургундского? Для меня это была бы сущая радость, если только он не поймет это превратно. Это между прочим. Я тоже нахожу, что, пожалуй, прохладно, пора зажечь камин. Я удивляюсь, что спички, которые я достаю из нефритовой коробочки, по-прежнему деревянные; еловые поленья и буковые чурбаки, которые я укладываю в тосканский камин, тоже из обыкновенного дерева, дешевы до смешного; вообще именно дешевые вещи непрестанно напоминают мне о деньгах…
Потом приходит моя супруга.
Она, кажется, не совсем верит, что Гантенбайн действительно слепой, и это создает между нами известную напряженность; я лично верю, что Гантенбайн не видит ее украшений; во всяком случае, он ничем не выдает себя, словно уже привык к ним, как я.
Я говорю о своей работе.
Я работаю много: не для того, чтобы стать богаче. Но это неизбежно. За что я теперь ни возьмусь, все делает меня богаче. При этом я трачу лишь столько, сколько возможно в пределах разумного. Я покупаю холм в Тессине, бухту близ Малаги, лесок в Австрии. Я держу адвоката, который обогащается на мне и не хочет оставаться в долгу, так что он обогащает и меня, а он не единственный, все хотят сделать меня богаче. У денег, я тут ничего не могу поделать, появилось другое русло: они текут ко мне. Что мне толку от холма в Тессине, холма, который я осмотрел всего один раз? Траву я подарил какому-то старику крестьянину, чтобы он косил ее, равно как и каштаны, которые мне не нужны, и ежевику. А он что делает, этот холм? Он свою стоимость утроил. Перед этим беспомощен и самый простой образ жизни; я мог бы поститься в пепле и вретище, я ем сосиски с картофельным салатом, когда бываю один, я работаю не пять дней в неделю, как мои люди, а шесть, да, даже по воскресеньям и часто до поздней ночи; это нисколько не меняет того факта, что я становлюсь все богаче и богаче. Или, может быть, мне играть в гольф?… Этого я, конечно, не говорю, я только об этом думаю, рассказывая о своей работе, что моей супруге слушать скучно, она и так все знает.
– Ты слишком много работаешь.
Но рассказываю-то я Гантенбайну, чтобы он понял меня. Почему он ничего не говорит? Он только заставляет меня самого видеть все, о чем я умалчиваю. Почему он не говорит, что все здесь, от Матисса в холле до платиновых часов на моей супруге, кажется ему тошнотворным?
Мы не друзья больше.
Он огорчает меня.
И хотя он играет слепого, хорошего вечера не получается, и позднее, отвозя его на вокзал, я беру наш «фольксваген», а не «ягуар», чтобы он не услыхал перемены в моей жизни, на тот случай, если он действительно слепой.
Гантенбайн лишает меня уверенности.
Я спрашиваю себя, люблю ли я его…
После партии в шахматы, которую я проиграл, разговор с Бурри о женщинах, по видимости о женщинах, а по существу о мужчинах, которые могут натворить бед, будучи о женщине слишком высокого мнения…
Бурри (насколько я его понял):
Мужчина, страдающий из-за своей жены, сам виноват… Что делает мужчин зависимыми: их презрение к женщине, в котором они не признаются сами себе; поэтому они вынуждены идеализировать ее и навлекают на себя слепоту; когда действительность дает им урок, они бегут к следующей, как будто следующая не женщина опять-таки, и не могут расстаться со своей мечтой… Что вызывает презрение: их пассивность, их кокетство даже там, где дело идет совсем о других вещах, неизменность их позиции «женщина – мужчина», всякие другие интересы – это на поверку предлог, или камуфляж, или интермедия, их неутолимая потребность в любви, их привычка к тому, что за ними ухаживают (спички) и что привилегия быть разочарованными всегда принадлежит им, вообще их склонность упрекать, причем упрек должен быть угадан, их умение молчать, они хотят и умеют оставаться непонятными самим себе, их умение терпеть, их лукавое искусство быть жертвой, вдобавок их ужасающая способность утешиться в любой момент, их предрасположенность к флирту даже в счастье, хитрая их готовность предоставлять действовать мужчине, а когда мужчина, чтобы действовать, хочет знать, на что он может рассчитывать, их ловкое умение оставлять вопрос открытым, они сразу сваливают на него решение, а тем самым вину, вообще их обидчивость, их потребность в защите и безопасности и притом призрачная нерешительность с их стороны, одним словом – их волшебство… Мужчина предстает тем большим рыцарем, чем больше презрения он должен скрывать… Биологическое различие: женщина может за одну ночь побывать с десятью мужчинами, а мужчина с десятью женщинами не может; ему необходимо желание, она может допустить это и без желания; поэтому потаскушка возможна, а ее мужское подобие невозможно. Вынужденная из-за тщеславия мужчины лицедействовать, женщина разыгрывает полноту наслаждения, даже когда такового нет; мужчина никогда не знает наверняка, что женщина испытала на самом деле; выдает себя мужчина, не женщина; это делает его недоверчивым… Женщина – человек до того, как ее любят, иногда и после этого; как только ее полюбят, она чудо, и значит, ненадежна…
– Да, – говорю я, – давай играть.
– Согласен?
– Не совсем, – говорю я, – твой ход. Бурри, сделав ход:
– Что касается твоей Лили…
– Моей? Я пошел.
– Ага, – говорит Бурри, – ага-а.
Я меняю профессию Лили.
(Театр мне опротивел.)
Лиля по профессии не актриса, а научный работник, медичка, Лиля в белом халате, ассистентка в рентгенологическом институте университета, все совершенно другое, Лиля привлекательна, но не брюнетка, а блондинка, другой у нее словарь, Гантенбайна он иногда пугает, и по крайней мере на первых порах Лилю почти не узнать, она высказывает то, о чем актриса умалчивает, и умолкает в тех случаях, когда актриса высказывается, перемещение стыдливости, другие интересы, другой круг друзей, но прежде всего ее словарь, настолько другой, что все разговоры между Лилй и Гантенбайном надо вести сначала, начиная с первого поцелуя. Ее принадлежности в ванной, которые Гантенбайн видит, остаются те же…
Или:
Лиля – итальянская графиня, католичка, венецианка, морфинистка, завтракает в постели, обслуживает ее лакей в синей блузе. Глаза как вишни. Словарь ее опять-таки другой, равно как и круг друзей, где Гантенбайна считают слепым; место действия – палаццо. Ее принадлежности в ванной, которые Гантенбайн видит, остаются те же.
N.B.
Гантенбайн остается тот же.
Вышел новый журнал, ответственный редактор – Эндерлин, первый номер неплох, даже поразителен; но мое решение отказаться от Эндерлина остается в силе.
Лиля – графиня: (почему и так ничего не получается)
Она действительно графиня, за много веков отвыкшая, чтобы на нее кричали, да мне никогда и в голову не пришло бы кричать на нее, не говори она сама то и дело, чтобы я не кричал на нее, – а я только спросил, неужели она не слыхала гонга. Это было в начале нашего счастья; с тех пор, зная, как она чувствительна, как пуглива, как чуток ее слух к каждой нотке такого вопроса, я никогда больше не спрашивал ее, неужели она не слыхала гонга. Я просто жду, когда она явится к столу. Нет у нее чувства времени, и все тут, зато она очень чутка к другому, что, видит Бог, важнее, например к стилю. Не только в ее венецианской мебели, не только в ее словаре, способном без единого вульгарного слова выразить все, о чем она не хочет умалчивать, даже в ее молчании есть свой стиль; просто немыслимо, чтобы кто-нибудь обращался с ней не как с графиней. Даже люди, которые с ней встречаются, приобретают свой стиль. Я вижу это снова и снова. Я вижу это даже по Гантенбайну; он не граф, но он ведет себя как граф, при этом я не видал ни одного графа, который вел бы себя как граф. Итак, я жду.
Я жду не обеда. Я жду просто потому, что пришло время обеда. Я жду графиню, которая может появиться в любой момент, потому что пришло время обеда. Я не могу работать, когда я жду. Итак, я жду; не графиню, а момента, когда она появится, выходя из лоджии или спускаясь по лестнице… Может быть, она еще спит и не слышала гонга… Я мог бы, чтобы убить время, уже сейчас описать, как она появится, выходя из лоджии или спускаясь по лестнице: в халате, но причесанная, в халате или в брюках, по-детски удивленная тем, что на свете уже опять полдень, и с потребностью в ободрении, бледная, но красивая, с несчастными глазами-вишнями, во рту длинный мундштук (янтарь) с сигаретой, которая ждет огня… Итак, я жду… Может быть, она как раз причесывается… Я жду, стало быть, не глядя на часы, и пытаюсь угадать, что она делает со временем, с моим временем, со своим временем; у нее другое время, и поэтому мне нет никакого смысла глядеть на часы; часы ее обижают, часы всегда видимость, будто есть какое-то одно время, какое-то всеобщее, так сказать, время… Может быть, она читает книгу, которой как раз увлеклась, или играет с собакой, или уже идет сюда – жаль было бы, если бы я сейчас (через три четверти часа, по-моему), в последние полминуты, потерял вдруг терпение. Всякое нетерпение, даже обузданное, она воспринимает как замечание; всякое замечание как крик. Итак, я жду и жду, не глядя на часы; я наслаждаюсь, чтобы не потерять терпение, видом из окна…
Так каждый день.
Если я еще хоть раз накричу на нее, говорит она, она соберет свои чемоданы и, видимо, никогда не вернется…
И при этом мы так счастливы.
Антонио, наш лакей в белых перчатках, открывает зеркальную дверь в столовую, супружеская трапеза приготовлена, но, поскольку на дворе лето, трапеза, вероятно, холодная, и, во всяком случае, Гантенбайн ничем не показывает, что спешит, и, поскольку этот совершенный лакей (он у нас всего один месяц), конечно, считает, что Гантенбайн не видит его, он не говорит: pronto , а безмолвно оглядывается: на месте ли графиня. Она спит. И хотя уже через месяц Антонио знает, что ждать можно порой и до трех часов, он все еще не говорит: pronto! – а глядит на свои часы. Антонио трогателен, он не знает, что Гантенбайн видит его в зеркале, и удаляется на цыпочках, делает вид, будто сейчас, может быть, только двенадцать часов. И Гантенбайн поступает так же. К сожалению, есть вычурные часы с маятником, которые не утаивают и от слепого, что уже два часа. Надо что-то предпринять; Гантенбайн, правда, не голоден, но он мужчина, который хочет работать, да и Антонио, у которого вторая половина дня свободна, следовало бы быть в четыре на футбольном поле или у своей девушки, это его законное право.
– Антонио! – зову я.
Он не только делает вид, будто пришел из далекой кухни, чтобы наконец сказать: pronto! – но даже делает вид, будто говорит это графине; он уже знает, что хозяин сердится, когда графиня спит целый день, а ведь этот славный малый, как сказано, всего только месяц в доме, который, разумеется, представляет собой палаццо в стиле ренессанс.
– Лиля, – говорю я, – иди!
И тут делается все, чтобы Гантенбайн не сердился, чтобы он не замечал, что сидит за столом снова один; Гантенбайн расслабляет мышцы лица и ощупью молча тянется за салфеткой, а лакей в белых перчатках, тоже расслабив мышцы лица, поскольку его свободная вторая половина дня спасена, всячески старается, чтобы присутствие графини, которой Гантенбайн не видит, было хотя бы слышно. Я вижу, как он пододвигает коленом ее кресло. Известно, какой у слепых тонкий слух. У него это получается великолепно; он даже разламывает один гриссини , прежде чем пойти за холодным бульоном, и я вижу, как он торопится, чтобы наше супружеское молчание не затягивалось, прежде чем его оправдает занятость едой. Тем не менее какое-то время проходит.
– Ты ездила верхом? – спрашиваю я.
Лиля молчит; она спит, вероятно, она вчера опять не обошлась без своего наркотика, несчастная, и, поскольку она убеждена, что Гантенбайн не видит ее снадобий, объяснить самой себе все последствия никак не может.
– Ты была у врача? – спрашиваю я.
Антонио в дверях, я вижу в зеркале, как он несколько неуверенно ждет своего выхода на сцену; столовая эта сказочна, сплошные гобелены и зеркала, так что беседовать можно даже с собственным затылком; я не знаю, почему Антонио одергивает свои белые перчатки и медлит.
– Что сказал твой врач? – спрашиваю я.
Теперь он входит с чашками, и ясно, что, даже будь она здесь, графиня не стала бы рассказывать при лакее о визите к врачу; таким образом, молчание снова естественно. Это возвращает уверенность и Антонио. Он ставит первую чашку, как полагается, на тарелку нашей спящей графини достаточно громко, чтобы Гантенбайн это услышал. Он это делает в самом деле великолепно, этот сын бедного рыбака, облаченный в белую куртку с золотыми галунами; он остается в столовой, покуда Гантенбайн орудует ложкой. В присутствии лакея не принято разговаривать. Не хватает только, чтобы он позвякал ее ложкой, постучав по ее чашке. Он этого не делает, и слышно только, как Гантенбайн хлебает холодный бульон; графини не слышно…
Но как дальше?
Я надеюсь лишь на то, что Лиля сейчас не появится, и задаю быстрый темп, но подается рыба, и Гантенбайну ничего не остается, как заняться разделкой этой чудесной рыбы; чтобы отвлечь Антонио от сомнений в подлинности слепоты Гантенбайна, я спрашиваю, как называется рыба, попадается ли она в венецианских водах, вообще обо всем, что связано с рыболовством, о способе забрасывания сетей, о ценах, о нуждах рыбаков; все, что знает Антонио, сын рыбака, интересно, к тому же это прекрасное зрелище: ведь он не перестает делать вид, будто все это интересует и нашу графиню, чья рыба остывает на фарфоре нетронутая. Но Гантенбайн не может, понятно, говорить только с лакеем, это походило бы на супружескую ссору. А уж сейчас, когда лакей выходит, Гантенбайну и вовсе приходится просто говорить, пока тот не подаст сыр. О чем? Я говорю о коммунизме и антикоммунизме – тема, которая во всяком случае, независимо от твоей позиции, не влечет за собой никаких возражений, поскольку ведь возражения известны и их-то ты как раз и опровергаешь. Говорю я при этом не без пауз, время от времени разгрызая гриссини или отпивая глоток, не запальчиво, а лапидарно-убежденно, так что молчание графини не кажется непонятным. Что думает по этому поводу Антонио, который, возможно, слушает в service room , меня не заботит; Гантенбайн говорит с Лилй, чей брат – стопроцентный коммунист. Если Антонио слушает за дверью, он должен заметить, что никакого сословного чванства у людей, которых он обслуживает, нет и в помине, во всяком случае по отношению к бедному сыну рыбака; мы в Италии. Встречаются, правда, графы-фашисты и потому озлобленные; но это в семье не самые светлые головы, отнюдь. Аристократизм (в Италии) проявляется скорей в том, что ты не разделяешь буржуазного страха перед коммунизмом, страха, в котором, как во всяком массовом страхе, есть что-то вульгарное. Вот почему Гантенбайн мог бы говорить вполне откровенно, даже если бы графиня при этом присутствовала, и, значит, ее отсутствие, когда он говорит и говорит, в глаза не бросается. Чего только этот Антонио так долго мешкает? Когда говоришь и говоришь, не слыша никаких возражений, начинаешь самому себе возражать; это почти неизбежно. Но кому же должен возражать Гантенбайн, коль скоро графиня спит? Он возражает ее брату; он находит странным, что Дино, этот молодой помещик, – коммунист, и притом даже не романтик, о нет, Дино – юноша умный, у него внешность кудрявого языческого бога, этакого Гермеса, который со всеми ровен, он получил хорошее католическое воспитание, я имею в виду Дино, ее брата, и что граф (так он сам себя называет лишь при стычках с полицией), что граф – коммунист, не замечают даже его слуги. Дино не пролетарий с поднятым кулаком, Дино почти незаметно посмеивается над людьми, осуждающими забастовку его батраков, он не проповедует, не докучает своим коммунизмом, он только понимает его, один из тех немногих, кто может позволить себе изучение коммунизма, и он служит коммунизму именно тем, что ведет себя как капиталист. О нет, Дино не мечтатель, о нет, он знает, что индивидуальными действиями мир не революционизировать – об этом есть что сказать, и Гантенбайн в самом деле не видит, что сыр уже давно подан; лакей держит поднос белыми перчатками и с такой миной, словно не слушает. Горгонцола или моццарелла? Гантенбайн только кивает, не прерывая разговора с графиней, которая спит, а Антонио снова наполняет его бокал.
Да, спрашиваю я, разве не так?
Молчание.
Гантенбайн продолжает говорить, я вижу, как Антонио Снова берет бокал спящей графини, чтобы выпить его; иначе ведь он не может его наполнить, я понимаю, и, когда он потом снова наполняет бокал, он держит бутылку довольно высоко, чтобы Гантенбайн слышал бульканье.
Действительно ли он думает, что Гантенбайн ничего не замечает?
Или только Гантенбайн думает, что лакей так думает?
Позднее, за черным кофе, который подается на воздухе, в лоджии, игра, собственно, уже не нужна; Антонио смылся, его последнее дело сделано, как только Он налил кофе в две драгоценные чашечки, исполнив супружеский долг графинн. При этом он даже коротко ответил графине, которая отсутствует; могло ведь так быть, что из-за порханья голубей Гантенбайн пропустил мимо ушей ее случайный вопрос, тем более что она всегда говорит тихо.
– Come no, Contessa, come no! Способный малый.
– Сопле mal, – смеется он, – come mai! Этот второй ответ он выдает уже издали, я вижу, как ои при этом уже стягивает свои белые перчатки с пальцев; в присутствии графини он ни в коем случае не стал бы этого делать. Потом он смылся, но вот Гантенбайн уже и вправду (не только в угоду лакею) говорит с графиней, которая все еще спит, потому что опять приняла наркотик, а наркотик она принимает потому, что несчастна.
– Лиля, – спрашиваю я, – почему ты несчастна?
К счастью, Гантенбайн не кладет в кофе сахар, графиня это знает, и потому ее отсутствие не бросается в глаза, когда она не предлагает ему сахару.
– Разве я не мужчина? – спрашиваю я. При этом Гантенбайн курит сигару, глядя на Канале Гранде, который может человеку и опротиветь.
– Ты несчастна из-за меня?
Поскольку графиня молчит, то по крайней мере этот вопрос не остался без ответа, а откровенность вызывает откровенность. Правда мучительна, но ясно, что теперь хочется знать все подробнее. Раз уж на то пошло! Наедине с двумя драгоценными чашечками, которые Гантенбайн, прежде чем он обретает способность говорить дальше, выпивает одну за другой, я спрашиваю, отличается ли и в какой степени объятие с другими мужчинами от объятия со мной, – на такой вопрос женщина, у которой есть вкус, все равно никогда не ответит, и ее молчание не означает, что графиня отсутствует.
Воркуют голуби Венеции.
– Лиля, – говорю я, – так дальше нельзя! Она не спрашивает:
– То есть? Что ты имеешь в виду?
Она ведь отсутствует, но это не бросается в глаза; даже будь она здесь, она бы сейчас, призванная к ответу, долго молчала, покуда я не спрошу напрямик:
– Что у тебя, собственно, с Нильсом? Молчание.
– Возможно, кто-то другой? – спрашиваю я, и в первый раз мы говорим так откровенно, притом совершенно спокойно; она не может сказать, что я кричу на нее, и поэтому молчит, в то время как Гантенбайн улыбается; я наслаждаюсь ее спокойствием, его мужественностью, его слепой готовностью взглянуть любому факту в глаза и спрашиваю еще раз: – Возможно, это кто-то другой?
Ответа нет.
– Так кто же это? – спрашиваю я.
Но я понимаю, что на это она не может ответить; Гантенбайна это не касается. Или она все еще боится, что я накричу на нее? Только чтобы что-то сказать, чтобы показать спокойствие Гантенбайна, я говорю спустя несколько минут, заполненных воркованьем знаменитых голубей:
– Я всегда думал, что это Нильс.
Первый раз я произношу это имя, приготовившись к тому, что графиня теперь начнет укладывать чемоданы, чтобы, вероятно, никогда не вернуться, притом сегодня же, даже если поедет она не к Нильсу, ибо это дело давнее, а потому это смешно, но смеяться не хочется, графиня, во всяком случае, не смеется, и, поскольку уж Гантенбайн, один в венецианской лоджии, произнес это имя, я не могу избежать признания:
Я прочел однажды письмо из Дании…
Что может ответить графиня на это мое чудовищное заявление?… Графиня, которая спит…
Разговор с Бурри о нашем недавнем разговоре; мне бы все-таки очень хотелось знать, как видит он «мою» Лилю. Он говорит о ней с уважением, которое мне льстит. И вместе с тем я испугался. Когда Бурри ушел, я еще час-другой сидел как истукан, подперев подбородок руками. Он говорил с ней (впрочем, коротко) как о настоящем человеке, и я, кажется, единственный, кто ее не видит.
Лиля – актриса: (дополнение)
Ее восхитительная игра с кухонным фартучком, когда приходят гости, и еще ни один гость не разглядел этой игры, даже трезво-хитрый Бурри – и тот; Лиля, вероятно, и сама верит в нее – за четверть часа до прихода гостей Лиля возвращается домой, до смерти усталая от своих макбетовских репетиций, состоявшихся в первой половине дня, а сейчас вечер, она плюхается в мягкое кресло, чтобы сразу же, хотя она смертельно устала, почитать новые журналы, не снимая пальто, не глядя на стол, который Гантенбайн тем временем накрывает: она может положиться на Гантенбайна. Разве что оторопело спросит в последний миг: «Ты не забыл о майонезе?» Он не забыл. Счастье, что гости обычно опаздывают; надо же Лиле в конце концов причесаться. Он не забыл не только о майонезе, но даже о хлебе, что меньше бросается в глаза, когда он есть. Лиля заказала омара, которого в самом деле доставили, и, таким образом, все в общем-то готово. Она гордится прекрасным омаром, досадно, что Гантенбайн не видит, как он прекрасен, этот омар, которого она выбрала по телефону. Багровое чудо, омар, не забывающий решительно ни о чем: не только о майонезе, но и о вине, которое к нему подходит, и о холодном мясе, на случай, если кто-нибудь его, омара, не любит, и о фруктах, которые придутся кстати позднее, когда его ошметки будут уже в Мусорном ведре. К счастью, как было сказано, гости всегда опаздывают, так что Лиля, причесываясь, может сообщить слепому Гантенбайну, кто придет; ведь во всякой компании оказываются люди, которым не дают слово сказать, и получится неловко, если Гантенбайн сделает из этого вывод, что о них можно говорить, как будто их здесь нет. Необходимо, чтобы он запомнил список имен. Когда наконец звонят, Лиля, хоть она и отлично причесана, не может подойти к дверям: это момент, когда ей нужно надеть фартучек для приема гостей. Гантенбайн распределяет сейчас имена, которые он запомнил, и кресла по именам. Лиля наспех здоровается с гостями, которые, глядя на нее, изумляются: леди Макбет в кухонном фартучке. Гости тронуты, все хотят помочь, кроме Гантенбайна, поскольку он знает, что все уже сделано.
– Оставьте, пожалуйста, – говорит она, – я сама! Она наспех выпивает аперитив.
– Оставьте, пожалуйста, – говорит она, – я все сделаю!
Задача Гантенбайна состоит теперь в том, чтобы разделять восторги гостей, по крайней мере не мешать, когда Лиля ходит в своем фартучке взад-вперед, туда и сюда. Гантенбайн в роли паши. Чем занята Лиля в кухне, покуда гости, попивая виски, с восторгом стыдятся, что доставили этой большой актрисе столько хлопот: салатом, который Гантенбайн для страховки помыл заранее. Гантенбайн в роли паши, закинув ногу на ногу в кресле-качалке. Надо надеяться, она ничего не забудет. Она в полном замешательстве, но ей это идет. К сожалению, нет лимонов, говорит она, и это досадно; лимоны лежат на кухне, но Лиля не видит их, это действительно досадно. Потом неохотно она снимает знаменитый фартучек. Как только наступает эта минута, Гантенбайн знает, что теперь он может делать все без риска разрушить этим первое впечатление; он приносит лимоны и так далее.
Меняю еще раз:
Лиля не графиня, равно как и не актриса. Не понимаю, как могло мне это прийти в голову. Лиля просто женщина, замужняя женщина, она замужем за человеком, с которым я должен был тогда встретиться в баре. Ей тридцать один год. Не морфинистка; не католичка; без профессии. Очаровательная женщина; не надо мне об этом твердить, я и сам это знаю. С какой стати у Лили должна быть профессия? Может быть, в юности она и была студенткой-медичкой, даже сдала первые экзамены, но потом помешало замужество, а может, училась в театральном училище, даже играла один сезон бок о бок с громкими именами; все это вполне возможно, но совершенно не важно. Она может обойтись без этого, она женщина. Она чувствует себя независимой и без собственного дохода. В противном случае она в любой момент была бы готова работать, ей не пришлось бы бедствовать и ходить в платьях, сшитых собственноручно, с ее знанием языков она всегда бы устроилась секретаршей, например в издательстве, не в торговле или в системе социального обеспечения, не в общем, сером ряду; лучше всего в издательстве, говорит она, редактором. Она была бы к этому готова в любой момент. В этом нет нужды, поскольку она замужем. Иногда она прямо-таки тоскует по работе, по заброшенной профессии, в которой не оказалось нужды. Она не домашняя хозяйка. Она больше любит читать. У нее есть собственная машина, иначе она не чувствовала бы себя независимой, подарок ее мужа, который зарабатывает достаточно. Она замужем все еще в первый раз. Она здоровая, даже сильная женщина, хотя сложения хрупкого, так что легко испытываешь нежный страх за нее; ранний туберкулез давно вылечен, это воспоминание, которым она лишь изредка пользуется, чтобы потребовать пощады, только в крайних случаях. Она не беспомощна (как графиня) и не честолюбива (как актриса), но и она, как сказано было, отнюдь не домашняя хозяйка; для этого она слишком духовна, и мужчинам не убедить ее в том, что у женщины есть прирожденная способность именно к тем работам, которые самим мужчинам слишком скучны. Она женщина, но не верноподданная, стало быть, женщина вполне современная, великолепная женщина, по-моему, одна из самых первых женщина этого века, которая без жеманства признается самой себе, что ее, в сущности, вообще не тянет ни к какой профессии.
P.S.
Я не знаю, как узнал или узнает ее муж, что Лиля любит меня, да меня это не заботит. Я не знаю этого Свободу. Не моя оплошность, что мы тогда не встретились в баре. Судя по фамилии, Франтишек Свобода – чех. Я не знаю, как ведет себя чех, если женщина, которую он любит, любит другого мужчину…
Я представляю себе:
Сидят гости, пьют и болтают, Свобода как обычно, он рассказывает о Лондоне, Лиля как обычно, гостям весело, Свобода откупоривает бутылки, говорят о превосходстве русских в космосе, на Лиле тот желтый костюм (прошел ровно месяц после нашей первой ночи) или другой костюм, которого я еще не знаю, и гости находят, что выглядит она превосходно, кто-то говорит как раз об опере, которую Лиля, к сожалению, пропустила, и хотя Лиля и не согласна со всеми моими принципиальными доводами против оперы, это все-таки, находит она, какое-то мнение, которое можно бросить в беседу, чтобы говорить не о пропущенном спектакле, а принципиально; никто, конечно, не знает, чье это, в сущности, мнение, как-никак это мнение, которое Свобода не может просто швырнуть под стол. (Разумеется, опера, как ее создал Моцарт, чудесна и выше всякой критики, но я говорил не о Моцарте, а о нынешней опере.) Свобода держится странно, он прямо-таки раздражен, словно мое мнение обидело его лично; он ставит пластинку, чтобы опровергнуть мое мнение перед всеми гостями: Дон Жуан. Все слушают, Лиля сияет от восторга, в восторге не только от Фишера-Дискау, хотя он великолепен, но и от Церлины: вот кто по-настоящему прав во всем этом содоме, она не устраивает никакой трагедии, потому что природа на ее стороне, это единственный свободный человек, что выражено и в музыке. Кто-то из гостей, усвоив доводы Лили, соглашается с ней, когда слушают это место еще раз. Потом говорят об общих знакомых… В три часа ночи, успев вздремнуть, Свобода просыпается, не зажигает света, просыпается как от выстрела. Но кругом тихо. Словно орудует взломщик. Но нет никого, только Лиля и Свобода.
– Ты спишь?
– А что?
– Я не знаю, – говорит он, – я в отчаянии. Лиля молчит.
– Я в отчаянии, – говорит он. – Ты слышишь?
Лиля молчит.
– Я думаю – говорит он, – тебе надо уйти от меня.
– О чем ты говоришь?
– Тебе надо уйти от меня.
Сказать это нелегко, это знание, которого ничем не обоснуешь, даже подозрением, это просто уверенность, которая приходит, как взломщик. Может быть, он слишком много выпил, да, на этот случай есть таблетки, но нет таблеток, чтобы погасить ее сияние при виде гостя; от этого он проснулся. Как от страшного сна.
– Как так уйти?
Чувство, что она носит маску, появилось у него, собственно, уже несколько недель назад. Когда именно? Что его присутствие заставляет ее носить маску, никуда не годится; это, видно, какая-то его вина; нельзя жить рядом с ним.
– Вот что, – говорит она, – прими-ка снотворное.
Когда она зажигает свет, ему кажется, что это было какое-то наваждение; он не хочет, чтобы за ним ухаживали, сам приносит себе воды и ничего больше не говорит; он действительно слишком много выпил.
(Я сплю.)
Когда и Свобода почти засыпает, во всяком случае не отвечает больше, она говорит в темноте, что написала ему письмо, да, в Лондон, но не отправила, завтра он может его прочесть, если захочет, а сейчас ему надо выспаться…
Я представляю себе:
На следующий день у Свободы, замотанного служебными делами, внутренне нет времени думать о сказанном в полусне, он забывает об этом, ему стыдно, во всяком случае письма он не требует, но Лиля не верит, что он все забыл; ее безоблачная и совсем не коварная уверенность, что он ни о чем не догадывается, исчезла. К сожалению. Она чувствует себя вынужденной, хотя Свобода ничего не требует и слишком облегчает себе жизнь, начать разговор…
Я представляю себе:
Это его оплошность, что передача упомянутого письма состоится именно в ресторане, в момент, стало быть, когда они находятся под эскортом официантов, с обеих сторон, когда они с обеих сторон на виду у других посетителей, у которых, даже если те сейчас смеются или ковыряют вилкой омара, есть уши, – его оплошность, ибо Лиля, в сущности, не хотела никуда идти, или, может быть, это его счастье, что ее письмо ему довелось прочитать не в Лондоне, а здесь, в этом ресторане, где Свободу знают; рыба, как всегда, превосходна, жаль, что у Лили нет аппетита, официант очень участлив, Лиля курит, Свобода ведь не может просто выронить из рук прибор, и поэтому проходит некоторое время, прежде чем он начинает, заглядывая через тарелку, читать письмо, да, серьезно, но явно без особой напряженности, спокойно, он не забывает о салате, он уже знает первую страницу письма: примерно то же самое, что и в другом письме, которое она действительно отправила, товарищеские чувства, пожелание удачной поездки, заботы о его желудке, новости. Сердечное, в сущности, письмо. Почему она его не отправила? Лиля курит, а Свобода не может оставить свою рыбу, иначе официанты будут стоять у них над душой, в то время как он читает: «Я очень люблю тебя, как всегда, я хочу только, чтобы ты относился ко мне, как всегда, даже если во мне есть и другое чувство». Какое официанту до этого дело? Свобода еще раз заказывает вино, чтобы услать его на несколько строчек, чтобы понять, почему, собственно, хотя письмо настойчиво это подчеркивает,нет причины для беспокойства. Уже несут вино; официант наливает, другой приходит, чтобы убрать и тарелку Свободы, так что письмо уже нельзя читать, заглядывая через тарелку; тем не менее Свобода держит его в том же положении, прервав чтение, чтобы сперва закурить сигарету, а потом уже дочитать до конца. Кажется, он ждет слишком многого. Нет причины для беспокойства: уж я бы сказала тебе, если бы между нами что-нибудь изменилось. На этом письмо обрывается, и официант сметает со стола крошки. Милое, в сущности, письмо. Что на десерт? Есть вишни. Но кому принадлежит теперь это письмо? Должен ли Свобода спрятать его у себя или вернуть Лиле? У вишен то преимущество, что ими нужно заниматься, когда их ешь, вишни и сигарета в придачу, как тут еще и говорить? Свобода, кажется, действительно следует сказанному в письме, нет причины для беспокойства, Лиля сожалеет сейчас о том, что вообще показала письмо, Свобода расплачивается, Свобода покупает газету, которую на улице тоже листает, словно ему не терпится узнать новости, кофе в баре, Свобода переходит к очередным делам, у Лили облегчение, она явно не думала, что Свобода будет вести себя в точности так, как она надеялась, – вот он стоит и потягивает кофе: спокойный и все же не молчаливый, не замкнувшийся, задумчивый, но не враждебный, не отчужденный от окружающего, не бесстрастный, но сознающий свое превосходство и внимательный к Лиле, которая смотрит на него во все глаза.
(Меня как не бывало.)
Может быть, сейчас они пойдут в кино…
(Я напрасно жду ее звонка.)
Потом домой…
Я представляю себе:
Свобода, высоченный чех, но с мягким голосом (не вкрадчивым, а мягким) и всегда чуточку более уверенный, когда отстегнет верхнюю пуговицу воротника и немного расслабит галстук, человек, который никогда этого не поймет, если ему скажут, что его доброта (она у него не рассудочная, а природная) деспотична, короче говоря, Свобода – не знаю, почему я, покуда мне не докажут обратного, воображаю мужчину с водянисто-серыми глазами и кустистыми белесыми бровями, – итак, Свобода, сходив в кухню и принеся лед, чтобы приготовить виски для своей Лили, говорит почти шутливо, не саркастически, а как с ребенком, который разбил оконное стекло и боязливо молчит, словно этот урон нельзя возместить.
– Итак, – говорит он, – в чем дело? А ведь в письме все сказано.
– Содовая кончилась, – говорит он.
А ведь в письме все сказано, так считает Лиля, которая, чтобы уклониться от его вопроса в упор, поднимается, устанавливает после рассеянных поисков, что содовая действительно кончилась, и даже записывает, что нужно заказать содовой; Свобода стоит, в руке у него стакан, и несколько мгновений кажется, что его занимает почта, но он не вскрывает ее, а только смотрит, кто отправитель, он держит сейчас письмо в руке, словно собираясь уйти в свою комнату, и пьет.
– Ну так рассказывай, – говорит он. Чего он хочет? Что с ним?
– Ты написала мне, – говорит он, – что в тебе есть другое чувство…
Пауза.
– Я очень люблю одного человека, – говорит она. Пауза.
Лицо у нее не самозабвенно-восторженное, только чужое, голос при этом спокойно-трезвый. Очень люблю. Ее лицо это удостоверяет. Очень люблю. Эти простые слова соответствуют истине; поэтому прибавить нечего. Почему он кладет свою почту на стол? Проходит несколько мгновений, и Свобода, набивая свою трубку, по отзвуку, так сказать, который в нем не утих, постепенно понимает, что безобидность ее слов – это не коварно-щадящее преуменьшение серьезности, а подобающее обозначение факта, серьезность которого не допускает никакой патетики. Свобода, все еще набивая трубку, бросает на нее взгляд с блеснувшей на миг надеждой, что он просто что-то второпях недопонял; только отчужденность ее лица опровергает скоротечную его надежду. Очень люблю. На том и остается. Очень люблю. Отзвук не замирает, когда Свобода наконец зажег трубку, а потом курит; его голос тоже остается спокойно трезвым, когда он спрашивает:
– Кто это? Пауза.
– Не хочешь сказать?
– Конечно, – говорит она с ноткой упрямства, но выжидая. Разве он этого не знает? Она оттягивает прямой ответ, словно предпочитая, чтобы он сам угадал, тогда ей осталось бы только кивнуть головой. Почему он не помогает? Свобода ждет, строя догадки, которые кажутся ему сумасшедшими, и поначалу рад, когда она наконец говорит:
– Ты его не знаешь.
Он пьет.
Ей довольно-таки трудно…
Он ищет спички, поскольку его трубка не раскуривается, затем ершик для трубки; Свободе надо сейчас занять свои руки, чтобы вернуться к невозмутимому, шутливо-ободряющему тону, чтобы суметь непринужденно спросить:
– Как его фамилия? Пауза.
– Эндерлин.
Благодарная за то, что он не повторяет эту фамилию, а молчит, и с таким выражением лица, словно сказать больше нечего, она поднимается, в то время как Свобода все еще чистит трубку… После того как фамилия названа, нет надобности говорить, где и когда встретила меня Лиля; Свобода вспоминает о нашем несостоявшемся свидании в баре, не состоявшемся из-за него; Свобода, может быть, сожалеет сейчас, что никогда не видел в лицо человека, которого Лиля очень любит. Я ждал Свободу. Когда, кстати, это было? Он считает. Когда он был в Лондоне? Знать число важно, так ему кажется. В начале марта? У него, в то время как он глядит на ковер, открываются глаза, ему становится понятна ее жизнерадостность после марта. Так вот что делало его таким счастливым последнее время? Лиля не угадывает его чешских мыслей, и уже час ночи, и во избежание его неуместных вопросов она говорит, хотя ее и не спрашивают:
– Он поедет в Америку, он получил приглашение в Гарвард, он доцент.
Что он еще хочет узнать?
… – Он ответственный редактор журнала, как ты знаешь… Свобода молчит.
– Ну вот, – говорит она, – что еще ты хочешь узнать?
Она говорит так, словно он забросал, засыпал, замучил ее вопросами; выражение ее лица раздражает его, но некоторое время Свобода, с трубкой в кулаке, слушает, пока Лиля не умолкает, никак не ожидая после всего, что она рассказала о моей академической карьере, его непоследовательного вопроса:
– Вы уже спали вместе? Пауза.
– Ты молчишь? – говорит он. – Значит, да… – Да. Оба спокойны.
– Да, – говорит она, – а что?
– Да, – говорит он, чтобы услыхать, как спокоен его голос, но ему, собственно, невдомек, что можно тут сказать этим голосом, и Свобода умолкает, садясь. Боль ощущается еще почти как физическое наслаждение. Когда Лиля, которую ищут его глаза, опускает взгляд, она делает это не от стыда, разумеется, а как оскорбленная, оскорбленная Свободой, который силой добился от нее этого унижения, и что она его, Свободу, как сказано в письме, очень любит, в этот момент неправда. Свобода еще не делает ей одолжения, не обижает ее; он еще сидит, руки в карманах брюк, замкнувшись, но не изменившись в лице; он еще не срывается, чтобы заявить о каком-то праве, пусть всего-навсего праве на откровенность. У него есть еще сила признать правду жизни. Долго ли будет у него эта сила? Но что-то Свобода все-таки должен сказать. Что-нибудь. Например:
– Сколько ему лет? Лиля устала.
– Не спрашивай меня сейчас, – говорит она. – Это все, Своб, что я могу тебе сказать.
– Что ты его очень любишь.
К сожалению, время не останавливается; к сожалению, занавес не опускается, когда Свобода, теперь упершись локтями в колени, со стаканом тепловатого виски в обеих руках, молча сохраняет достоинство проигравшего, хотя бы лишь потому, что ему пока ничего не приходит в голову. Даже вопрос, как быть дальше, еще преждевременен; он знает только, что этот вопрос встанет… Знает вообще. О да. Но он ничего не чувствует, только ощущает вкус выдохшегося, разбавленного растаявшим льдом виски, которое он, словно собираясь полоскать горло, задерживает во рту.
– Своб, – говорит она, – я с ног валюсь от усталости.
Если бы он, Своб, так не сидел, Лиля могла бы сейчас быть по-товарищески ласковой; это он виноват, что она остается ледяной. Она опорожняет пепельницы. Он видит, что-то случилось, что-то такое, что все перевернуло вверх дном: она не только опорожняет пепельницы, но и вообще убирает квартиру, Лиля в роли домашней хозяйки, она берет его куртку и вешает на плечики. Это пугает его. Этого Лиля никогда не делала. Это показывает степень ее смятения; она, кажется, уже не знает, что принято в их браке и что нет. Неужели она ушла уже так далеко? Он наблюдает за ее действиями, упершись локтями в колени.
– Я сказала тебе, – говорит она, – что звонили из гаража. По поводу страховки.
– Да, ты сказала.
– По поводу счета, – говорит она. – Счет надо послать в страховую контору… Свобода молчит.
– Не забыть бы нам, – говорит она.
– Что?
Лиля вспоминает сейчас обо всем, даже о дне рождения его отца, о посетителях, которые должны явиться, о посылке, которая все еще лежала в таможне, Лиля получит ее, завтра ей, Лиле, все равно нужно в город, полным-полно срочных дел, Лиля вспоминает о них, и, если бы сейчас не было за полночь, она сейчас бы еще позвонила насчет холодильника, но завтра Лиле все равно нужно в город, фисташки тоже кончились, в пятницу придут Хинрихзены, в воскресенье малеровский концерт, Лиля заедет за билетами, она вспоминает сейчас действительно обо всем, не только о таинственной посылке, все еще лежащей в таможне, и о дне рождении его отца, а даже о налоге на собак… Жизнь продолжается – в то время как Свобода молчит.
Свобода у окна…
Свобода размышляет, когда он мог бы это заметить. Зачем? Конечно, он мог бы это заметить. В любой день! Просто забавно, сколь многое ты замечал, начиная с того, что Лиля, когда он вернулся из Лондона, была явно красивей, моложе; затем этот непомерный подарок к его дню рождения; еще раньше конец ее мигрени, ее воодушевление, ее сияющий задор, особенно в компании, ее инициатива, ее цвет лица. Все это Свобода замечал. Как чудо. Ее письмо в Лондон, то, другое, которое она действительно отправила: короткое письмо, но любовное. И ведь ни слова об опере. Ее беглое упоминание о том человеке, который не встретился с уехавшим Свободой: без комментариев. Затем исчезнувшее у нее любопытство к письмам, ее небрежность в отношении собственной семьи, явный интерес к новому журналу и ни звука о том, что она думает об этом журнале. Ее потребность упоминать, кого она вообще встречала. Ее новая прическа. Ее колебания при любых общих планах. Ее безразличие к тому, с кем в свою очередь встречался Свобода, зато ее сестринская радость по поводу его деловых успехов. Однажды он застал ее за изучением расписания международных авиалиний. Ее нервная пунктуальность в определенные дни. Все это вспоминается теперь Свободе, вдобавок какие-то шуточки, фривольные замечания о мужчинах и женщинах, вдобавок ее восхищение одним смелым фильмом, особенно сценой, где жена в момент, когда ее целует муж, гладит ногой другого; вообще ее юмор, связанный с некой скрытой тревогой за Свободу, когда тот молча о чем-то думал; вдобавок ее сочувствие в зоопарке к животным, живущим в неволе, ее замечание о лебедях, которые всегда так чинно плавают вместе, и так далее… Не ее вина, что Свобода ничего не понял; она не таила своей жизнерадостности; это его вина, что он относил ее хорошее настроение к своей персоне или считал чудом, и, кстати, это была счастливая пора и для него, да, как раз после Лондона.
– Слушай, – говорит она, – я иду спать.
Почему он качает головой?
Эндерлин!…
Он все еще не произносит этого имени. Смешно, как какое-то имя вдруг выскакивает из ряда всех прочих имен и вонзается в тебя. А ведь и у меня тоже могло быть другое имя.
– Не понимаю, – говорит она, – почему ты смеешься.
Чтобы не делать из этого трагедии.
Свобода, так я полагаю, принадлежит к тем мужчинам, которых женщины, когда им требуются ласкательные имена, преимущественно называют медведем. Других ласкательных имен, взятых из животного царства, Свобода, в сущности, не получал: женщины самого разного толка называли его своим медведем, независимо друг от друга. В этом, наверно, что-то есть. Подразумевается, вероятно, милое нахальство, но также и сила, и медлительность, и грузность, и ласковая игривость, и коварная потешность этого зверя с маленькими глазками, который может вдруг стать очень жестоким и злобным, на него нельзя положиться, вот он трогательный попрошайка, неуклюже выклянчивающий кусок сахару, косматое олицетворение безобидности, он вызывает жалость и восхищение, и вдруг, без какой-либо видимой причины для такой перемены, это лютый зверь, для него нет преград, никаким сахаром его уже не утихомиришь, он не понимает игры, и ему ничто не помешает разорвать на куски свою жертву, – Лиля боится его… На следующее утро, отрезвев после своего безумия, которое за одну ночь (пока не запели птицы и не засветило солнце) все разнесло на куски лавиной слов, отрезвев и, к стыду своему, сам толком не зная, что он наговорил, на следующий день он попросит прощения, убрав когти, о да. Он превратится опять в трогательного попрошайку. Но Лиля знает: он опять разойдется, и его извинениям грош цена; хоть умри, острыми своими словами он все растерзает снова и снова… Еще до этого не дошло дело.
– Да, – говорит он, – иди спать. Еще он довольно трезв.
– Да, – говорит он, – спокойной ночи. И прихлебывает виски.
– Теперь я понимаю, – говорит он, – теперь я понимаю, почему ты тогда позвонила мне в Лондон. При чем тут это?
– Он хорош собой, – улыбается он, – этот Эндерлин?
На такой вопрос Лиля, конечно, не может ответить. Этот Эндерлин! в таком тоне нельзя говорить обо мне, и Свобода тоже чувствует это.
Он пьет.
Почему, ну почему сейчас не опускается занавес?
Известно же, что будет дальше…
– Около пяти часов утра (я сплю) дело доходит до того, что в камине внезапно разбивается вдребезги стакан из-под виски. Почему? Не потому, что он не понимает, что Лиле приятно обнимать другого мужчину, а потому, что она не понимает. Чего? Она не понимает, что тут понимать. Может быть, Лиле надо бы поставить себя на место Свободы, который совершает несправедливость каждым вырывающимся у него словом? Она позволила ему говорить сколько угодно, она не возражала. Почему же он вдруг швыряет в ее щадящее молчание стакан? Лиля действительно не знает, чего он хочет. А он знает?
– Прости! – говорит он. За окнами светает…
А ведь при этом – Свобода вспоминает словно бы о потерянной невинности – он сам знал, что говорить не о чем. С девяти часов вечера, когда он в ресторане, под эскортом официантов, прочел ее дружеское письмо, до двух часов ночи он руководствовался тем, что Лиле теперь не интересны ни его чувства и мысли принципиального характера, ни даже его планы, а уж его великодушие и вовсе. С этого и началось, кажется, с его великодушия. Не то чтобы Лиля начала вдруг зевать; при этом она с полуночи еле держится на ногах от усталости. Не думаю даже, чтобы Лиля, в то время как Свобода ходит по комнате, потом садится и говорит все медленней, боясь разбушеваться, думала прямо-таки обо мне; он хочет этого, но для Лили я («этот Эндерлин») темой общего разговора быть не могу. Неужели Свобода, так стремящийся к пониманию, не может понять именно этого? Она не молчит, потому что не слушает; она слушает, но ее здесь нет. Она и не со мной. Но и здесь ее тоже нет. Она одна. Событие, которое волнует его и которое он хочет прояснить с ее помощью, не общее. Этим-то оно и освобождает, именно этим: Лиля одна…
Молчание.
За окнами щебечут птицы.
– Лиля, – говорит он, – скажи же что-нибудь!; – Я ничего не могу тебе сказать, – говорит она, – я же вижу, что во всей этой истории ты видишь меня только как женщину, я слышу это в каждом твоем слове, ты видишь все только с одной стороны.
– С какой?
– Ты видишь во мне только женщину.
Свобода размышляет.
– Прости! – говорит он, и звучит это так, словно он признал свою оплошность; но потом он смеется: – Ты права. Прости. Ты права.
Что он хочет этим сказать?
– Я смотрю на тебя только как на женщину, – говорит он, и взгляд его пригвождает ее, так что Лиля пугается; глаза его смотрят вдруг зло, хотя он совершенно спокоен. – Я смотрю на тебя только как на женщину, – повторяет он, как повторяют плоскую шутку, – а господин Эндерлин… Я понимаю! – говорит он, пытаясь еще раз засмеяться, но ее взгляд уже осадил его: – Прости! – говорит он и поднимается, чтобы пройтись по комнате, куда как раз заглядывает утреннее солнце, и чтобы остановиться. – Прости! – говорит он, и кажется, что его собственное ехидство успокаивает его хоть на время, потом в камине разлетается на куски бутылка из-под виски. – Прости! – говорит он и дрожит. – Прости!
Лиля смотрит на негр.
Почему все еще не опускается занавес?
Теперь он становится сентиментален.
– По-твоему, не чудовищно то, что ты говоришь мне? – спрашивает он. – Ты говоришь, что я смотрю на тебя только как на женщину, ты говоришь это теперь, после того как ты была с другим мужчиной, – видимо, не как женщина, – я вас не упрекаю, но ты упрекаешь меня, я не понимаю, почему ты упрекаешь меня, да, упрекаешь, милая, даже когда молчишь, ты говоришь, что не можешь со мной разговаривать, что я вижу в тебе только женщину…
– В этой истории… Лиле просто быть правой.
– Да, – говорит он, – пойдем спать.
Тем временем наступил четверг, да, но занавес все еще не опускается; ведь жизнь, реальная жизнь, не позволяет перепрыгивать через себя, перепрыгивать через год, через месяц, через неделю, даже если примерно знаешь, что будет дальше…
(Свободой мне тоже не хочется быть!)
История для Камиллы:
Мужчина и женщина, после того как прошел первый хмель безумной любви, увидели, что они созданы только друг для друга. Они так великолепно понимали друг друга. Только вот хмель прошел. И они жили вместе, без особого веселья, и без ссор. Иногда только бывало, что он смотрел на объятие, в то время как оно протекало, как бы со стороны, как если бы он сидел в кресле рядом или стоял у окна, у него мелькали мысли, как мелькают они, когда выглядываешь на улицу, не скверные мысли, но мысли, потом он опять обретал единство с самим собой и с ней, и позднее, когда она готовила чай, он называл ее ласкательными именами, а когда она разливала чай, он говорил, что любит ее. Это была сущая правда. И с ней происходило, вероятно, то же самое. Она тоже любила его, только его, хотя иначе, чем вначале, более лично. Они были неразлучны, они путешествовали вместе. Однажды, в гостинице, он был потрясен, увидев объятие, в то время как оно протекало, в зеркале, и обрадовался, что она обманывала его с его телом, и глядел в зеркало, в котором он обманывал ее точно так же. Бывали кризисы из-за пустяков. При этом они любили друг друга.
Как-то вечером, позднее, он сидел и читал газету, а она лежала в постели; у него мелькали мысли, такие же обыденные, какие иногда тайно мелькали при объятии, но он действительно сидел в кресле; она спала, и он, наученный тем зеркалом, мог без труда представить себе, как ее обнимает другой, и сидел рядом, нисколько не потрясенный, скорее довольный уничтожением своей индивидуальности, ему было, в сущности, даже весело: он не хотел быть тем другим. Читая газету, в то время как она спала и, может быть, видела во сне то, что он представлял себе вчуже, он был един со своей большой любовью. Их звали Филемон и Бавкида: они были парой.
Предположим, что внешность Свободы примерно такая, как я себе представляю: высоченный чех, широкоплечий, при покатых плечах, несколько длинноватый, по-моему, для грациозной Лили, даже на самых высоких каблуках она достает ему как раз до плеча, а когда она босиком, кажется, что они как пара просто не подходят друг другу, массивный мужчина, при этом не тучный и совсем не грузный, спортивный мужчина, между прочим, которого сразу назовешь блондином, хотя у него, в сущности, самая настоящая лысина, но она воспринимается не как результат выпадения волос, а как атрибут его мужественного лица, такой же, как подбородок и лоб, хорошая голова, голова, которая могла бы принадлежать и русскому, упрямая, округлая, недюжинная голова, но он не любит смотреться в зеркало, ибо не понимает, что находят в нем женщины. Свобода в смокинге восхитителен, он это знает, при этом он хорошо танцует, это мужчина, который обычно потеет и никогда не мерзнет, не пьянеющий, при этом не шумный, за исключением тех случаев, когда приходит в бешенство часа на три, вообще же скорее скупой на слова, курит трубку, спокоен и приятно смеется в компании, без очков, наверняка превосходный повар, меланхолик, медведь, массивный, но подвижный, неуклюжий только из-за потребности (особенно при Лиле) не показать свою силу, Лиля боится его, хотя он ее еще ни разу не бил… Предположив, что внешность у Свободы такая, можно догадаться, каким он в свою очередь представляет себе этого Эндерлина: стройный и изящный интеллигент, не то чтобы с куриной грудью, но изящный. Не медведь. Скорее птица. Не чех. Скорее испанского или французского типа, пожалуй итальянец, во всяком случае брюнет (что не соответствует действительности), с изящным ястребиным носом (что тоже не соответствует действительности) под классическим прямоугольно-низким лбом, какой и бывает у представителей средиземноморских народов. В фамилии, правда, слышится что-то алеманское, но Свободу этим не проведешь: он знает вкус Лили. Голова не округлая. Ну еще бы. Узкая голова, полная не перестающих поражать знаний во всех областях, тем он и интересен. Может быть, в нем есть что-то от гомосексуалиста, так что Свобода не приметил бы его в уличной толпе, может быть, у него есть собака. Не щеголь, но следит за собой; наверняка у него никогда не бывает грязных ногтей. И веснушек. Брюнет, из тех, у которых никогда не будет лысины, это определенно. Не спортивный, зато умный. Возможно, он привлекает женщин именно потому, что ему в известной мере нелегко. Это вполне может быть. Но этого не должно быть. Во всяком случае, он интеллигент. Высокосознательный. Когда он идет под руку с Лилй, у него юношеская походка/Берет. Во всяком случае, он моложе, это определенно, и образованнее, чем Свобода. Не повар. И беспомощен, если сломается розетка; не из тех, у кого умелые руки. Лиля не боится его. Наверняка читает на семи языках, начиная с греческого. В купальном костюме он изжелта-бледен, однако мужествен, а уж черноволос во всяком случае. И остроумен в любой жизненной ситуации. Не мастер рассказывать истории, но остроумен. В постели ведет себя, как во французском фильме. Политические взгляды? Вероятно, полулевые. Когда Лиля снимает с него очки а-ля Корбюзье, лицо, пожалуй, мягкое, но худое. Непьющий. Не гигант. Не тщедушен; он носит ее чемодан, не будучи выше ее ростом. Не танцует. Что Лилю очаровывает, она, конечно, сама не знает – спрашивать не стоило… Просто тип человека. Нечто нечешское. Так и должно было когда-то случиться. Черноволосое. Романское. Тореро, стройный и большеглазый, тип, который Свобода всегда, хотя до сих пор только в шутку, считал опасным, черные волосы и лицо птицы, черные волосы не только на голове, но и на ногах…
Я разочарую Свободу!
Когда я спрашиваю Лилю, как же он вел себя, она молчит. Так или иначе, Свободу она потеряла, и то, как он вел себя, отныне не играет для нее никакой роли. Она не хочет, чтобы и меня это занимало. Пусть теперь ведет себя как угодно…
Я вижу множество возможностей…
Свобода врезается на машине в дерево на полном ходу.
Или:
Свобода держится великодушно. Он надеется на всемогущество времени, которое всегда против любви, значит, против нас. Иногда он пьет, покуда мы совершаем небольшое путешествие в пределах его великодушия. Когда он трезв, он запрещает себе какие-либо атавистические чувства. Это вовсе не мстительность, если он теперь больше привязан к дому, чем когда-либо прежде: иногда он уже спит, когда Лиля возвращается домой, или притворяется, что спит. Затем опять, ни с того ни с сего, пьет, что вредно для его почки; но тут Лиля не виновата, и он это знает. Прислушиваться к ее тревогам насчет его почки – единственное, что он себе запрещает. Он не торопит с решением. Он понимает жизнь. Он выжидает. Это продолжается три месяца, полгода. Он любезен, как этого хочется Лиле, и Лиля будет считаться с ним. Опасность, что Лиля станет ему безразлична, возникает лишь время от времени; ее счастье со мной, разумеется, подвержено колебаниям, которые Свобода, конечно, видит, и, поскольку Свободе тоже не безразлично, как ходит Лиля по их общему дому изо дня в день – напевая или окаменев, он не может не проявлять участия, которое напоминает любовь. Это продолжается год. Опираясь на свою убежденность, что нет на свете человека, без которого нельзя было бы прожить, он все время показывает ей, что может жить без нее; но он этого не делает. Он привык к своему великодушию. Он не осаждает ее совместными планами, а ждет. Чего? Лиля счастлива, так что ее ни к каким переменам не тянет. Она считается со Свободой, как было сказано, больше, чем когда-либо. Ради его Великодушия. Конечно, он теряет ее и так…
Или:
Свобода (после глупой ночи, когда он швыряет в камин стаканы, и после недели беспощадных разговоров, фактической стороны дела не изменивших) выбирает свободу в ночных клубах. Он танцует. Ему скучно, но он танцует, Он идет в плавательный бассейн, и бассейн кишит женщинами и девушками, которые, коль скоро он смотрит на Лилю лишь как на женщину, вполне могли бы ее заменить, если бы только он все время не думал о Лиле. Он плавает, настоящий Тарзан, потом стоит и смотрит, высоченный, широкоплечий мужчина, уперев руки в бока. Он играет в мяч с ребенком какой-то дамы в бикини, чтобы познакомиться с ней, и ничего, кроме игры в мяч с ее ребенком, не получается. Он покупает открытую машину, всегда готовый отозваться на «автостоп», но чаще попадаются парни, как-то раз две девушки, но они говорят на языке, которого Свобода не понимает, и ничего, кроме заиканья, не получается. Он ходит на все вернисажи, он не упускает случая подвезти домой молодую женщину-фотографа. Он пытается влюбиться, чтобы обрести равновесие, если не равновесие счастья, то хотя бы равновесие ревности. Как будто Лиля способна сейчас ревновать! Он видит их губы, но влюбиться не может; женщины угадывают это чутьем, у Свободы сейчас запах больного зверя, и природа против него. Как-никак он может твердить себе, что и он теперь идет своей дорогой, и он это показывает. Но Лиля не любопытна. Она нe говорит, что предоставляет ему полную свободу, это было бы пошло, она ничего не хочет об этом знать. Ее это действительно не заботит. Так же, как его верность. Он теряет ее так или иначе… Или:
Свобода придает этой истории не больше значения, чем поглощенные работой мужчины; у него другие заботы. Он никогда не думает об этом больше минуты. Ну да. Бывает. Обычное дело. Игра природы. Его внутренне не трогает, что там у тех двоих, и он из-за этого голову не потеряет. Игра природы. Ему смешно, если Лиля видит в этом что-то большее. На здоровье. Это ее дело! Но для Лили, женщины, это серьезнее, и если даже он прав в том, что касается меня, то ее он теряет именно оттого, что слишком уж скоро разглядел ее ослепление…
Или…
Свобода торчит в Саламанке, на Плаза Майор, где ему чистят ботинки, турист, который затем и существует на свете, чтобы давать работу чистильщикам ботинок, они знают его уже три дня, он подолгу сидит у одного и того же столика, смотрит на часы, никого не ждет, но ждет, не читая газету, не обращая внимания на знаменитую архитектуру, смотрит на часы и стучит монетой, платит и поднимается и как нельзя медленнее идет к почтамту, утром, днем, вечером, возвращается и садится, заказывает херес, задумчиво курит и отправляется чистить ботинки, это не обязательно должна быть Саламанка, он ее все равно не видит, свои письма он может писать и в Арле или в Агридженто, это безразлично, все у одного и того же окошка предъявляет он паспорт (в чем уже нет нужды: его уже знают, ему уже верят, что он Свобода) и напрасно справляется, нет ли ему письма, она знает, что он в Саламанке, или в Сиене, или еще где-то, это действительно не имеет никакого значения, где Свобода отправляется чистить ботинки, чтобы убить время, пока не откроют почтамт, это может быть и в Бриндизи (что ужасно: в Бриндизи приезжают, чтобы сесть на судно, ни один человек не останется по доброй воле в Бриндизи) или в Кадиксе…
Что Свобода видит: дороги, черные, серые, белые, желтые, асфальт или бетон, жарко, асфальт в мареве, дрок, повороты, которые проезжал уже несметное множество раз, придорожные столбы, отсчитывающие мили, аллеи в крапинах тени, осликов, запряженных в повозки, бочки со смолой, предместья, пароходы в порту, народ, красные огни светофоров, нищету, железнодорожные насыпи, товарный состав, море между его колесами, морской берег с поворотами налево и поворотами направо, прямо, затем опять направо, и налево, и направо, налево, направо и дальше, вторая скорость, третья скорость, вторая скорость, автобусы сзади, пыль от грузовиков сзади, виадуки над путями, море, кактусы, море, дрок, море, мосты, деревни, которые попадаются снова и снова, городки, площади с памятниками, блуждающие огоньки в сумерках, деревья в свете фар, придорожные столбы в свете фар, вдруг белую воловью упряжку, камыши в свете фар, море как мрак кромешный, задние огни, стада овец сплошным кишеньем зеленых глаз в свете фар, руки на руле, асфальт при лупе над морем, придорожные столбы в свете фар, дорогу, руки на руле, дорогу и так далее.
Чего Свобода не видит: ее лица.
Однажды (так мог бы я преставить себе) у него лопается шина на шоссе, полдень, менять колесо в такую зверскую жару, этого только не хватало; он сразу понимает, что Лиля тут не виновата, но его злость, когда он достает инструменты и ставит домкрат, обрушивается все-таки на нее, словно это она роняет на дороге гвозди, курам на смех, да, он это знает, да, вся эта поездка курам на смех… Я уезжаю на три недели, чтобы дать вам время! Это так только говорится. Почему именно на три недели? Этот жест (на следующее утро после битья стаканов) не был лишен трезвой и потому убедительной широты, но три недели – срок долгий. Чтобы дать вам время! Она не усылала его, но и не удерживала; правда, она была немного обескуражена тем, что он относится к случившемуся так серьезно, серьезнее, чем она, и немного сердита, поскольку для совместных каникул он никогда не мог выкроить так много времени. Три или четыре недели, сказал он, потом нам будет виднее, сказал он, так или этак, сказал он и поцеловал ее в лоб, в то время как Лиля, которой поездка его не нужна, искала себе для этого поцелуя другой лоб, более разумный; она приветствовала намерение Свободы, который так переутомлен работой, пройти курс лечения. Почему Кадикс? Она имела в виду Больцано или Энгадин. Почему так далеко? Слово мужчины – это слово мужчины – ста десяти километров не доезжая Кадикса (или Бриндизи), в полуденный зной на голом участке дороги, когда Свобода, потный и перепачканный, бросает в багажник инструмент, а также колесо с проколотой шиной, пути назад нет, хотя именно в этом месте, как Свобода видит, развернуться легко; в Кадиксе (иди Бриндизи), возможно, лежит письмо.
Чего ждет Свобода?
Его отношение к случившемуся серьезнее, чем само случившееся. Его отъезд и прежде всего его письма, не лишенные достоинства, смелости и не содержащие упреков, оргии благоразумия, толкают Лилю к серьезности, которая делает ее упрямой, к решению, которое будет во всяком случае скоропалительным.
Телеграмма:
ПИСЬМО БУДЕТ ПОСЛЕЗАВТРА ТЧК ТВОЯ ЛИЛЯ
Свобода отправляется чистить ботинки.
Я знаю Кадикс, но я был тогда не один; город, белая сказка из раковин со стороны суши, разочаровывает, как только в него войдешь, берег пустынный, вдобавок каменистый, еда унылая, когда ты один, единственная отрада – херес…
Не хотел бы я быть Свободой.
Свобода убеждается, что он не способен обобщить свой случай, и налегает на херес, который, не анализируя чувств, дает им волю, и отыгрывается похмельем…
Вторая телеграмма:
ПОСЫЛАЮ ПИСЬМО БАРСЕЛОНУ ТЧК ЕЗДИ ОСТОРОЖНО КОГДА ЕГО ПРОЧТЕШЬ ТЧК СООБЩИ ПОЖАЛУЙСТА ЗАБЛАГОВРЕМЕННО КОГДА ПРИБУДЕШЬ ТЧК ЛИЛЯ
Свобода ездит как неаполитанец.
Письмо, которое ждет его в Барселоне, куда он приезжает в воскресенье, на почте, но может быть выдано лишь в понедельник, тоже не лишено достоинства, в нем есть смелость суждений, трезвость (вероятно, Свобода воспринимает это уже как некую враждебность, если женщина тоже рассуждает трезво) и ум, хотя решения в нем еще нет. И этого достаточно, чтобы у Свободы подогнулись колени, так что он вынужден сесть: вот, значит, до чего дошло! Набивая, правда, трубку, после того как он пробежал глазами и сунул в карман это обстоятельное письмо, он все еще сидит в зале почтамта. Разве он, требуя скорого решения своим отъездом и прежде всего в своих письмах, не считался с возможностью, что его вызов будет принят? Куря, правда, трубку, словно он не обезоружен и, собственно, ничего другого не ждал, он сидит и потеет не меньше, чем когда менял колесо в полдень; Лиля, стало быть, всерьез обдумывает, жить ли ей со Свободой или с господином по фамилии Эндерлин. Или одной. Решение, как было сказано, еще не принято. Она, кажется, чувствует, что на опрометчивый шаг ее толкает не тот, другой, а Свобода; она просит потерпеть, причем кажется, что у нее нет сомнения в том, что господин по фамилии Эндерлин (без имени; до имени Свобу уж вовсе нет дела), не раздумывая, поступится всем, чтобы жить с Лилй. Ее доводы, почему она не может жить со Свободой, умны, они не бессердечны, но так умны, что опровергнуть их любовью уже нельзя, доводы эти явно не новые, но высказаны они в первый раз; с другой стороны, не требуется никаких доводов, почему она вполне могла бы жить с Эндерлином, могла бы – и все, Лиле не нужно даже хвалить, даже знать этого другого, и сведения, сообщаемые ею о человеке по фамилии Эндерлин, скупы, возраст, профессия, подданство и тот факт, что он отвечает на ее чувство… Свобода, когда он, прочитав письмо во второй раз и помня некоторые фразы уже наизусть, сидит наконец в запылившейся машине, вставляет ключик, медленно выжимает сцепление, затем запускает мотор, перед тем как включить первую скорость, все как на экзамене в автошколе, одно за другим, только забывает, к сожалению, о ручном тормозе, – Свобода чувствует, что ему легче, он в замешательстве, как после падения, но он цел и невредим, и ему легче. Разве это не ободряет всякий раз, когда тебе кажется, что жизнь идет вперед? В Ниме он осматривает античный театр – единственное, что он действительно видел во время этой долгой поездки. Во Вьенне (не доезжая Лиона) он обедает в ресторане, отмеченном в указателе тремя звездочками. Впервые ему, как постороннему, которому не мешают никакие чувства, кажется, что он знает будущее, вернее сказать, не будущее, а конец прошлого, не переходящего в настоящее. Лиля права. Он едет, свесив левую руку, чтобы ее обдувал встречный ветер, держа на руле только правую, и очень спокойно. Лиля права. Как посторонний, который не хочет давать советов, а все-таки их дает, он знает, что у этой пары только один выход – развод, чем скорее, тем лучше, так что валяйте. Он насвистывает. Вновь обретя интерес к мировым проблемам, значит, с облегчением, то есть освобожденный от всего, что называют личным, он едет домой, ползет со средней скоростью сто, прошлое не спешит…
Я представляю себе:
Своб, загорелый после трех недель в открытой машине, к тому же немного похудевший, во всяком случае осунувшийся, значит, помолодевший, так что Лиля не сразу узнает его, когда он входит, Своб – завоеватель без преднамеренья, чужой, веселый, ведь ему нечего терять, поэтому обаятельный; Лиля обманывает меня уже через час, счастливая, покуда он не присваивает себе никаких прав, даже права на грусть. Она наспех встречается со мной на следующий день, чтобы сообщить о его возвращении и сказать мне, чтобы я больше не звонил, наспех и рассеянно, она скупа на слова, в то время как Свобода дома в халате вскрывает свою почту и насвистывает. Следует отдаленное подобие медового месяца. Отдаленное не в смысле чувства, а в смысле срока – дня три. Счастье, которое не делает менее умным ее обезоруживающе умного письма в Барселону; потом Свобода опять прежний, он хочет знать, как ему быть.
Я представляю себе:
Жизнь идет дальше, но не вперед, и встает, хотя и безмолвно, вопрос, кто в этом виноват – Свобода с его выжидательным выражение лица или Лиля, которая прячется за светскими обязанностями.
– Своб, – смеется Лиля, – ты скупердяй?
– То есть?
– Ни у кого нет вина.
– Прошу прощения, – говорит он. Лиля права, он слушал, как Лиля рассказывает, надо же, историю со змеей в Греции. Он вспоминает: это был счастливый день, день любви, что жаждущих гостей не касается, и, стало быть, Лиля права, что о правде умалчивает. Но зачем она тогда рассказывает? Она рассказывает только, что они осовели от жары и получили солнечные ожоги, и было только ужасное вино, и даже сигарет нельзя было купить и вообще ничего, и вот, значит, посреди этой пыльной дороги их свадебного путешествия извивается попавшая под колеса змея…
Свобода откупоривает бутылку.
Один из ее приятелей осведомлен, что у Лили нет еще никаких планов на это лето, и случайно заходит речь о том, что, может быть, Лиля поедет в Копенгаген. Свобода слышит это впервые. Другие, кажется, лучше осведомлены. Но еще твердо не решено, как знает этот приятель, что Лиля поедет в Копенгаген; возможно также, как знает этот приятель, что они, то есть Лиля и Свобода, поедут куда-нибудь к морю, чтобы провести отдых на лоне природы (как цитирует этот приятель, потому что находит ее выражение забавным) в «family style» .
Свобода наливает вино.
Кто-то вскользь говорит об Эндерлине, который, как известно, получил приглашение в Гарвард, но не едет туда по непонятным причинам…
И так далее!
Свобода становится все чувствительнее.
– Твой дым! – говорит она. – Почему ты всегда держишь свою трубку так, что весь дым идет мне в лицо? Или:
– Неужели ты не можешь ездить так, чтобы я не умирала от страха? – говорит она. – Неужели это невозможно? Или:
– Своб, – говорит она, – не ешь так много. Или:
– Своб, – говорит она, – посмотри на свои ногти. Что Это такое? Я тебя уже шесть лет прошу… Или:
– Ты опять взял мой ключ.
– Я? – спрашивает он. – С какой стати?
– Я не могу его найти.
Он находит его.
– Прости, – говорит она, – я забыла, да и не могу я. обо всем помнить, – говорит она. – Прости! Или:
– Прости, – говорит она, – я уже сказала тебе «доброе утро», но если ты не слышишь… Или:
– Своб, – говорит она, – я ведь сделаю все, что ты хочешь.
И так далее.
Притом этом правда, Лиля делает все, чего Свобода хочет, и даже поездка летом к морю и та состоится…
Чего ждет от этого Свобода?
«Family style»
Я лежу на пляже, читая иностранную газету, один среди чужих людей, жаркий полдень, сутолока, зонтики от солнца, слева бубнит радио, справа лежит пара, которая друг с другом не разговаривает: конечно, не Своб и Лиля, а какая-то пара!… Он сидит на горячем песке и умащает себе плечи; она лежит на животе на подстилке, ее лицо повернуто в другую сторону. Потом я иду плавать, я чуть не утонул, кстати сказать… Когда я возвращаюсь на свое место, пары справа нет, есть только их пестрые пожитки. Мужчине, видимо, удалось расшевелить женщину: они играют сейчас мячом, который, однако, слишком легок, ветер сбивает его с пути, и мяч катится ко мне. Я возвращаю его. Она благодарит (по-итальянски), и лицо у нее такое приятно живое, что ее просто узнать нельзя. Женщина, в сущности, достойна внимания. По крайней мере в тот миг, когда на нее кто-нибудь смотрит, почти как девочка; она трясет своими распущенными сзади волосами, чтобы я видел их, и прыгает, и подачи ее, до сих пор неловко-усталые, становятся вдруг грациозно-неловкими. Она совсем не устала, только досадует на партнера. Прелестная, в сущности, женщина, или, если угодно, воплощение живости. Если бы не он! Хоть он и подает этот шутовской мяч очень старательно, чтобы она могла поймать его, как поймала, когда его бросил я, ничего не выходит; она не следит, она трясет своими достойными внимания волосами, когда он подает, и мяч знай себе катится в море, что досадно. Чтобы не обременять эту пару своим наблюдением за ней, я гляжу прямо вдаль: на горизонте дымит черное грузовое судно, море как оловянная фольга, белый блеск солнца над мглистым берегом. Когда они вскоре возвращаются на свое место, оба молчат, а женщина прихрамывает; ее движения, когда она садится, ясно показывают, что виноват в этом только он. Кто, как не он, заставил ее играть в мяч? Я ложусь на спину и закрываю глаза, но я слышу:
– Конечно, больно! Позднее:
– Что ты делаешь с зонтиком?
– Создаю тень. – Мне холодно, – говорит она, – прости!
– Я думал, у тебя будут ожоги. Позднее:
– Милый, – говорит она, – будь добр, дай мне мазь от ожогов и, если тебе не трудно, милый, натри мне спину, но так, чтобы не было больно, – говорит она. – Ну и руки у тебя! – говорит она. – Ай! Позднее:
– Не сердись, – говорит она, – но сейчас опять весь твой дым идет мне в лицо, – говорит она, – все время. Позднее:
– Прошу тебя, – говорит она, – нельзя ли поосторожнее? – И поскольку он не понимает, в чем дело: – Ты все время засыпаешь меня песком, – говорит она, и когда он доказал, что причинить беспокойство лежащей даме мог только ветер, и когда он хочет сдуть с ее плеча злосчастный песок, – перестань, – говорит она, – почему ты не идешь плавать?
Как посторонний, услыхавший такие обрывки фраз, Свобода тоже знает, что невидимая точка, где пора распрощаться, не только достигнута, но уже переступлена, the point of on return , вопрос только в том, кто приведет в исполнение это прощание, чтобы его не испортить, и обе стороны ждут лишь повода для большой злости, которая подтолкнет к действиям; они это знают; любви, с которой надо проститься, у обоих уже недостаточно, чтобы не видеть другого насквозь.
Новость:
Свобода хочет повидаться и поговорить с Эндерлином!… Я не знаю, как он это представляет себе, и, когда Лиля сообщает мне об этом, я провожу рукой по губам. Поговорить, о чем? Свобода предлагает: в четверг, или в пятницу, или в субботу. Конечно, я готов Лиле в угоду, только в четверг никак не получится, в конце концов, у меня есть работа, что Лиля понимает. Лиля вообще против, что я также понимаю; у нее нет потребности видеть Свободу и Эндерлина вдвоем. Чего он вообще от этого ждет? Он не может жить с призраком, слышу в ответ. Мне жаль, что я смеюсь. Она не будет даже мучительна, наша встреча втроем, только тягостна, во всяком случае бессмысленна. Мне жаль Свободу. Ответь я категорическим «нет», Лиля была бы мне, может быть, благодарна за это; но так нельзя, это выглядело бы так, словно я увиливаю. Что ж, ладно! Только тут я, как назло, вспоминаю, что и в пятницу, к сожалению, ничего не получится. И это не отговорка. Но я, значит, заявляю, что готов встретиться, и если Свобода действительно будет по-прежнему на этом настаивать, ну что ж, я приду к аперитиву. Зачем так-таки на весь ужин? Я мало что смогу сказать: я люблю его жену. Почему он притворяется, что не знает этого, и хочет, чтобы я ему это сказал? Что он может сказать, я могу представить себе, и с каким бы самообладанием, с какой бы непредвзятостью, с каким бы достоинством, в каком бы товарищеском тоне он ни говорил, это не изменит того факта, что его жена любит сейчас другого. Так уж случилось. Я, право, думаю, что аперитива достаточно. Я предпочел бы какой-нибудь бар, но я понимаю: я должен увидеть дом Свободы – Лили, как будто я не знаю его. Ну ладно. Значит, в субботу в шесть я приду. У домашнего бара, который я знаю, Свобода приготовит нам по стакану виски, виски on the rocks или с содовой, по желанию, а сам будет пить минеральную воду. Может быть, Свобода не поймет, что Лиля находит во мне…
Прибой был не особенно бурный, два или три буруна в человеческий рост, разбивающиеся с грохотом и брызгами, а потом, когда я поднырнул под буруны и рокот их был уже позади, волны без брызг, большие и гладкие, плавать блаженство, без борьбы, волна за волной, вверх и вниз и опять вверх, иногда вдруг завьется какой-нибудь бугорок, но не захлестнет, плавать легко, волна за волной, цвета бутылочного стекла, с шипящей оборкой из солнечных бликов, и, если бы я не был один, впору было бы ликовать вслух, впадины между волнами гладкие и темно-синие с беловатыми узорами пены. Один раз я глотнул воды. Я был единственный пловец, позади глухой рокот прибоя, впереди – тишина, полдень, солнце, которое ослепляло, но словно на ночном, фиолетовом небе. Время от времени, когда меня поднимала волна, я видел впереди грузовой пароход на горизонте, сзади – плоский берег с пестротой зонтиков, не очень далеко, но по ту сторону прибоя, желтый флаг, развевающийся на мачте, над убегающими к суше волнами, когда они оседали за всплесками, еще дальше – сушу, горы в молочной дымке, розовые… Когда я плыл назад к берегу, совсем не усталый, оставалось метров тридцать, не больше, я думал, что уже можно встать: вдруг нет дна, вместо дна – скопище черных и коричневых водорослей, так что пришлось поплыть теперь среди перекатывавшихся через меня волн, которые не несли меня с собой, а топили, плыть среди бурунов, но теперь не находя дна, теперь борясь изо всех сил, но не продвигаясь вперед из-за встречного напора откатывающейся в море воды. Я задохнулся от страха, но еще не хотел в это поверить, не хотел звать на помощь в тридцати метрах от берега с его зонтиками. Никто бы этого не услышал. Едва ко мне вернулось дыхание, меня захлестнул следующий бурун. Я еще сопротивлялся, зная при этом, что все кончено, по сути не удивляясь: когда-нибудь это должно случиться, почему здесь, почему так, почему сейчас, сознание, что все кончено, как сознание чего-то смешного, я сопротивлялся уже только этому смешному, пока вообще не перестал что-либо сознавать, – вдруг песок… Когда я шлепал по воде к берегу, мне было стыдно. При этом никто не видел меня. На берегу, где меня сейчас могли видеть, я притворился, будто искал ракушки. Чтобы не показывать своего изнеможения. Потом мне все-таки пришлось сесть. Я натерся мазью, глядя на море, солнце, на горизонте дымит грузовой пароход, синий полдень, самый обычный. Я попробовал думать: утони я сейчас? – и мне ничего не пришло в голову по этому поводу… Я тщательно натерся мазью, натер плечи и икры, бедра и грудь, и лоб, и плечи, и еще раз икры; слева бубнило радио, справа лежала итальянская пара с клоунским мячом и скучала, «family style».
История для Камиллы:
О человеке, который снова и снова решает переменить свой образ жизни, и, конечно, это ему никак не удается… Он летел в очередной раз домой, пассажир, который уже не глядит в окно, когда машина стоит на последней полосе и ждет разрешения на взлет, пассажир, который раскрывает свою газету еще до взлета, и вдруг он прочел в одной отечественной утренней газете, купленной в иностранном аэропорту и потому, конечно, не очень свежей, извещение о своей смерти. Никто не сообщал ему о его кончине; никто не знал, где он в эти дни находился, даже его жена. Сам он, как только до его сознания дошло извещение о его смерти, взглянул все же теперь в круглый иллюминатор; но о том, чтобы выйти, уже не могло быть речи, полоса стремительно пронеслась мимо, и машина круто набирала высоту. Он еще видел сверху луга, хутора, сосновый лес, пересеченный дорогами, повозку на дороге, вскоре потом вокзал с рельсовыми путями, но уже все казалось игрушечным. Потом туман. Счастье, что рядом с ним никто не сидел; он вряд ли осмелился бы раскрыть эту газету еще раз. Не только имя в черной рамке было в точности его именем; соответствовали действительности и имена скорбящих. Он, видимо, побледнел, несмотря на то, что знал, что он вовсе не умер. Стюардесса улыбнулась, спросив его, не может ли она что-нибудь для него сделать, и покрутила вентилятор над ним. Он попросил фруктового сока. Газета была позавчерашняя, извещение о его смерти давалось в ней трижды, словно во избежание каких бы то ни было сомнений: одно от имени семьи, одно от имени администрации учреждения, одно от имени профессионального союза. Бог упоминался только в извещении от семьи, зато относительно причины смерти не было разнобоя: трагический несчастный случай. Подробностей из этой газеты нельзя было узнать, сколько раз он ее ни перечитывал, попивая фруктовый сок. Может быть, как это уже было однажды, какой-нибудь хулиган угнал его машину, на сей раз чтобы налететь на бензовоз и обгореть до неузнаваемости. Похороны сегодня. Это значит, что, если самолет не опоздает, герой истории поспеет на собственные похороны…
Никогда реактивный лайнер не летел так медленно.
Обдумать свою жизнь, которую он вел на земле, он, может быть, и пытался, покуда летели над облаками, освещенными солнцем; но это ему не удалось, и, когда она принесла поднос, хозяйка с неизменной улыбкой, он только покачал головой; есть он не мог, да и думать, собственно, тоже, он мог только то и дело смотреть на часы, – а вдова сейчас закрывала черной вуалью заплаканное лицо…
Наконец захрипел динамик.
«No smoking» .
Самолет, который ветром трясло так, что крылья покачивались, кружил в тумане еще минимум двадцать минут; в первый раз он испугался.
Как и следовало ожидать: его машины на месте не было; сторож стоянки, которому он предъявил свой талон, ничем помочь не мог и посоветовал ему обратиться в полицию…
Он взял такси.
Не получив своего багажа.
Он приехал первым на кладбище; разумеется, как только самолет сел, он позвонил домой, но напрасно, публика была уже в пути. Только садовник, сгребавший с дорожек прелые листья, – больше никого на кладбище еще не было. Он почитал надписи на лентах венков. Дождливый день. Может быть, иные ленты, которых он недосчитался, были в помещении, на крышке гроба; но войти в крематорий, чтобы посмотреть, он не решился, тем более что на нем был светлый плащ. Конечно, он хотел все выяснить, это был его долг. Спрашивая у сторожа имя покойного, он вынул изо рта трубку, несколько растерявшись, затем, когда вскоре подъехали первые машины, и вовсе смутился. Он спрятался, словно был здесь не к месту, за кипарисом, уже в некотором ошеломлении; все в черном, медленно шествовали безмолвными группами или поодиночке, пришло довольно много народу, иных он совсем не знал, людей, представлявших, видимо, корпорацию или фирму, были и соседские дети, друзья, которых он давно не видел, все в черном, а он, единственный в белом плаще, стоял за кипарисом, с трубкой в руке. Момент, чтобы показаться, был, в сущности, упущен. Масса народу, иные приехали издалека. Впрочем, прятаться не было особой нужды, поскольку все, проходя мимо по шуршащему гравию, смотрели вниз, и скорбевшие, и те, кто изображал скорбь. Знакомые обменивались лишь сдержанными поклонами. И никто, конечно, не курил, так что и он невольно спрятал в карман погасшую трубку. Это было скверно: ведь тем самым он признал всю эту церемонию еще до того, как появилась покрытая вуалью вдова, и мог теперь только покорно наблюдать, как все шло своим чередом. Умиление, которое он почувствовал было, читая надписи на мокрых от дождя лентах, прошло; теперь он воспринимал происходившее как заговор. Вдова появилась, как следовало ожидать, под черной вуалью, поддерживаемая двумя шурьями, которые шествовали спокойно и чинно и защищали ее от приветствий, скупо кивая налево и направо вместо нее. Слышны были только шуршанье гравия, когда подъезжали машины, да хлопанье автомобильных дверок, а в промежутках – дробь капель, падавших с кипариса. Показаться теперь в светлом плаще – да кто же осмелится! Вскоре послышались и звуки органа. Пристроиться сзади – ничего другого герою истории, по сути, не оставалось, коль скоро прекратить эту церемонию уже нельзя было; пристроиться сзади, чтобы послушать надгробную речь, это вполне прошло бы; в крематории люди не озираются, когда уже сели на скамьи, и покойник, если только он ведет себя тихо, вполне может стать у дверей. Он только переждал подоспевших в последние минуты. Скопление автомобилей, орган – все это не оставило его равнодушным, особенно орган. Люди все прибывали, подумать только, их было больше, чем мест для сидения; иным пришлось стоять в дверях, со шляпой в руке, иным даже снаружи. Значит, ничего не получится: его увидят, если он станет протискиваться в дверь, чтобы послушать надгробную речь. Теперь орган смолк. Но он слышал только дробь капель, теперь снова с трубкой во рту, правда не закуривая, и толком не знал, что сейчас делать в его положении. Пойти в кино или домой? Он спросил у одного шофера, куда потом поедет скорбящая публика, и пошел пешком, руки в брюки, словно у него оказалось вдруг чересчур много времени, лениво и праздно, а какой-то священник меж тем, никогда в жизни его не знавший, читал его биографию. Человек в светлом плаще. Один раз он остановился; он смотрел, как мальчишки играют в футбол среди огородов, и ждал, чтобы мяч перелетел через забор. Это было бы соблазнительно – поиграть в футбол в день собственных похорон. Но мяч к нему так и не попал, и, когда он поплелся дальше, он ударил ногой по пустой жестянке, которая сперва полетела как футбольный мяч, потом, дребезжа, скатилась в канаву, меж тем как публика, снова утешенная органными звуками, с опущенными головами вспоминала о нем. С одной стороны, он был рад, что ему не пришлось слушать свою биографию, с другой стороны, ему было досадно, что он ничего не мог сказать по этому поводу. Теперь он стоял в харчевне, где должна была потом собраться скорбящая публика, он выпил рюмку граппы, потом стакан пива, потом вторую рюмку граппы, не снимая плаща. Ужасное заведение, подумал он, кафе в отечественном стиле. Для поминального обеда был заказан верхний этаж. Кремация хулигана под его именем продолжалась долго. Ничего из того, что приходило ему в голову, – например дождаться публики, сидя на верхнем этаже, – нельзя было, конечно, сделать из-за вдовы, которой за последние три дня действительно сильно досталось. Да и ему самому, признаться, было не до шуток. Он был в самом деле растерян. Возможно, он корил себя за то, что ничего не сказал о своем полете, он заказал еще одну рюмку граппы и стал листать сегодняшние газеты, но никаких некрологов не нашел; газеты, в конце концов, каждый день пишут другое. Когда гости, которых пока еще можно было собирательно определить как скорбящую публику, служебными группами, или семейными группами, или несовместимо смешанные случайностью, поднимались по лестнице, они говорили будничными голосами, однако мало. Каждый хотел пропустить в дверь всех остальных. Было тут наверняка и два-три настоящих друга, их-то уж он с удовольствием избавил бы от этого поминального обеда, от этой черной тягости, выдержать которую они чувствовали себя обязанными не ради него, а ради его семьи. Почему они не прошли в нижний этаж! Это его огорчило. Когда он позднее, явно напившись, подошел к проигрывателю-автомату, чтобы запустить какую-то оглушительную пошлятину, спустился хозяин, кстати сказать, в черном, и, разумеется, сделал ему выговор. Но автомат, раз уже его включили, нельзя было остановить; пришлось им дослушать эту пошлятину до конца. Что делалось на верхнем этаже, он мог вообразить: чинная атмосфера, стол подковой, вдова теперь без вуали, но заплаканная, простой обед, ветчина и клевнербирли, вдобавок воспоминания личного характера. Кое-кому тебя будет недоставать, а кое-кому меньше, чем они думают. Одной женщины, которая и в воспоминаниях с ним никогда не помирится, там наверняка не было, и это оказалось для него облегчением, и вообще общество там наверху имело отдаленное отношение к его жизни, он мог быть равнодушен к нему, равнодушнее, чем то дозволено показывать при жизни. Когда ему понадобилось в уборную, находившуюся на верхнем этаже, никого, к счастью, в передней комнате не было. Его вырвало. Когда потом кто-то подошел, его дверь была заперта. Скорбящий удалился. Вдруг он почувствовал себя очень несчастным, человек за запертой дверью, испугался, что не сможет уже отворить дверь, но звать на помощь не захотел. Наверняка в зале болтали уже вполне непринужденно, только вдова молчала, что всем было понятно, но атмосфера разрядилась. Вдруг он услыхал голос из передней комнаты, двое мужчин рядом у умывальника, они говорили о служебных делах, что интересовало и человека за дверью, и тщательно мыли руки, тщательно вытирали руки, чтобы подольше поговорить о служебных делах, наконец, анекдот уже на пороге – не о покойном, разумеется, а совсем из другой оперы… Человек за дверью был рад анекдоту, который он, правда, уже знал. Теперь он мог бы войти в зал. Жизнь продолжается. В зале была бы сейчас подходящая для этого атмосфера. Но он был слишком несчастен, к сожалению, и ему оставалась только улица, где шел дождь.
Его багаж находился еще в аэропорту.
И вот он почувствовал себя свободным.
Около полуночи, выспавшись в зале ожидания и протрезвев, он загрустил вновь. Без крова в родном городе, это действует на нервы. Правда, он мог пойти в гостиницу, взять номер с ванной; без багажа, но с деньгами. И с паспортом. Он не решился, как будто каждому портье было известно, кого сегодня кремировали. Кино закрылись. И вот он сидел на садовой скамейке, без шляпы, под дождем, усталый, озябший, медленно проникаясь весельем оттого, что он жив, и вдруг почувствовал себя готовым к празднику, да, к совершенно сумасшедшему празднику. Но с кем? Без шляпы, под дождем, в одиночестве, вежливо отказавшись от приглашения какой-то уличной дамы, он обнаружил, что давным-давно был небрежен с теми немногими, о которых после этого дня могла идти речь как о друзьях, и явиться к ним сейчас, за полночь, словно призрак из могилы, никак нельзя было. Может быть, тот или другой из них обрадовался бы. Он вспоминал о них с раскаянием. Но раскаянье не было местом, где можно посидеть, и произойти что-то должно было. Когда он в конце концов вошел в телефонную будку и позвонил домой, никто не ответил; вероятно, вдова ночевала у шурьев, то есть у своих братьев, которые никогда не жаловали этого зятя. Нельзя ставить им это в вину. Человек в светлом плаще, стоявший сейчас в кабинке автомата, всегда был не ко двору в их семье; он и сам это знал. Они никогда не могли вполне понять этот брак. Потрясенные ее скорбью – настоящая боль приходит обычно лишь после похорон, – они, вероятно, и теперь не говорили того, что думали все эти годы, а утешали несчастную. К счастью, детей от этого брака не было. Они утешали несчастную тем, что понимали ее; они не перечили, когда она все рыдала и рыдала, и говорили, как Португальская монахиня : не о нем, а о своей любви…
Во всяком случае, никто не ответил.
Повесив наконец трубку и спрятав выпавшую монету, человек в светлом плаще проверил, если ли у него ключ от дома, взял такси и поехал домой. Ему хотелось спать. В квартире было темно; он зажег свет и постоял… Смешно: семь чайных чашек на столе, их последнее подкрепление сил перед похоронами, и всюду цветы, шкатулка, полная открыток с соболезнованиями и писем с черной каймой. Некоторые он прочел, не садясь, наклонив к плечу голову. Кто-то забыл свой черный котелок. В остальном все как всегда, не считая открытых ящиков: понадобились документы, понятно, завещание искали и нашли. Чтобы потом все-таки предоставить слово священнику. Ну ладно. Он зажег свет в спальне: супружеская кровать, на ней черная вуаль жены. Он погасил свет. Кошка, которая спала в своей корзинке, была дома единственным живым существом. Он зажег свет на кухне, достал из шкафа стакан, наполнил его водой, выпил, наполнил еще раз. Снова в жилой комнате, со стаканом в руке, он еще раз огляделся, не снимая плаща, держа другую руку в кармане брюк, чтобы не рыться в собственных вещах, которые были вытащены из ящика: связки писем, квитанции, спортивный значок былых времен, полис страховки от несчастного случая, фотографии, почетная грамота. Барахло. Удивленный, неприятно удивленный всеми этими свидетельствами усилий, которые вдруг оказались ненужными, он выпил воду. Когда кошка, проснувшаяся тем временем, юркнула в комнату, он испугался; потом, посмеявшись, дал кошке бисквита со стола скорбевших. В квартире он пробыл недолго, здесь, казалось ему, нечего приводить в порядок, не к чему прикасаться. Только увидав оловянную кружку с семью трубками, он не смог удержаться, выбрал лучшую и сунул ее в карман плаща, не преминув сунуть взамен ту, что была у него до сих пор в кармане плаща, в оловянную кружку. Только и всего, собственно. Потом еще один обзорный взгляд, потом он погасил свет. На лестничной площадке ему показалось, что он слышит какие-то звуки, он сразу же спрятался в нише и затаил дыхание. Шаги вверх по лестнице! Но потом он услышал дверь в нижнем этаже, потом тишину. Как крадущийся любовник, на цыпочках, вздрагивая при каждом скрипе лестницы, он, никем не замеченный, добрался до парадного; он открыл его осторожно. Дождь перестал. Он приподнял воротник плаща, скользнул взглядом вверх по фасаду, пошел… Кроме света, нечаянно оставленного им в кухне, никаких следов от него не нашли; стакан на письменном столе внимания к себе не привлек; его ключ лежал в ящике для писем, что так и не нашло объяснения…
Свобода все еще занимает меня.
(…Потому что я был несправедлив к нему. Нельзя представлять себе человека лишь в его отношении к другому полу, мужчину – нельзя; большую часть нашей жизни мы проводим на работе.)
Я представляю себе:
Свобода в белом рабочем халате. Оба чертежника, чью работу он проверяет, ничего по его виду не замечают. Свобода такой же, как каждое утро. Он сидит в задумчивости, опершись волосатыми руками на углы чертежного стола ' слева и справа, а оба служащих, напряженно ожидая его решения, стоят слева и справа от Свободы. Кажется, ему что-то не нравится, какая-то, может быть, пропорция, он сразу не может понять, берет масштабную линейку, измеряет, молчит, смотрит и понимает: так не пойдет. Жаль. Свобода не раздражен, он только задумчив: нужна идея. Другая. Итак, задумчив, но упрека в его задумчивости нет; в конце концов, это была его собственная идея – то, что теперь аккуратно, твердым карандашом и в масштабе вычерчено в горизонтальной и вертикальной проекции. Так, значит, не пойдет. Как-никак ясность. И от того, что не пойдет, отказываются: это работа, это хорошо. Свобода, опершись волосатыми руками на углы чертежного стола, в момент, когда всей бригадой, так сказать, ждут идеи, смотрит в окно и думает как раз о чем-то другом – о вчерашнем вечере с Лилй, – но недолго… Это вот, проект на открытый конкурс, неотложнее, и Свобода просит дать ему рулон кальки, который он невозмутимо развертывает, затем карандаш, мягкий, В5. Может быть, у карандаша появится вдруг идея. Потом второй лист кальки, третий, который он невозмутимо изводит, четвертый. Невозмутимо. При этом с напряженным взглядом, но невозмутимо: должно же быть какое-то решение, Свобода не ухарь, но как-никак специалист, работник знающий, и то, что он наносит на бумагу в это утро (после ночной свистопляски с бутылками из-под виски), уже лучше, хотя бы ясно; оба служащих, теперь снова нагнувшись и склонив к плечу головы, чтобы прочесть его эскиз, начинают кивать… Вторгаются другие дела, звонок со строительной площадки, Свобода что-то решает; позднее слышно, как он смеется; позднее Свобода едет в какое-то ведомство, а оба служащих накалывают на доску чистый лист ватмана и складывают губы дудочкой, а во второй половине дня я вижу его снова в белом халате и его волосатые руки на углах чертежного стола; то, что он набросал утром, видно, и правда идея, хотя и робкая, находит он, робкая по пропорциям, так что Свобода еще раз разворачивает поверх чертежа шелестящую кальку, и теперь извольте, это уже только вопрос сверхурочных. Когда входишь, после того как о твоем появлении доложила секретарша, видишь сзади его загорелую лысину; я жду, покуда служащие не поймут все до конца, покуда он медленно не повернется на вращающемся сиденье и потом не поднимется, не снимет роговые очки.
– Я помешал? – говорю я.
Моя руки, затем вытирая их, человек-глыба, за которого не боишься, он говорит, что я пришел очень кстати, хотя его мысли еще явно на кальке, говорит приветливо, и я верю ему, поскольку он сразу указывает мне на какой-то макет, чтобы выслушать мнение дилетанта.
– Ты уж извини, – говорит он.
Я вижу:
Свобода, прижав телефонную трубку к уху плечом, выдвигает ящик стола, роется в каталоге шиферов, продолжая разговор, и просит секретаршу принести ему предварительную смету расходов; в промежутке его вопрос:
– Нравится тебе сценическая площадка как в античном театре?
– Нет, – говорю я, – не очень.
Может быть, я говорю об этом со Свободой, на досуге, может быть, потом в машине; сейчас я стою на корточках перед его макетом, который мне очень нравится. Рабочая модель, слышу я, в ней будут еще изменения. Это – вскользь. Дискуссия о шифере, явно раздражающая Свободу, продолжается долго. Положив наконец трубку и захлопнув каталог, он говорит:
– Чушь.
Я вижу, как Свобода, взглянув на ручные часы, снимает свой белый халат, затем берет пиджак, теперь молча; дело с шифером, видимо, очень досадное.
– Спасибо, – говорит он, – у меня все великолепно.
Прежде, однако, чем мы уходим, я уже взялся за ручку двери, но не спешу, Свобода заходит в другую комнату, где люди в белых халатах, кто сидя, кто стоя, склонившись над рейсшиной или счетной линейкой, трудятся над разрешимыми задачами, такая же белоснежная мастерская; одному старому технику придется сделать пересчет всего проекта на шифер, да, к сожалению (насколько я понял из телефонного разговора, речь идет о многоэтажном гараже).
– А ты как? – спрашивает Свобода в машине. – Ты ведь был в Иерусалиме, – вспоминает он, – что же ты там делал?
Я вижу:
Свобода за рулем, обе руки вверху, так дают себе роздых при долгой езде, его утомленное от бессонной ночи лицо, но живое; разумный водитель; он обгоняет при возможности сразу же, не прерывая при этом разговора, а если не получается, едет медленно, без всякой нервозности; кажется, машину ведет не он, а улица, в то время как он разговаривает.
Ни звука о Лиле.
По пути я вижу строительную площадку и Свободу, расхаживающего по шатким доскам, неотделанная постройка после конца рабочего дня, бетономешалка, которая молчит и роняет капли, рядом мешки с портландцементом, уборная под цветущей вишней, тачки, барак с бумажным плакатом под сплетением проводов: ВХОД НА СТРОИТЕЛЬНУЮ ПЛОЩАДКУ ПОСТОРОННИМ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН. Свобода в плаще. То, что он называет жилой комнатой, представляет собой джунгли из кругляка и горбыля, именуемые стойками опалубки, потолок бетонировали сегодня, на нем дерюги, с них капает. Везде материал: рулоны толя, на ощупь как наждачная бумага, бочка с лепестками вишни на грязной воде, лопаты, связки арматуры в траве, холмы коричневого перегноя, поросшего бурьяном, штабеля кирпича, бледно-розового, как сумерки. Вдруг Свобода достает желтый складной метр. Бак с мазутом, стоящий в ожидании у своей ямы, и лужи повсюду, доски с клеймом Скотони и КО, какое-то приспособление из веревок с отвесом, трубы, отливающие коричневым блеском спелых конских каштанов, канализация, цементированный коллектор, над ним козлы с подъемником, куча гравия у берез, обшитых планками, пивные бутылки в траве, бумага от пустых мешков из-под цемента. У Свободы вид вполне довольный.
– Ну, – говорит Свобода, – пошли? Дома:
– Что ты будешь пить? – спрашивает он, не поблагодарив за лед, который принесла Лиля, и за стаканы для виски, которые он не швырнул накануне в камин, – ты, со своей печенью?
– Виски.
– Вот видишь, – говорит он, – он тоже считает, что это чепуха, все это болтовня насчет сцены как в античном театре. Значит, это она. Я рассказываю об Иерусалиме.
Лиля все-таки актриса!
Если бы я был Свободой:
Я достал бы из шкафа свою винтовку, армейскую винтовку, и лег бы на живот, может быть, еще раз встал бы, чтобы снять куртку, затем я вынимаю изо рта трубку, прежде чем снова лечь на живот и потом вогнать в магазин первую обойму, большим пальцем, все как учили, закрыть затвор, все без паники. Какое-то мгновение, когда я еще раз кладу на пол винтовку, кажется, будто я медлю, будто вижу нелепость своей затеи; но винтовку я кладу на пол лишь потому, что брюки у меня тянут, к тому же мне надо протереть очки, прежде чем поставить винтовку на боевой взвод, потом приклад к щеке, потом прицелиться – совершенно спокойно, – например в часы в стиле Людовика XV. Помнишь? Белые и круглые, как мишень, фарфор с золотыми стрелочками: бац! – и открыть затвор, чтобы выскочила пустая горячая гильза, надо надеяться, она не прожжет наш ковер, закрыть затвор, важно спокойно и равномерно дышать, целясь, к примеру, в венецианское зеркало, спусковой крючок, мой глаз с черточкой мушки на мой глаз в зеркале, затем медленно нажать указательным пальцем: дзынь! – и снова открыть затвор, закрыть затвор, все как учили, только не торопиться, когда целишься – на этот раз, может быть, в динамик «Хайфай» , который все еще играет Шуберта, трио в„– 1, и не моргать, пока не нажал на спуск: бам! Я расслабляю галстук, прежде чем перейти к более тонким задачам, и натягиваю ремень винтовки на левый локоть, чтоб не дрожать. Ну-ка, попади в гвоздь, на котором висит твой портрет! Я расходую четыре патрона, прежде чем портрет начинает болтаться. Пьян я, что ли? Надо перезарядить, рукоятку к себе, обойму в магазин, рукоятку от себя, все как учили, винтовку в плечо. А как насчет книг? Моя щека наслаждается холодком приклада, когда я целюсь в Миллера . Бах! Я уже давно слышу голоса на улице, крики, но здесь я у себя дома. Открыть затвор, закрыть затвор, дальше. Те, кто кричит там на улице, какое им дело! Я тем временем осмеливаюсь перейти на более тонкие объекты, например на «Письма португальской монахини». Для этого мне требуется три патрона. Дело, мне кажется, того не стоит, бар, я нахожу, лучше как цель. Виски – пинг, джин – понг! Тут звяканье, и каждый раз, как выскакивает горячая гильза, когда я рывком открываю затвор, мне становится весело; не понимаю, почему сейчас звонит телефон. Я поражаюсь, но мне никто не нужен. Телефон звонит и звонит, пока я не целюсь в него: бац! – и, не зная еще, что будет следующей моей целью, я вдавливаю в магазин следующую, предпоследнюю обойму, закрываю затвор, прижимаю приклад к щеке. Тишина. Не может быть, чтобы позвонила мне ты. С чего бы вдруг? Ты сейчас с другим, а я должен продолжать свое. Или это позвонил кто-то третий, ни в чем не повинный, чтобы по твоему поручению (неохотно, но чего люди для тебя не делают?) сообщить, что ты опоздала на поезд? Наверно, так и есть. А как насчет замочной скважины в твоем ящике? Но твои тайны устарели; я предпочитаю: в обитую кожей мебель. Пиф-паф-пуф! Бездарная охота на буйволов. Затем постыдное непопадание в глиняную собачку эпохи инков из Перу, и снова уже надо перезаряжать, глядя на местность, где мы были дома. До последнего патрона, да, в этом сомнений нет: отступать поздно. Как насчет электрических лампочек? На четыре лампочки я трачу пять патронов, и из темноты сыплется гипс; последний патрон – луне, которая сразу же пытается заменить электрический свет и явно считает, что она в безопасности за оконным стеклом: трах! – а потом в дверях стоит полицейский – его счастье, что в стволе уже нет патрона, – и, снаряженный бесстыдно слепящим фонариком, требует данных о моей личности… Но я не Свобода.
Назову себя Гантенбайн.
Мои истории для Камиллы – в одно прекрасное утро это кончится, последний мой маникюр.
– Ах, эти ваши истории!
Она смеется, обрабатывая как раз левый большой палец Гантенбайна, смеется коротко и не поднимая глаз, так что Гантенбайн видит только ее крашенный перекисью вихор, а впрочем, вихор этот не крашенный, уже нет. Может быть, уже давно не крашенный. Гантенбайн перестал, кажется, ее видеть, по-настоящему видеть.
– Камилла, – спрашиваю я, – что с вами? Ее спрос на истории удовлетворен; у Камиллы, кажется у самой есть история, подлинная история.
– Да, – говорит она, – вам придется поискать другую маникюршу, – и пилит в последний раз ноготь моего большого пальца, не поднимая глаз, когда прибавляет: – Я ведь выхожу замуж…
Мои поздравления по этому поводу.
Ее жених, зубной врач, которого она нашла по объявлению, не хочет, чтобы его Камилла продолжала заниматься маникюром. Значит, снова конец самостоятельной женщины.
– Я буду ему помогать, – говорит она, – вести прием, – говорит она с несомненным почтением к этим двум словам, – во всяком случае покуда у нас не будет детей.
– Вы хотите, чтобы у вас были дети?
Когда я потом смотрю на пальцы правой моей руки, я, стало быть, знаю, что это был мой последний приход к Камилле Губер, Я сожалею об этом. Я понимаю зубного врача, который не хочет, чтобы она продолжала заниматься маникюром. Мы вообще больше не будем видеться, я понимаю, а то еще зубной врач вообразит бог весть что, а я тоже этого не хочу. Я повторяю свои поздравления, но мне жаль: Камилла и Гантенбайн стали друзьями, как сейчас выясняется, настоящими друзьями.
– Господин Гантенбайн, – говорит она.
– Что такое?
– Вы не слепой?
Я не спрашиваю, с каких пор она это знает.
– Да, – говорю я, – а что?
Когда я беру черную палочку и когда мы стоим в передней, собственно, уже попрощавшись, я уже положил руку на ручку двери, я вижу по ее лицу, что Камилле хочется еще что-то сказать.
– Господин Гантенбайн, – говорит она. Я жду.
– Я никому не скажу, – говорит она, – что вы не слепой, можете положиться на меня, и вы тоже никому не говорите, что вы видели.
Это договор.
Только что я не без ужаса заметил, что у Лили, какой бы я ее ни представлял до сих пор, ни в одном варианте нет ребенка. Я просто ни разу не подумал об этом.
Ребенка от кого?
Я представляю себе:
Тогда в баре, среди бела дня, когда незнакомый господин спросил ее, есть ли у нее дети, спросил, конечно, не с интересом, а просто так, болтая за солеными орешками, она вовсе не умолчала об этом, даже сообщила, сколько ему сейчас лет, ее ребенку. Только он, кажется, успел об этом забыть, незнакомый господин в темном вечернем костюме, когда, зайдя за ней, чтобы поехать в оперу, стоит в гостиной и ждет. Со склоненной к плечу головой, чтобы читать заголовки, он стоит перед книжными полками, держа руки в карманах пиджака, чтобы ни до чего не дотрагиваться. Он не знает, что эта дама так долго делает, после того как он уже подал ей меховое пальто. Но ждет он без нетерпения, без тени недовольства. Может быть, она ищет ключи, а он тем временем осознает, в сколь выгодном свете предстает он в сравнении с ее супругом, чьи трубки стоят в кружке эпохи инков и который сейчас находится в Лондоне: таким свободным от нетерпения ни один супруг, когда его заставляют ждать, не бывает. Не знать, больше того, не догадываться, что Лиля так долго делает, – для незнакомого господина есть в этом какое-то очарование. Вдруг стук ее каблучков где-то в передней. Выходя, она, правда, предложила ему угоститься у бара. Но он не хочет. Не хочет здесь ни к чему прикасаться. Руки в карманах пиджака, незнакомый господии, который находится здесь, но не хочет знать, где он находится, он ждет спокойно, без любопытства. Взгляд на книги был уже лишним, он был неким проникновением, неким соприкосновением с ее средой, о которой он ничего не хотел знать. А тут еще эти трубки в кружке эпохи инков. Он знает, что она не с неба упала, только чтобы пойти с ним в оперу; в бар, среди бела дня, еще ни одна дама с неба не падала. Известное дело, раньше или позже это выплывет: реальность какой-то среды, какая-то семья, какая-то история, реальная и замысловато-обыкновенная. Но он не хочет этого знать. Не хочет даже присесть. Даже то, что он воспользовался зажигалкой, «Данхилл-голд», которую она, вероятно, подарила своему супругу, на какую-то долю секунды портит ему настроение; он не хочет чувствовать себя здесь как дома. Он курит, стоит и курит. Не знает, почему эта квартира Свободы – Лили как-то ему мешает; обставлена со вкусом. Часы в стиле Людовика XV. Мебель, обитая белой кожей. Глиняная собачка эпохи инков. Все с большим вкусом; но оно присутствует. Почему лицо, которое встречаешь, никогда не парит в пустоте? А ему не хочется осматриваться слишком внимательно. Лучше уж в оперу!… Когда она вдруг возвращается, он стоит у окна, чтобы смотреть не на квартиру, а на улицу; он забыл, что у нее есть ребенок, которого надо ублажить, прежде чем мама уедет в оперу.
– Почему вы ничего не пьете?
Когда она идет к бару, чтобы угостить незнакомого господина, он слышит, что ребенок плакал; но теперь, кажется, ребенок утешен обещанием, что мама расскажет ему всю оперу, когда вернется домой.
– Сколько лет ребенку? – спрашивает он. Она говорит еще раз. – Спасибо, – говорит он, – большое спасибо!
И они пьют, говорят о другом и курят, садятся и говорят, в оперу они давно опоздали, Лиля по-прежнему в пальто, оба чувствуют, что им надо бы покинуть квартиру и пойти в город, хотя бы в том, что она угощает кого-то около полуночи, никакого нарушения обычая, пожалуй, и нет. Впрочем, еще не полночь… Ребенок спит… Он снова, кажется, забыл о ребенке; она – нет. Она мать. Она не говорит о своем ребенке, который спит, да и не думает о ребенке; но она знает, почему она не со Свобом в Лондоне. Потому что она мать. Это уж так. Это счастье. Завтра она повезет ребенка в детский сад; ей не нужно думать об этом, она это знает. Она может положиться на себя. Иногда Лиля (ей тридцать один) кажется себе старухой… Они поднимаются, чтобы пойти в город, на мгновение озадаченные немым согласием; она гасит торшер. До сих пор вся квартира была освещена и все двери, кроме двери в детскую, были открыты уже несколько часов, открыты с тех пор, как она искала карту Перу, даже дверь в кухню, словно страшилась открытых дверей. Странно становится, когда она гасит торшер, затем и верхний свет; ее тянет в переднюю, где еще горит свет, и он, готовый выйти, ждет только, чтобы она нашла ключи от машины. Оглядываясь, словно что-то могло быть не в порядке, она уже дотронулась до выключателя левой рукой. «Пойдемте!» – шепчет она, когда его рука, словно бы в знак прощанья с некоей возможностью, непроизвольно и в то же время иронически – он отдает себе отчет в том, что это повторение, – скользит по ее лбу. «Пойдемте!» – шепчет он. Куда? Об этом нет речи. Они шепчутся, чтобы не разбудить ребенка. Шепот объединяет. Это ошеломляет ее, и она не глядит на незнакомого господина, гася свет в передней, я света нет больше до тех пор, пока не рассветает за окнами – только в детской один раз загорится свет: в три часа она идет туда, потому что услышала кашель, и зажигает свет, чтобы удостовериться, что ребенок спит. Он спит. Не из хитрости ли она будит его? Она будит его. Чтобы сказать, что мама дома, что она была в опере. Она рассказывает ему оперу не подробно, однако так, что ребенок вспомнит ее рассказ. А когда он подрастет, он тоже пойдет в оперу. А чтобы подрасти, надо сейчас спать. Она поит его подслащенной водой. Потом гасит свет.
Ждет у кроватки, не целуя ребенка; но говорит, что завтра приедет папа и, конечно, что-нибудь привезет, куклу в шотландской юбочке (если это девочка) или парусный кораблик (если это мальчик), но только если ребенок сейчас уснет. И она ждет, покуда не бьет четыре; потом она закрывает дверь снаружи, и, когда она возвращается, ни слова, ни слова даже шепотом, она прячет лицо в его ладони, а он ровно дышит открытым ртом, прислушиваясь, – тишина…
На другой день приезжает Свобода.
Ребенок (насчет шотландской куклы он, видимо, уже не слышал и не разочарован тем, что папа ничего не привез) рассказывает оперу, которую видела мама, очень потешно.
Ребенок как ангел-хранитель?
Я купил магнитофон, чтобы записывать ваши разговоры, разговоры без меня. Это подло, я знаю. Я и стыжусь каждый раз, когда дрожащими пальцами вставляю в эту дьявольскую машину этакую коричневую тесемку, наговоренную в мое отсутствие…
Зачем?
Как продолжаются разговоры моих друзей без меня, это я иногда могу, мне кажется, представить себе, иногда – нет. Говорят ли они сейчас, когда я ушел, все еще об истории папства? Или о чем? Но прежде всего – как они сейчас говорят? Иначе, чем прежде? Точно так же? Серьезнее или шутливее? Не знаю, почему мне хочется это знать. Есть люди, о которых я думаю, что они после моего ухода будут говорить точно так же, как при мне, и в них, откровенно говоря, есть, на мой взгляд, что-то скучное, что-то чуть ли не бесчеловечное. Конечно, может быть, я ошибаюсь. Если кто-то продолжает говорить точно так же, после того как откланялся Бурри, это еще не значит, что и после моего ухода он будет говорить точно так же. Одни люди подбивают на предательство, другие нет. Да и что значит предательство! Я не думаю, что, едва оставшись одни, люди говорят о моей особе, а если и говорят, ну что же; мне любопытно. нечто другое. Не будет ли, например, у Бурри наедине с Лилй и совсем другое лицо? Придумывая разговоры, происходящие без меня, я стану, чего доброго, бояться людей, или уважать их, или любить в зависимости от того, как говорят они в моем представлении, когда меня нет. Мое почти слепое доверие, например, к Бурри, только потому, что в придуманных мной разговорах он говорит не иначе, и молчит не иначе, и смеется не иначе, чем в моем присутствии, доходит до того, что я просто не верю, когда стороной узнаю, что Бурри на днях сказал то-то и то-то. Сплетня! Я не хочу слушать сплетню. Что из этого получается: мое подозрение падает не на Бурри, а на людей, которые говорят мне, что на днях сказал Бурри в мое отсутствие. Может быть, он и правда это сказал, но не так, как передает сплетня. Возможно, этими же словами, но не этим тоном. Просто-напросто, я не могу представить себе, чтобы Бурри продал меня ради красного словца. И в точности так же обоснованно или необоснованно, такой же результат моего слепого вымысла, который раньше или позже окутывает каждого человека, мое многолетнее недоверие к другим, например моя мучительная скованность перед Дольфом только потому, что, когда он говорит не в моем присутствии, а в моем воображении, Дольф становится вдруг гораздо умнее и тоньше, не только богаче знаниями, если ему не нужно держать про себя свои большие знания из-за моего невежества, но и богаче всякими озарениями, остроумнее. Я убежден, некоторые люди прячут от меня свое остроумие; я за это на них не в обиде, я только всегда поражаюсь, что в моем присутствии они не становятся остроумны, не бывают в ударе, нет в них ни веселья, ни задора, ни озорства. Я полагаю, что они мстят мне за это; доказательств тому у меня нет. Таков Дольф. Ибо в разговорах, которые я придумываю, возвращаясь домой или лежа в ванне, в разговорах без меня этот Дольф – олицетворение юмора, кладезь знаний, которые он всегда от меня утаивает. Как это получается? Часто я не хожу в какое-нибудь общество лишь потому, что буду присутствовать там, как бы я тихо себя ни вел; как только я появлюсь, это будет не общество, которое меня интересует, а общество масок – по моей вине…
Отсюда магнитофонная лента!
Торопливо, в то время как я спокойно стыжусь, орудуют над бобиной мои дрожащие пальцы, я действительно стыжусь каждый раз, когда включаю эту машину, но ничего не могу с собой поделать. Первый метр я всегда отрезаю, но на некоторых лентах я все-таки застигаю собственный голос, его негромкую ложь: «Я схожу за сигаретами!» Что я потом и делаю, после того как пустил адскую машину, спрятав ее за книги. Моему обету никогда не пользоваться этими лентами – грош цена. С ленты запись можно стереть, с памятью этой операции проделать нельзя. Чего я, собственно, жду? Обычно разобрать удается мне мало что, поскольку все говорят наперебой, сумбур голосов, я курю себе. Я удивляюсь, что вы понимаете друг друга. Смех! Я не вижу повода. Смех за смехом! Из текста не явствует, что вас так веселит. Столь же непонятно и внезапное молчанье. Вдруг кажется, что лента оборвалась. Но нет. Гробовая тишина. Я понятия не имею, что сейчас произошло. Все еще гробовая тишина. Может быть, вы заметили, что я спрятал машину, ухо, память? Теперь голос, негромкий, какая-то дама: речь о домашних работницах. Я курю, ожидаю глухого голоса Дольфа, его юмора, который, однако, не появляется и постепенно я разочаровываюсь: с таким же успехом я мог бы сидеть с ними. А Лиля? Только Лиля звучит иначе, так что я задерживаю дыхание. Но и она не говорит ничего такого, чего мне без ухищрений не довелось бы услышать, избегает тех же имен, что и в моем присутствии. Тем не менее – звучит она иначе. Свободнее. Она смеется иначе и больше, когда кто-нибудь острит, громче. Не боится ли она в моем присутствии, что я отнесу ее смех на свой счет? Она неотразимее, мне кажется, когда меня нет в комнате. Больше похожа на девочку. Но это понятно. Потом она звучит как тогда, когда я с ней познакомился, давно это было, – в точности так; а ведь запись, которую я прослушиваю, сделана сегодня. Она отваживается на шутки, которые бы и меня восхитили, и порой, хоть и находясь в незавидном положении подслушивающего, я невольно смеюсь. Вы говорите сейчас о политике. Вдруг, когда я почти не слушаю, произносится мое имя. Выключить? Слишком поздно: кто-то уже меня похвалил. За что, этого я не понял. Я мог бы и перемотать ленту, чтобы послушать еще раз, но я этого не делаю. Может быть, вы похвалили мой погреб, поскольку теперь следует разговор о винах, Лиля спрашивает, между прочим, куда же я делся. В этот момент у меня гаснет трубка. Лента сейчас наполовину прокручена. Вы, кажется, не торопитесь, вы ждете конца моей катушки, чтобы поговорить потом по-настоящему, без масок. Вы ищете сейчас штопор, я слышу и не могу вам помочь: штопор был в кухне. По мнению Дольфа, жаль, что я не занимаюсь политикой, очень жаль. С чего это вдруг? Его утверждение, что он советовал мне заняться ею, совершенно не соответствует действительности, во всяком случае, я не припоминаю ни этого, ни блестящего (на ленте очень выигрышного) суждения о нынешней социал-демократии, будто бы мною высказанного. Зачем он украшает меня собственными перьями? Затем он умолкает, словно первоисточник его блестящего суждения может в любой миг войти в комнату, а Лиля тем временем пошла в кухню за штопором. Я слышу, что теперь ее нет в комнате. Я слышу это как слепой: она молчит не как все другие, ее здесь нет. Наши гости одни. Может быть, я слышу это по легкому изменению тона. Вы говорите теперь об одном фильме Феллини, все звучит веселее, чем до сих пор, живее, в то же время смущенно, поскольку вы одни, вы избавлены от обязанности считаться в разговоре с предполагаемыми вкусами хозяев дома, гул голосов, такое впечатление, что прежде нельзя было говорить о Феллини. Чтобы не сбиться на сплетни о хозяевах дома, вы страшитесь теперь любой паузы. Кто-то зовет: «Лиля, что вы там делаете?» – и как эхо того же голоса: «Что она делает?» Счастье, что все видели этот фильм Феллини, счастье прежде всего, что нет единого мнения. «Католицизм у Феллини…»
Конец катушки.
Я снова зажигаю трубку.
Больше ничего не было.
Предательство (если угодно назвать это так) не состоялось, я стираю запись, которая научила меня только одному: я жажду предательства. Я хочу знать, что я существую. Все, что меня не предает, подозревается в том, что живет оно только в моем воображении, а я хочу выйти за пределы своего воображения, хочу существовать в мире. В глубине души я хочу быть преданным. Это любопытно. (При чтении истории Христа у меня часто бывало такое чувство, что Христу, когда он говорит во время тайной вечери о предстоящем предательстве, важно не только пристыдить предателя, а что он добивается предательства от одного из своих учеников, чтобы существовать в мире, чтобы доказать реальность своего бытия в мире…)
Итак, я курю трубку.
Успокоившись ли?
Магнитофон не оправдывает возложенных на него надежд. Разговоры-то ваши я слышу, но я не вижу предательства, которое должно быть написано на лицах, и, сними я их кинокамерой, ваши лица в мое отсутствие, фильм тоже ни в коей мере не оправдал бы моих надежд. Предательство – это, видимо, нечто очень тонкое, его нельзя ни-увидать, ни услышать, если иллюзия не увеличит его.
P.S.
Ревность, как пример тому, ревность как реальная боль от того, что существо, которое нас заполняет, находится одновременно вне нас. Кошмар среди бела дня. Ревность имеет меньшее отношение к любви полов, чем это кажется; разрыв между миром и иллюзией, ревность в узком смысле всего лишь частный случай такого разрыва, удар: мир в согласии с партнером, не со мной, любовь слила меня воедино только с моей иллюзией.
Назову себя Гантенбайн! (Но окончательно!)
Я представляю себе:
Гантенбайн в роли слепого свидетеля перед судом присяжных, оснащенный очками, и черной палочкой, и нарукавной повязкой, каковые он носит при любом официальном выходе на люди, вообще же не всегда, но в качестве избирателя у воскресной урны, или в загсе, или на суде всенепременно, Гантенбайн в приемной один, палочка у него между коленями, словно ему нужна опора.
Что хотят узнать у меня?
Дело, которому уже несколько недель все газеты отводят по целой колонке, знакомо каждому, кто читает газеты, стало быть, и Гантенбайну; сперва оно было только заголовком на щите, который носят на животе продавцы газет, – Убийство в Зеефелъде, его выкрикивали, сразу же прочли во всех трамваях, потом забыли, а уголовная полиция месяцами вела напрасный розыск, позднее оно стало сенсацией, когда арестовали одного известного общественного деятеля, скандалом, взволновавшим умы, и, наконец, переданное в суд присяжных, грозит стать скандалом уже политическим…
– Господин Гантенбайн, – говорит какой-то голос, – время еще есть, но приготовьтесь. Что я покажу?
– Сидите, – говорит голос, – я отведу вас, когда надо будет.
Утро последнего допроса свидетелей, я не знаю, кто вызвал Гантенбайна – обвинение или защита; я знаю только, что вердикт, который должны вынести присяжные, общественным мнением уже вынесен, а что касается Гантенбайна, то я знаю, что у него, как у каждого свидетеля, одна цель: сохранить свою роль – отсюда закрытые глаза… На улице одиннадцатичасовой трезвон, а когда он умолкает, опять воркованье голубей, их уютное воркованье, их идиотское воркованье.
Я знаю только одно:
Если Гантенбайн как свидетель скажет правду и Лиля узнает из газеты, что я не слепой, Лиля и все мои знакомые, то…
– Вот вода.
По всей вероятности, видно, что я вспотел, но я, конечно, не тянусь к графину и стакану, только слушаю, как наполняет его служитель суда; я, кажется, не первый, кто, будучи вызван в суд как свидетель, чувствует себя как обвиняемый.
– Господин Гантенбайн, – говорит судья, – позвольте вас попросить… Я поднимаюсь.
– Но время еще есть.
С закрытыми глазами, чтобы не выйти из роли перед судом, теперь уже с закрытыми глазами, ибо ни в коем случае не хочу снова увидеть обвиняемого, я стою, опираясь на свою черную палочку, я теперь в распоряжении суда. Меня нужно только вести. Я чувствую сильную руку на своем локте, дружескую руку, которая меня не отпустит, покуда я, Гантенбайн Тео, не стану или не сяду у свидетельского барьера.
– Потихоньку, – слышу я, – потихоньку. Я слышу свои шаги по коридору.
– Осторожно, – слышу я, – здесь ступеньки… Я поднимаю ногу.
– Три ступеньки.
Итак, правой, левой, правой.
– Ну вот, – слышу я, в то время как рука отпускает мой локоть. – Подождите здесь!
Я слышу, как отворяется дверь, бесшумная дверь; я слышу вдруг зал.
– Пойдемте!
Снова в сопровождении взявшего меня за локоть, так что мне и правда незачем открывать глаза, я постукиваю черной палочкой по просторной тишине, которую нарушает только мое постукивание, по тишине напряженной.
– Сюда, – слышу я, – садитесь.
Я ощупью ищу скамейку, которая здесь и в самом деле имеется, и сажусь, покинутый теперь направляющей рукой. Только не открывать теперь глаза! Я слышу бумагу, это, должно быть, высокий голый зал, зал с закрытыми окнами, голуби не воркуют, зал, набитый дышащими людьми; среди них должен быть и обвиняемый. Узнает ли он меня? Прежде всего я слышу или чувствую, будто слышу, как бьется жилка у меня на шее. Больше пока ничего не происходит. Время от времени покашливание далеко позади, спереди шепот, затем снова шелест бумаги; но в общем-то тишина. Что было бы видно, открой я глаза, я знаю: обвиняемый между двумя полицейскими, позади и повыше председатель суда, где-то прокурор в мантии, может быть, он-то и шелестит все еще бумагами, и юрист в пенсне, тоже в мантии, защитник, который, нагнувшись, как раз передает обвиняемому записку. Затем присяжные, которым уже сегодня надо вынести свой вердикт, ряд переутомленных лиц очень разного происхождения. А вверху, вероятно, классическое изображение богини Правосудия с весами и завязанными глазами… Теперь кто-то читает анкетные данные Гантенбайна, которые я должен подтвердить, потом наставление, что мне надлежит говорить правду и ничего кроме правды, я слышу эхо своей клятвы, потом кашель, бумагу, шорохи на деревянных скамейках, шаги ко мне, голос.
– Господин Гантенбайн, вы знали Камиллу Губер? – слышу я. – И с какого времени? Я киваю.
– С какого времени? Я припоминаю.
– Было ли у вас впечатление…
– Я хочу отметить, – прерывает другой голос, – что свидетель слепой, поэтому незачем, господа, задавать вопросы, на которые слепой под присягой не может ответить, в частности вопрос…
Звонок.
– Я протестую… Звонок.
– Господа…
Хаос голосов, все напряжено, кажется, до предела; я жду, покуда председатель снова берет слово и, пользуясь тишиной, этим мгновением без гула, передает голосу справа, которого я еще не слышал.
– Вы знали убитую?
Я открываю глаза, но не вижу ее.
– Какого рода были ваши отношения? – Маникюр. Смех на трибуне.
– Это правда, – говорю я. Мне не верят.
– Вы часто бывали у Губер?
– У Камиллы Губер?
– Да.
– Регулярно.
– На предмет маникюра?…
– Да, – отвечаю я, – на предмет маникюра.
Конечно, я испытываю облегчение оттого, что они явно не хотят знать правду, сказать которую я, как свидетель, клятвенно обещал.
Председатель:
– Чтобы не отвлекаться от сути…
– Я еще раз настоятельно подчеркиваю, – громко говорит в зал другой голос, – что свидетель слепой и, значит, не мог видеть убитую.
Реплика:
– Не об этом речь! Звонок.
– Слепой не свидетель!
Это, как было сказано, дело, которое волнует умы. Только присяжные сидят с застывшими лицами, а также обвиняемый, но он в отличие от присяжных почти не слушает; его жизнь так или иначе уже разбита.
Что я знаю из газет:
Удушение при помощи шнура для занавесок. Вероятность самоубийства исключается. Убитую описывают как существо жизнерадостное. Убийство с целью грабежа или на почве полового извращения. Ее занятие («дама для известных услуг») и ее предыстория: родилась в городской семье среднего достатка. Подозрение пало на человека, который подарил ей «карман». Еще ряд других косвенных улик, которые, однако, оспариваются; алиби нет. Ее переписка с обвиняемым. Ее объявления с целью вступить в брак. Убийство произошло накануне ее бракосочетания с неким зубным врачом…
Защитник:
– Чтобы вернуться к делу, – спрашивает он, – вы, значит, никогда не слыхали от Камиллы Губер имени обвиняемого?
Прокурор:
– А слыхали вы, хотя бы и без упоминания имени, о клиенте, который годами угрожал Губер в письмах своей ревностью?
Вот что, значит, хотят узнать от меня, и я не знаю, почему я, вместо того чтобы просто качать головой, спрашиваю:
– Что вы понимаете под ревностью? Магниевая вспышка в зале.
– Отвечайте на вопрос.
Не уверенный, что они не заметили, как и Гантенбайн вздрогнул при вспышке, я отвечаю: «Нет!» Но испуг при вспышке лишает его показания правдоподобия, я это чувствую.
– Я вижу обвиняемого:
Господин, которого я иногда видел, когда-то личность, человек образованный, что не значит, что я считаю его не способным на такие вещи; я знаю ревность, с которой никакое образование не справится. Наоборот, образование только накапливает ее, покуда она не станет совсем первобытной. Это ужасно, да, я, может быть, понимаю его. Когда-то личность, а теперь он развалина, безупречно одетый, холеный, молчит, только вздрагивают уголки рта, когда заходит речь о шнуре (как в детективном романе). Его нервные припадки, с осуждением отмеченные в газетных очерках, говорят не в его пользу. Почему он не признается? При этом по нему видно, что временами он тяжко страдает от раскаяния; тогда он прикладывает руку ко лбу, жест человека, который уже не понимает самого себя. Одно только опубликование его многолетней переписки с «дамой для известных услуг» погубило этого человека, хотя его письма, зачитанные в зале суда и цитируемые прессой, в сущности, очень, просто необыкновенно хороши; даже напечатанные, они не кажутся смешными, свидетельства страсти, в которой, возможно, и есть что-то смертоносное, но не по грубым угрозам, а по приступам нежности видно, кого он любит. Письмами этими оперирует прежде всего защита, потому что они остроумны в своей неутомимой призывности, трогательны. Как может такой человек, говорит уже несколько недель защита и повторит это в своей речи, пустить в ход какую-то веревку для занавесок? Но это не производит впечатления. Не совокупность косвенных улик, не спорные данные экспертизы об отпечатках пальцев, не история с ключом от лифта, даже не то обстоятельство, что у него нет стопроцентного алиби на те четверть часа, когда слышали крики из ее квартиры, обличают обвиняемого прежде всего, а непроизвольное вздрагивание уголков его рта, его нервные припадки и прежде всего тонкое чувство вины, которое его письма предвосхищают, ироничность его писем в отношении самого себя и всего, что, наверно, все-таки свято для лица, занимающего руководящее положение. Пропащий человек, пропащий в общественном смысле, голова, обесценивающая речи своего защитника тем, что находит их чересчур примитивными; это видно по нему, даже когда он молчит. А когда он говорит, что случается все реже и реже, он беспомощен, словно ему мешает какой-то опыт, который другие могут извлечь только из действий. Известный как блестящий оратор в парламенте, членом которого был, обвиняемый навлек на себя особое подозрение тем, что не раз, когда на него наседал прокурор, кстати сказать, его товарищ по партии, он начинал заикаться, по-настоящему заикаться. У него нет слов, доказывающих его полную невиновность. Не так это было! Это каждый может сказать. А как же было? Словно не исключая, что он мог это сделать, он уже несколько недель говорит, что он этого не сделал, не сделал. Сначала, как сказано было, скандал вызвало то, что подозрение вообще пало на этого человека. Никто не считал его способным на подобную переписку. Если на первых заседаниях, хотя его уже обличали серьезные улики, представление об убийце проститутки с ним никак не вязалось, то впоследствии ему удалось (в силу его личных качеств) изменить представления на этот счет, так что вердикт, в сущности, предопределен.
Председатель:
– На этом допрос свидетелей заканчивается. Суд соберется сегодня в два часа, – говорит он, понижая голос, – чтобы выслушать речи обвинения и защиты.
Я свободен…
Единственный вопрос, которого я опасался, не был задан, вопрос, видел ли Гантенбайн обвиняемого в ту ночь, о которой идет речь, и в то время, о котором идет речь (00.35 – 00.50), будь то в названном баре или на улице. Я не знаю названного бара, это, судя по описаниям, заведение низкого пошиба, сомнительное, давно хорошо знакомое полиции, и Гантенбайн мог бы в этом смысле и ответить, потом умолкнуть. Но конечно, этот вопрос вообще не был задан ввиду желтой нарукавной повязки. Другие свидетели, которые были в баре, точно не помнят; иные из них сначала припоминали было, но потом, когда их образ жизни лишал их доверия, теряли уверенность. И теперь, в заключение допроса свидетелей, задать этот вопрос еще и слепому было бы дурной шуткой. Бесспорно, что машина обвиняемого стояла на Фельдегштрассе; соблазнившись вытекающей отсюда возможностью искать свое алиби в названном баре, обвиняемый сам, кажется, не может вспомнить, где он в то время действительно был. После того как защита, уцепившись за его ложное воспоминание, уже несколько недель делала ставку на этот бар, другое алиби вряд ли показалось бы правдоподобным, тем более алиби благодаря Гантенбайну с его желтой повязкой. Мы не раз видели друг друга в лифте, но, поскольку он-то не знал, что Гантенбайн его видит, мы никогда друг с другом не здоровались, о чем можно пожалеть; а то бы в ту ночь, когда я между двенадцатью и часом, прогуливая своего Пача, бродил по набережной Уто и видел, как он кормил лебедей, завязался бы, может быть, доказывающий алиби разговор, о котором он мог бы вспомнить и который Гантенбайн мог бы тоже преспокойно засвидетельствовать, не жертвуя из-за этого ролью слепого. Председатель:
– Заседание закрыто.
Голоса вразнобой.
Прежде чем закрыть глаза, я еще раз вижу обвиняемого, дрожанье уголков его рта, словно он давно знает, какая тут на самом деле идет игра: руководство страны, виноватое во многом, в чем, однако, без последующей утраты руководящего положения признаться нельзя, не может позволить себе, чтобы один из его людей, уличенный в постыдном образе жизни и подозреваемый в преступлении, хотя бы оно носило и чисто личный характер, был из-за недостатка доказательств всенародно оправдан: это выглядело бы так, словно не все перед законом равны, и смутное подозрение пало бы на само руководство; такого человека держать нельзя; руководство страны должны хотя бы на высших постах представлять люди, чья личная корректность покрывает все остальное; иначе руководство превратится в диктаторство.
– Господин Гантенбайн… Я закрываю глаза.
– Здесь ступеньки! – говорит служитель суда, беря за локоть слепого свидетеля, а когда мы выходим на улицу, он спрашивает: – Вы доберетесь?
Я благодарю.
– Вот край тротуара.
Я стучу палочкой.
У каждой роли своя вина…
Я с нетерпением жду вердикта.
Единственная достоверность насчет Лили: такой, какой я представляю ее себе, ее нет на свете; позднее когда-нибудь я тоже, может быть, буду видеть ее, Лилю, со стороны…
Вот я снова стою на борту парохода в последние минуты перед выходом в открытое море, в веселом настроении, несмотря на пасмурную погоду, набивая трубку, в сущности, я просто не знаю другого места, соответствующего этим мгновениям взволнованной удовлетворенности, нельзя же вдруг начать напевать или приплясывать среди народа на палубе; не хочется и докапываться, почему мне так хорошо на борту белого парохода, перед отплытием, и одному не только на пароходе, одному в порту, стоять, набивая трубку, которую нет желания закуривать, праздно, в то время как портовые рабочие пытаются снять длинные и тяжелые тросы с железных тумб на молу и трудятся в поте лица, праздно стоять уже сейчас в предвкушении праздных дней на этом судне, которое уже подняло сходни, стоять, стало быть, с трубкой во рту, не куря, руки в брюки; почему мне так хорошо: мне не нужно никому махать рукой, я жду глухого гудка, который пронизывает до костей, второго, хриплого гудка; один раз уже проняло до костей. Я ни о ком не думаю, я опираюсь обоими локтями на поручень, чтобы видеть буксиры в дыму дворнягами на поводках. Неаполь за дымкой. Позднее я пробираюсь на другую сторону, чтобы видеть людей, множество людей, которые остаются на берегу и машут руками, семьи, друзей, невест, всхлипывающую старушку. Я не вижу Везувия. Серый денек, душно, при этом ветрено. А теперь тяжелые тросы плюхаются в темную портовую воду, между бараками и таможнями прокатывается гудок, машут дружнее, платки белеют, как грядка нарциссов; рядом со мной дама, которая тоже никому не машет, в то время как скважина между молом и пароходом медленно расширяется; при этом ощущение, что поворачивается мол, не наш пароход; буксиры дымят и с важным видом разводят пену. Ее лица не видно (какое мне до этого дело!) из-за развевающегося платка. Она просто стоит, руки в карманах жакета; ей тоже некому махать. Мы медленно движемся, я вижу, еще без волны. Некоторые на борту все еще машут, машут, машут, но их лица меняются, когда они еще машут; они уже не видят, кому именно машут, а чувства поворачиваются к окружающему, которое пока просто пусто, открыто, легко, несколько озадачивающе пусто. Теперь и черные буксиры дали гудки, отцепляют бурые тросы, бросают их в воду и меняют курс, а мы идем теперь своим ходом, медленно, но верно. Последний мол, черный от водорослей и выбеленный чайками, скользит с маяком мимо нас; там летят брызги от волнорезов, и вот мы свободны – на семь дней: шлейф наших волн, всегда одинаковый, теряется в утре, и в полудне, и в вечере…
Я сижу на палубе.
Скука с видом на море, блаженная скука: не мертв и не обязан жить…
Я пытаюсь читать.
Удавалось ли когда-либо работать на борту судна?
Прогулка от нечего делать в бар…
Мне хорошо, как было сказано, не очень хорошо, но безразлично хорошо; я не ищу разговоров, так называемых встреч; я только, когда пробирался в бар, узнал синий платок, обратил внимание на ее лицо – хорошее лицо, наверно, за тридцать, необычное лицо, но озабоченное, робкое, лицо, которое высматривает людей на пароходе, а само не хочет, чтобы его видели. Я не заговорю с ней, она ошибается, мы только узнали друг друга, двое, которые не махали рукой в Неаполе. И я остаюсь в баре, чтобы почитать свою книжку карманного формата.
Море серое, пустынно-гладкое.
Я осматриваюсь: много итальянцев, есть и американцы.
Я продолжаю читать.
Она сидит спиной ко мне у стойки. Теперь без платка; светловолосая, как бывают светловолосы итальянки с темными глазами. Ее лицо, которое она окутывает дымом сигареты, я вижу в зеркале. Красивая. Она это знает и старается держаться неприметно; но она бросается в глаза, потому что при всей своей напускной скуке и неподвижности она нервничает. Как человек, откуда-то убежавший. Она (так мне представляется) в отчаянном настроении что-то решила, настроение прошло, отчаянье – нет, решение надо исполнить из уважения к себе; она пьет…
Первый ленч:
Я оказываюсь за одним столиком с какой-то молодой парой, все довольно натянуто, четвертый стул за нашим круглым столиком остается пустой…
Погода разгуливается.
Во второй половине дня на палубе.
Палермо:
Мы как раз сидим за обедом, молодая пара и я, которого информируют о материальных возможностях в Канаде, и киваем головами, когда она по указанию стюарда садится за наш столик, дама с синим платком, теперь в черном вечернем платье и, конечно, без платка. Она, кажется, разочарована доставшимся ей столиком; мы в этом не виноваты. Она носит жемчужное ожерелье, какое и я однажды уже дарил, ее волосы зачесаны теперь наверх, к тому же она в темных очках, чтобы ничего нельзя было прочесть у нее по глазам. На ее руке (я вижу это, когда она держит большое меню) обручальное кольцо. Чтобы не смотреть больше, я делаю вид, будто в моей рыбе полно костей. Ее итальянский (с официантом) превосходен, но не родной ее язык. Волосы у нее (я вижу это, когда оборачиваюсь, чтобы подозвать разносчика вин) не светлые, но, может быть, так кажется из-за освещения в этом зале. За бортом Палермо в сумерках, мы все еще стоим на якоре. Уставившись в свою рыбу, работая как хирург, я даже не поднимаю глаз, когда разносчик вин показывает мне этикетку; целиком занятый костями, которых нет, я вижу только ее руку, которая ломает и крошит гриссини, и ее локоть; ее возраст. Потом молодая канадская пара говорит между собой. Слава Богу: кто-то должен говорить. И после того как официант убрал мою тарелку, я гляжу прямо перед собой. Она, наверно, красива; я читаю это по лицам за соседним столом. Можно ли ей закурить, спрашивает она, а потом я снова беседую с молодой парой, чье будущее так определенно. Она почти ничего не ест. Она покидает нас перед десертом, заставляя нас опять кивать головами, забывает, однако, свою сумку; молодой супруг подает ей ее, джентльмен. Ее зубы, когда она улыбается, ее затылок, ее походка, когда она идет через зал, чистя яблоко, я гляжу ей вслед…
Такой могла бы быть Лиля.
(Лиля со стороны.)
Мужчины в баре, когда она входит, втягивают животы, чтобы пропустить ее, почти не задев, и, поскольку красные табуретки все уже заняты, я поднимаюсь. Не обращаясь к ней. И она садится, не кивнув мне. Я понимаю ее презрение к мужчинам и иду на палубу, чтобы осмотреть ночь.
Гибралтар.
Мы несколько часов стоим на якоре в бухте с видом на известную скалу среди копошения качающихся барок, торговцы предлагают марокканские ковры, крик, забрасывают наверх веревки, и нужно только потянуть, а потом положить в корзинку свои доллары, ветер, но все стоят на палубе, мы тоже, дама в синем платке и я, руки в брюки, я даже не помню, как завязался у нас разговор – без вступлений, по-моему, без таких вопросов: «Вы в первый раз пересекаете Атлантику?…» Лиля тоже (предположив, что она Лиля) не покупает сувениров, только глядит на торговлю, руки в карманах замшевой куртки; она, кажется, в хорошем настроении, легка, как чайка.
– Да, – говорю я, – теперь больше никто не сядет на наш пароход.
Мы говорим по-немецки.
– Эти чайки, – говорю я, – хотел бы я знать, это все те же, что кружат над нами с Неаполя? У нее, кажется, другие заботы.
– Молодой человек за нашим столом, – говорю я, чтобы разговор не оборвался, – утверждает, что это те же самые чайки, они будут сопровождать нас до Америки.
Пауза, поскольку мне больше ничего не приходит в голову насчет чаек, и я выколачиваю свою трубку…
Вот и весь наш разговор!
Уперев ноги в белые, постоянно дрожащие перила, Атлантический океан между моими ботинками, я опять сижу в своем палубном кресле; даже карманную книжку не могу я читать в этом вневременном течении голубой праздности, а в бар я идти сейчас не хочу, потому что она, вероятно, в баре…
Нам нечего друг другу сказать.
К сожалению, она не играет в шахматы.
Как только я представляю себе, что эта женщина – Лиля, или хотя бы задаюсь вопросом, могла ли бы Лиля выглядеть как эта женщина, происходит любопытная вещь: я понятия не имею, кто она, и знаю, что понятия об этом не имею, и все-таки начинаю разгадывать, о чем она умалчивает…
Женщина, достойная любви.
Я уверен: женщина с этим лицом не только не разбивает вдребезги стаканов для виски, но и делает то, на что Свобода в противоположном случае не способен: она облегчает ему жизнь, и, поскольку она не подает ему вида, когда ночи напролет плачет, он даже не знает, кому он обязан своим счастьем. Она не обижена, как мужчина. И не болтает; кто видит ее в такие месяцы, ничего не подозревает. Способен ли был на это какой-нибудь мужчина когда-либо? Она выполняет то, что ей оставляет другая, требования супружеских будней, немного дурнеет; но и это облегчает ему жизнь. Она не считается с распадом всякой любви; она верит в чудеса; она не угрожает, что он потеряет ее; она разучивает второстепенную роль. Ее великодушие – не вымогательство. Она почитает его. Она не осуждает другую, только потому, что он любит другую. И она не роется в причинах, не мудрствует. Она не подавляет его веселости, когда у него хватает духа быть веселым, и, когда он рассказывает о своей работе, она слушает так, как будто речь идет о самом главном. Она дает ему возможность быть милым, только не показывает себя в ванне, не показывается голой. Она знает, что есть другая, и не хочет знать частностей, которые ее не касаются. Она находит гребенки, которые ей не принадлежат, и убирает их молча. Они показываются втроем. Она не скупа. Она говорит с другой как с более счастливой сестрой, которой она восхищается…
Великолепная женщина.
Неужели Свобода не знает этого?
Его соображения:
Природное и никаким равноправием не устранимое различие между мужчиной и женщиной состоит в том, что действует в объятии всегда мужчина. Он остается самим собой, и женщина это знает; она знает его. Она вовсе не хочет знать того, о чем может догадаться. Мужчина, наоборот, совершенно не знает, какова женщина, когда она уходит, в объятии с другим; догадаться об этом он вообще не может. Женщина ужасает своей почти безграничной приспособляемостью, и, когда приходит от другого, она не та же; это при известной длительности распространяется и на ее духовные интересы, на ее суждения и мнения. Когда женщина уходит, она уходит дальше, чем мужчина, и поэтому, возвращаясь, она должна притворяться, даже в разговоре о том о сем; поэтому он хочет знать то, что его не касается; женщина, у которой есть вкус, никогда ему этого не откроет, тогда как мужчина в противоположном случае любит докучать ей своими рассказами. Как будто он может быть, обнимая, таким уж другим! На этом основано великодушие умной женщины, ее невыносимое великодушие, напоминающее нам о нашей ограниченности.
Так считает Свобода.
– Смотрите, – говорю я, – мы уже здесь! – Я показываю ей красные флажки, которые каждое утро бывают воткнуты в большую карту Атлантики, наше местонахождение в синей пустоте, исчерченной меридианами. – Мы продвигаемся.
– Сегодня уже четверг?
– Да, – говорю я.
– Да, – говорит молодой человек, который верит в Канаду, – жаль, послезавтра мы уже прибываем.
Я оставляю их одних.
В своем палубном кресле, упершись ногами в постоянно дрожащие перила, я, в очках от солнца, читаю как раз книжку, которая понравилась бы ей, историю мужчины без атавистических черт; я как раз на главе, где этот мужчина, который любит одну женщину и уже на протяжении двухсот тридцати с лишним страниц знает, что она провела ночь с другим, подает на стол завтрак, завтрак на троих, аппетитны не только еда и напитки – поданы ветчина с яйцом, я читаю, всяческие сыры, черный хлеб, фрукты, все очень аппетитно описано, – но аппетитен и разговор втроем, остроумный, без столкновений и прочих глупостей, без недомолвок, без ссылок на обстоятельства, которые тем самым предстают само собой разумеющимися, – и мне любопытно, что будет дальше…
К сожалению, море очень неспокойно.
Предпоследний обед: у нашей молодой пары что ни день, то меньше поводов что-либо сказать друг другу, прежде всего молодой человек, кажется, уже не считает, что у его молодой жены, которую он переселяет в Канаду, есть повод что-либо сказать…
Вторая половина дня: я читаю, что там дальше в моей книжке, время от времени пропускаю по несколько страниц, с нетерпением ожидая сам не знаю чего, смотрю, сопровождают ли нас все еще чайки, те же самые, я плохой читатель: мои мысли как чайки за идущим судном – они летят и летят следом, вдруг поворачивают и улетают в открытое море, но возвращаются, залетают вперед, все те же, отстают, как мои мысли от этой истории, которая неукоснительно идет вперед на всех парах.
Один раз, я вижу, они играют в пинг-понг.
Все еще нет, кажется, краски, которая держалась бы на соленом морском воздухе; три матроса красят постоянно дрожащие перила от Неаполя до Нью-Йорка, а потом опять заново, все белое, словно больной оспой, неизлечимо, краны и лебедки, свистящие вентиляционные трубы, все белое, как бы в щербинках, их закрашивают, но снова и снова высыпает желтоватая и бурая ржавчина…
Предпоследний вечер: они танцуют, дама, которая могла бы быть Лилй, и молодой инженер. Ее лицо над его плечом – лицо я напрасно пытаюсь описать: достаточно ей опустить веки, перевести взгляд на что-либо близкое или вдаль, поправить рукой волосы за ухом – в профиль, достаточно потом опять-таки ее смеха – анфас, поворота, перемены освещения, перехода от смеха к молчанию, нахмуренного лба, чтобы все эпитеты, которые я собрал, просто-напросто отскочили от ее лица…
Я иду спать.
Последние послеполуденные часы: моя карманная книжка прочитана, а больше я вообще ничего не делал в эти долгие короткие дни; почти не разговаривал; никаких идей относительно самого себя, никакой предыстории, никаких планов; я констатирую, что по полдня ни о ком не думаю, и о себе тоже, и наслаждаюсь этим, упершись ногами в постоянно дрожащие перила, теперь не читая, но не задремывая, вижу сейчас молодую супругу, которая ищет своего инженера; я его видел, да, в плавательном бассейне, но там его, по-моему, уже нет; не думаю, чтобы эти два человека упали за борт, может быть, они осматривают машинное отделение, поскольку он инженер, судно – это лабиринт…
Последний вечер: она не выходит к столу.
Я обстоятельно (в сущности, для того только, чтобы не подчеркивать молчанием отсутствие нашей соседки, и еще потому, что молодая жена инженера окаменело молчит), обстоятельнее, чем то соответствует моему интересу, беседую с молодым инженером, который не упал за борт, беседую о постоянно дрожащих перилах, о проблеме вибрации, все еще, как я и предполагал, не решенной…
Полночь на палубе, звезды, ветер.
Я беседую с американским священником от кормы до носа и от носа до кормы и хожу рядом с его черным развевающимся сюртуком, киваю головой, когда эти два человека на палубе чувствуют, что их узнали…
Последнее утро: на борт поднимается лоцман, динамики просят всех пассажиров на трех языках и так далее, суета в коридорах, суматоха, как в растревоженном муравейнике, пассажиры в пальто, нагромождение чемоданов, обслуживающий персонал, постельное белье убрано, чаевые розданы, в комнате отдыха, вдруг оказывается, сидят офицеры Соединенных Штатов Америки и с будничной деловитостью проверяют паспорта, больше чем только паспорта, даже рентгеновские снимки, справки о прививке, так или иначе, это продолжается долго, всех пассажиров просят в последний раз, узлы постельного белья в коридоре… Я думаю: надо надеяться, ее чемоданы и сумки собраны! – может быть, она сидит у себя в каюте и причесывается, перед тем как снова повязать голову синим платком. (Какое дело до этого мне, который стоит в очереди с паспортом и справкой о прививке наготове, довольный, что на сей раз не надо ни о ком беспокоиться…)
Она могла бы быть Лилй.
Я больше ее не видел.
Лиля со стороны: ее лицо в зеркале, в то время как она расчесывает волосы, склонив голову набок, и когда она поворачивает зеркало; ее затылок и открытое ухо, теперь, когда она поднимает их; ее распущенные волосы, потом они падают, ее распущенные волосы, обильные, как водопад, она закидывает их за плечо, слышит динамики в коридоре и проводит пальцем обеих рук по скулам и по вискам, потом под сухими волосами за теплыми ушами; крем на пальцах, она чувствует свою чуткую кожу, щеки, мягкие и упругие, потом подбородок, потом снова вверх к вискам, где твердо, потом нежно-тугой нос с переносицей, ноздри, втирает крем, видя вдалеке берег над близкой водой за иллюминатором – Файер-Айленд, наверно, – потом опять свое лицо в зеркале, останавливается – нельзя глядеть себе в оба глаза сразу, – останавливается перед своим взглядом, который остается вплотную за стеклом, все прочее остается вплотную за стеклом, ее лоб, и ее бледные губы, и ресницы, по которым она проводит щеточкой, это продолжается долго, кожа у нее под глазами прозрачно светится, как шелковая бумага, кожа блестящая, мягкая, синевато-смуглая, как влажные осенние листья, она пудрится, это продолжается долго, потом причесывается, берег приближается, покуда она причесывается, с заколкой в губах, плоский берег со скользящими деревьями и бараками, время от времени бакен, причесыванье тоже продолжается долго, динамики в коридоре уже не просят, она вынимает заколку изо рта и красит губы, выпячивая их над перламутровой белизной зубов, свои мягкие и полные податливо-сильные губы, которые она то натягивает, то надувает, то плотно сжимает, чтобы вычертить линию, тонкую линию между наружным и внутренним слоями кожи, рот, она наклоняется к зеркалу, чтобы лучше видеть рот, влажный, как мякоть абрикоса, потом она несколько раз проглаживает губу губой, чтобы равномернее распределить помаду, и завинчивает карандашик, глядя на рот в зеркало, она заставляет его открыться, но молча, время подходит, лязг якорных цепей, время синего платка на случай, если на дворе ветер, судно, кажется, уже не скользит, лязг якорных цепей, она ничего не забывает, потому что она одна, и оглядывается, ее тело в зеркале, ее тело со стороны, так, как видит его мужчина, она о нем не думает, покрывая синим платком причесанные волосы, ее тело уже забыло его, она завязывает платок под подбородок, готовая к тому, что через четверть часа ее встретят на пирсе ничего не подозревающие руки, глаза и поцелуи…
Так ли это?
Свобода – вот кто так это видит.
Я стою у поручня, руки в брюки, в то время как матросы бросают швартовы, чуть ли не последний на палубе, все теснятся к выходу, суматоха прибытия, прохладное утро, skyline в тумане.
Разве я Свобода?
Испытаниям, которым подвергается Гантенбайн, нет конца: я хлюпаю по воде, один в квартире, вода, она отсвечивает, колышется, что ни шаг, то зыбь, вода чавкает, вода во всю длину нашего длинного коридора, я это слышу, и тут не поможет никакая игра в слепого, колыханье и чавканье, куда ни ступлю, в гостиной тоже, вода из комнаты в комнату, отражающая свет окон, чуть теплая… Не первый раз, боясь опоздать, Лиля второпях забыла закрыть душ; но в первый раз Гантенбайн не заметил это вовремя… Итак, я хлюпаю по воде, в то время как Лиля стоит на сцене. Понимаю: она думала о своем тексте. Пожелаю ей ни пуха ни пера. Или лучше: закрою душ. Это Гантенбайн уже не раз делал. Без единого слова. Но на этот раз Гантенбайн не поспел. На этот раз Лиля заметит, кто ей выключил душ, и я выдам себя. Что делать? В пальто и шляпе, один, я растерянно стою в затопленной квартире. Получилось так оттого, что Гантенбайн, чтобы сохранить свою роль, никогда ни слова не говорил. Или лучше мне, предоставив душу лить дальше, сесть в качалку, ноги на столик, чтобы показалось правдоподобным, что Гантенбайн, на то он и слепой, не заметил наводнения? Дорогостоящее решение: паркет набухнет. Раньше полуночи Лиля не вернется, и жильцы под нами дадут о себе знать. Или лучше Гантенбайну просто уйти из дому? Выше балконного порога вода не поднимется. Другого решения, мне кажется, нет: надо снова пустить душ и направить его так, чтобы только чуть-чуть лило за край ванны, а самому уйти. Что мне мешает исполнить это – педагогическая сторона дела. А потом, уже готовый выйти, я вижу, как вода своими затейливыми языками уверенно-медленно подбирается к книгам и пластинкам, которым хоть на полу и не место, но там уж они находятся, и тут у меня не хватает духу; я спасаю книги и пластинки, ее шелковые туфли, занавески, уже тронутые осмосом. Как может слепой так действовать? Почему я закрыл душ, еще можно было бы объяснить: промочив ноги, и Гантенбайн это чувствует, и откуда течет, слышит. Но спасение книг и пластинок? И вот я стою, убрав в безопасное место книги и пластинки, босиком, понимая, что должен уничтожить и воду, чтобы она меня не выдала, причем немедленно, чтобы полы совсем высохли к приходу Лили. От проклятий толку нет, тут не обойтись без махровой простыни, которую я осторожно, чтобы не было волн и маленький потоп не распространился дальше, кладу на паркет, а потом, когда она пропитается водой, выжимаю в ванной, каждый раз по четверти литра, не больше, и так все время туда и сюда, босиком, сюда, туда и снова сюда, на первых порах не видя никакого эффекта, по-прежнему отсвечивает и чавкает. Через полтора часа дело сделано. Я выкуриваю первую сигарету, глядя на часы: сейчас Лиля в третьем акте. Я желаю ей ни пуха ни пера. Но ковры? В панике я не подумал об этом, о промокших насквозь коврах, я покрываюсь потом в растерянности. Придется заняться ими, пусть лишь от злости на Гантенбайна, и вот я стою на коленях и свертываю ковры До судорог в руках и отжимаю. И Пач находит это забавным; я вижу только мутную воду, которую выдавливаю из ковров, а не следы его лап по всей квартире, их я еще не вижу. Еще через час из ковров ничего больше не выжимается. Конечно, они еще не сухие, но остальное я предоставляю сквозняку; я открываю все окна, какие есть. Потом стакан пива. Еще час до полуночи! Затем в кресле-качалке, довольно-таки измученный, я спрашиваю себя, правильно ли в принципе мое поведение. Но подумать мне не удается: теперь я вижу, как Пач успел наследить по всей квартире грязными лапами, и это требует второго тура с купальной простыней, затем мытья ванны. По счастью, Лиля не приходит в обещанный час и ковры выигрывают время; наверняка она встретила еще кого-нибудь из тех, кто по праву перед ней преклоняется, а это может продлиться до трех часов, я надеюсь. Сейчас полночь; я ощупываю рукой ковры. Я могу только надеяться, что пойдут еще к Зибенхагену; тогда дело затянется до четырех. Высохнуть ковры не успеют, но я сразу возьму Лилю к себе на колени, чтобы ее ноги не прикоснулись к полу. Она спросит меня, что я делал весь этот вечер.
– Ах, – скажу я, – работал.
Это ее обрадует.
Я усмехнулся.
Но паркет на следующее утро (я только сейчас об этом подумал!) серый, бледный, в пятнах, и я не знаю, как Гантенбайн это объяснит… Я снова растерян. Паркет меня выдаст. Все без толку. Только одно: я опять надеваю галстук, сперва свежую рубашку, затем галстук, затем спускаю душ, причем так, чтобы лило за край ванны, кладу книги и пластинки на прежние места, после того как наводнение было обуздано, а потом надеваю пиджак и беру черную палочку, чтобы выйти из дому.
И что же?
Лиля не может поверить, что она забыла закрыть душ, несмотря на наводнение. Только я могу быть тут виноват. Таких случаев с душем, говорит она, у нее никогда не бывало. Гантенбайн возражать не может.
Может, Гантенбайн болван?
Гантенбайн в роли отца:
Подводя его к белой кроватке, старшая сестра, с одной стороны, недоумевает, почему слепой этого хочет, с другой стороны, ей кажется трогательным, что отец никогда не узнает своего ребенка, никогда в жизни, и когда, при строгом условии, что он не станет ни ощупывать, ни тем более целовать грудного младенца, она наконец приподнимает белую опять-таки кисейку, Гантенбайну незачем притворяться: он в самом деле не видит ничего уникального. Великое мгновение, спору нет, но не для глаз. Историческое мгновение. Что он видит: грудной младенец. Того, что вдобавок сообщает сестра, Гантенбайн видеть не может. Грудной младенец, такой же, как тысячи других. Как и ожидалось; как другого и не ожидалось. Он молчит; Гантенбайну незачем притворяться: это хорошая первая встреча. Он рад, что Лиля это выдержала. Ее крики были ужасны. Сейчас она лежит бледная, со слипшимися волосами, но улыбаясь, и Гантенбайн держит ее влажную руку.
Пусть это будет девочка.
Позднее, один на улице, с черной палочкой, которой он постукивает, и в сопровождении Пача, который ничего не знает о происшедшем событии, затем в городском парке, где он садится, он чувствует первую отцовскую тревогу: о том, что, купая, взвешивая и пеленая младенца, они могут перепутать его с другим младенцем. Он сам, как сказано было, не смог бы это заметить. Охваченный беспокойством, он возвращается в клинику. Чтобы увидеть младенца. Он не дает себя выставить, мало ли что у них там режим, он должен увидеть младенца, и, как ни странно выглядит это желание, когда человек носит на руке желтую повязку слепого, отказать ему нельзя. Лиля спит. И ходить надо на цыпочках. И когда старшая сестра видит, как господин Гантенбайн, слепой отец, стоит у белой кроватки добрых десять минут, она в самом деле растрогана. Конечно, он не спрашивает, действительно ли это его ребенок: такой вопрос был бы понят превратно. В коридоре, поистине кишащем младенцами, старшая сестра ведет его под руку; он чувствует себя в самом деле слепым. Как никогда еще. Его тревога нисколько не рассеивается, когда Гантенбайн снова идет по улице, ведомый Пачем, и вскоре стоит в каком-то баре, чтобы опрокинуть рюмку вишневки. Чтобы обрести разум. А разум состоит в том, что он просто поверит; что он пойдет сейчас в типографию, сняв предварительно очки слепого и желтую нарукавную повязку; ибо ему не все равно, какой шрифт, какая печать, и он хочет как следует рассмотреть образцы, прежде чем заказать веселое извещение:
БЕАТРИЧЕ
Красивое имя…
Беатриче Гантенбайн, как будут звать ребенка позднее, звучит не так красиво, но тут ничего не изменишь, тут выбора нет: отец есть отец, какая бы у него ни была фамилия.
Я представляю себе:
У некоторых, когда они читают это веселое извещение, нет ни малейшего сомнения в том, что ребенок действительно Гантенбайна; другие сомневаются, но, понятно, об этом не говорят. Их-то это, в конце концов, не касается. Они поклонники Лили, им нравится Гантенбайн, они поздравляют обоих, цветов хоть отбавляй. Они уверяют Гантенбайна, что ребенок очень похож на него. Он-то ведь не видит. Как две капли воды! – находят все, и Лилю радует, когда люди у детской коляски, чтобы что-то сказать, говорят это; она-то ведь тоже так считает…
Я представляю себе:
Гантенбайн (когда в один прекрасный день он уже выходит с малышкой, держа ее за руку, и неизвестно кто, собственно, кого ведет, главное – они не попадают под грузовик, оба, ребенок со слепым отцом, и Гантенбайн, который ведет ребенка Лили или которого тот ведет), Гантенбайн покупает ребенку мороженое и показывает ему неуклюжих медведей в зоопарке, которые просят передними лапами и пляшут на задних, покуда им не бросят морковку, и Гантенбайн, слепой, бросает морковку ловчее (как и полагается папе)…
Я представляю себе:
Его опасение, что в один прекрасный день ребенок его раскусит и непоправимо разоблачит его игру в слепого также и перед взрослыми, которым она так на руку, его опасение будет расти вместе с Беатриче.
Как долго верит ребенок?
Я знал некогда, в кругу моих друзей, одного ребенка, который, стоило посадить его к себе на колени, хватал очки взрослого и срывал их с лица, блажь, против которой и предупреждения, и даже наказания были так же бессильны, как и юмор; ребенок, тогда четырехлетний, почти не говорил; посреди веселой истории, которую он, казалось, внимательно слушал, он хвать и срывал их снова, очки, не потому, что хотел взять их себе, а просто так, лишь бы долой их.
Я представляю себе:
Гантенбайн, когда он смотрит ее детские рисунки и в детских этих рисунках есть такая волнующая красота, что невольно веришь в какую-то гениальность, но Гантенбайну нельзя их хвалить, он должен скрывать свое изумление, спрашивая, что же это такое Беатриче нарисовала, но этого-то она как раз и не может сказать, она может это только нарисовать цветными мелками, и Гантенбайн это видит: вот папа, человек с повязкой на руке, а вот изображено все, что он по дороге показывал и рассказывал, все яркими цветами, цирк, пароход с водяным колесом, ведьма, флаги и молнии на фиолетовом небе и зонтик, вывернутый наизнанку, и вс, горы, литавры, которые делают гром, толстый пожарный со шлангом на стремянке, Беатриче и папа с желтой повязкой и палочкой, которой он показывает, и вс-вс, а он этого даже не узнает.
Становится трудно.
Позднее первые случаи, когда она лжет…
Беатриче тайком полакомилась – и он видит это по ее невинным губам, которые это отрицают, и по передничку – вареньем, но Гантенбайн не может ее уличить, он может только молчать и усмехаться. Беатриче плачет. Невозможно, кажется, тайком полакомиться, чтобы папа этого не узнал. Откуда только? Все он знает. Или Беатриче засовывала хлеб, которого она просто терпеть не может, под доску стола, причем уже неделями, и Гантенбайн ничего не замечал, а однажды утром все эти сухие корки лежат на столе, и, хотя слепой папа даже не ругает ее, потому что он-то ведь не видит этого неприятного сюрприза, она все-таки краснеет. Все обнаруживается. Лгать нельзя. Господь Бог и папа едины – некоторое время… потом Беатриче замечает, что туда, куда Гантенбайн не захаживает, например в лес, где она кое-что делает с мальчиками, не захаживает и Господь Бог.
Лгать можно.
Папа знает не все.
Он не знает даже, как выглядит господин Зибенхаген, который иногда играет с Лилей в теннис, и какого цвета его шикарная машина; ему хочется это знать, но Господь Бог не говорит ему этого – Гантенбайн видит это только на ее детских рисунках: белая мама и белый мяч над сеткой к господин Зибенхаген, который, кажется, носит черную бородку, с белыми ногами и широким шагом…
Я представляю себе:
Хотя у Лили, теперь снова работающей, из-за репетиций и спектаклей (вдобавок гастрольные поездки) времени, понятно, мало, ее любовь к ребенку, ее снисходительность ко всему, что бы ни вздумалось выкинуть Беатриче, совершенно не знают границ. То, что подразумевает под воспитанием Гантенбайн, вызывает у нее отвращение, и от отвращения она умолкает, бросая только взгляд на ребенка. Она и ребенок неразделимы. Кто делает выговор ребенку, делает – выговор матери. И уж конечно, это производит впечатление выговора, если Гантенбайн, не делая выговора, требует от ребенка того, чего не требует от себя красавица мать. Вдруг это выглядит так, словно он собирается воспитывать Лилю. Как приучить девочку, чтобы она не бросала свое пальтишко на пол (словно пришла усталая с репетиции, как Лиля)? Поднимает ее пальтишко и вешает его на место в таких случаях Лиля. Чего Гантенбайну еще нужно? Ее терпение, когда дело касается ребенка, неисчерпаемо, а что из этого получается: ребенок, который сжирает все соленые орешки на глазах у гостей, красивый ребенок, и в конце концов гости пришли не ради орешков, Лиля права. Да и у гостей всегда есть чувство юмора. Когда дело заходит слишком далеко, например, если маленькая Беатриче, которой, понятно, скучен разговор взрослых, начинает крошить гаванскую сигару какого-нибудь очарованного Лилй гостя, слепой Гантенбайн все-таки успевает вмешаться:
– Перестань!
Конечно, у гостя, поскольку речь идет не о его ребенке, а о его сигаре, больше чувства юмора, чем у Гантенбайна; однако это, как он констатирует, была его последняя гавана, и он не сразу вспоминает, о чем только что говорили. Пауза. Так о чем говорили? Лиля бастует, обиженная, как мать;отсюда ее утешающий взгляд в сторону ребенка, который, в конце концов, еще ребенок…
– Папа нехороший. Такое бывает.
– Я хочу другого папу.
Это уже чересчур, находит и Лиля, хотя как раз это дает пищу юмору гостей. Теперь одергивает ребенка, причем угрожая наказать его, Лиля. Таких слов Беатриче не смеет говорить. Что она хочет другого папу. За это она платится десертом. В таких случаях Лиля очень строга. И Гантенбайн молча чистит банан – ребенок ведь не так уж не прав: может быть, этот человек, который вслепую чистит банан, действительно не ее папа… Но как бы то ни было – телевидение, вот о чем говорили, телевидение как орудие идеологической промышленности и вообще искусство в технический век, в особенности телевидение, по этому поводу у каждого есть что сказать, кроме Гантенбайна с набитым бананом ртом.
Я представляю себе:
Вообще же все идет прекрасно, Лиля и Гантенбайн с ребенком, устраиваются прогулки, и ребенок есть ребенок, и Гантенбайн с Лилй поднимают его за ручки, чтобы он покачался, и Лиля держит полную ложку и рассказывает историю о возе сена, который хочет проехать в сарай, и, когда ребенок устает, Гантенбайн сажает его к себе на плечи, изображает верховую лошадку, а когда эта пора проходит, появляются другие игры, однажды и коклюш, и настает черед Макса и Морица, и купанье летом, и санки зимой, всему свое время, и Лиля покупает ребенку юбочки с большим вкусом. Гантенбайн рассказывает о всемирном потопе и о ковчеге, они смеются над детскими словечками, а когда Лиля уезжает на гастроли, она звонит, чтобы поболтать с Беатриче, и не забыть, как Беатриче сидела на пони, и появляется флейта и так далее, и так уж много говорить друг с другом Лиле и Гантенбайну не надо, ребенок почти всегда рядом, и, когда Беатриче хочет узнать, откуда берутся дети, ей говорят это так и этак…
Я представляю себе:
Анекдот об их первой встрече в уборной Лили, Гантенбайн в роли восторженного слепого с розами, почти соответствует действительности, но не целиком – как всякий анекдот… Лиля, конечно, жила тогда не без спутника, что, однако, Гантенбайна нисколько не трогало. В этом смысле правильно, что в анекдоте, который Лиля так любит рассказывать, он не упоминается. Этого спутника Лили, который тогда сидел в ее уборной, Гантенбайн действительно не видел. А ведь человек этот все время сидел (хоть и не в анекдоте, но все-таки в действительности), правда не у ее гримировочного стола, однако все же достаточно зримо, в единственном удобном кресле, молча, листая газету, в шляпе, широко расставив ноги и не сомневаясь в том, что он налицо. Так он сидел. Предмет комнатной обстановки. Мужчина во цвете лет, прежде очень влюбленный в Лилю, теперь в стадии зрелой любви, готовый без нетерпения к женитьбе, в шляпе. И когда Гантенбайн проделывал свой очень беспомощный и лишь в анекдоте убедительный номер с розами, он даже не слушал, этот человек в шляпе, который, кажется, знал ее потребность в слепом поклонении. Ему достаточно было только кашлянуть, чтобы испугать слепого поклонника. Не поднимая глаз от газеты, он потом спросил между прочим: «Что это была за птица?» Он сказал «птица», что Лилю чуть-чуть обидело. Как-никак это был восторженный почитатель. Без шляпы на голове. Она промолчала. В пользу Гантенбайна. Он действительно видел тогда только Лилю. Более простого доказательства, что он слепой, он не мог бы сыграть…
Позднее он, конечно, узнал, что Лиля жила не одна; но было уже поздно оглядываться: в ее уборной уже никто не сидел. Только кресло, где он, наверно, сидел тогда, было на месте. И в нем сидел тогда Гантенбайн. А там, на сцене, Лиля играла все еще прежнюю роль. Листать газету, покуда в зале не раздадутся аплодисменты, Гантенбайн позволить себе не мог, потому что Лиля верила в его слепоту; она любила его из-за его слепоты. Он видел телеграммы, торчавшие вокруг ее зеркала, поздравления, частью пожелтевшие; он видел себя самого в ее зеркале: влюбленный, который слепо ждет, покуда в зале гремит овация. Так каждый вечер, потом вдруг приходила Лиля: переодетая, вдобавок с чужими волосами, кукла отчасти, красивая, но загримированная для прожекторов, красивая на расстоянии, брови синие, веки зеленые, щеки желтые, ее лицо так огрублено, так красиво огрублено, даже глаза были у нее увеличенные; втайне Гантенбайн каждый раз пугался. Как какой-то птицы. Уборная была слишком мала; Лиля еще на крыльях роли, но без текста. Как прошел спектакль? – спрашивал он, чтобы услыхать ее голос. Только голос был Лилй. Потом она снова выходила на сцену; все еще хлопали. Демонстративно. Словно хотели сообщить слепому Гантенбайну, как великолепна женщина, которую он любит. Так каждый вечер. Он гордился, понятно, и откупоривал тем временем маленькую бутылку шампанского. Гордился чем? Одновременно он казался себе лишним. Гантенбайн не мог хлопать; возможность поклоняться была у него отнята. Он наполнял ее стакан, это было все, что он мог делать. Всякая овация когда-нибудь да стихает, и тогда Лиля радовалась его любви, пила шампанское, Лиля у гримировочного стола, а Гантенбайн сидел в единственном удобном кресле, оснащенный темными очками слепого. Он видел, как Лиля стирала грим ваткой, Лиля в шелковом халате, Гантенбайн со своей черной палочкой. Так сидел он в ее уборной, слепой, но присутствующий. Лиля как всегда после спектакля: усталая, взволнованная, рассеянная. Она не слышала стука, и господин, который вошел, не дожидаясь ответа, кажется, знал, что Гантенбайн слепой; он даже головой не кивнул. Словно Гантенбайна не было в уборной, словно он отсутствовал. Он мог быть главным режиссером театра, этот господин, который не чувствовал себя связанным какими-либо приличиями. Господин на исходе цветущих лет. Поскольку Лиля его не увидела, ибо как раз закрыла глаза, чтобы стереть грим с век, Гантенбайн сказал: «По-моему, стучали». Но Лиля не слышала стука, а господин, убежденный, что Гантенбайн его не видит, не подавал голоса, когда Лиля бросала в корзинку для бумаг грязные ватки, все более и более готовая к разговору с Гантенбайном. Занятая своими пальцами, которые она чистила тряпочкой, она спросила, куда они пойдут ужинать, и просто не замечала, что в уборной еще кто-то есть. Какие у него, Гантенбайна, сегодня новости? Можно было подумать, что тот, другой, пришел, чтобы вынуть из кармана револьвер и выстрелить в Лилю, но растерялся и молчит, словно это делает его при Гантенбайне невидимым; а может быть, он хотел только поговорить с Лилй. С глазу па глаз. Он был бледный, небритый, утомленный бессонной ночью. Гантенбайн все еще не мог придумать, где бы поужинать, и молча гладил собаку; Пач был неспокоен, насторожен. Все это не продолжалось и минуты, но тянулось бесконечно. Только когда Лиля наклонилась вперед к зеркалу, чтобы рассмотреть свои ресницы, она испугалась, и ее тонкие пальцы, собиравшиеся было потереть виски, застыли перед человеком в зеркале. Она узнала его. Лиля тоже не сказала ни слова, чтобы оставить его невидимым. Ее лицо, Гантенбайн видел, не оставляло сомнений: это, значит, был тот человек, которого Гантенбайн тогда не видел. Теперь без шляпы. И показать теперь, что он не слепой и понимает ситуацию, было бы подлостью. Поэтому он гладил собаку. Молчание и с его стороны могло бы его выдать; он стал предлагать, куда пойти поужинать, Гантенбайн, единственный, кто нарушил молчание. Когда Лиля обернулась, тот человек покинул не только зеркало, но и уборную. Без слов. Его приход, показавшийся было смешным, оставил скорее жутковатое впечатление. Ведь Гантенбайн не мог же теперь спросить: «Кто это был?» К тому же он это знал, а что означал этот визит, кажется, и Лиля не знала. Ему было жаль ее: она побледнела от испуга. Но Гантенбайн не нашелся что сказать; в конце концов он тоже испугался, и его испуг следовало скрыть. Чего хотел тот, другой, было, в сущности, ясно: он хотел вернуть себе свою Лилю. Свою! Вот что придавало ему такой яростный вид, только это немое притязание во взгляде, отчего и возникла мысль о револьвере, а отсюда и растерянность, такая же, как у него самого. Лиля наверняка ни разу не видела его таким. Теперь она поднялась, все еще бледная от испуга, и заперла на задвижку дверь уборной, после чего Гантенбайн, чтобы отвлечь ее, рассказал о новой забавной проделке своего Пача, такой же выдуманной, как все другие, что не мешало Пачу гордо вилять хвостом; но напрасно, Лиля цепенела все больше и больше, наверно от мысли, что тот ждет ее у выхода со сцены, спрятавшись в темном заднем дворе. Это было вполне возможно. Притом револьвера у него, безусловно, не было; у него только вид был такой; он пришел не застрелить ее, а жениться на ней. Слишком поздно… Когда в дверь постучали, Лиля не пожелала отпереть; это должен был сделать Гантенбайн. И он это сделал, удобный случай показать себя мужчиной. Это была всего-навсего костюмерша; она передала письмецо, которое Лиля сразу вскрыла и прочитала, но потом не засунула его в раму своего зеркала. Когда наконец накладные волосы были сняты, она внимательно поглядела на Гантенбайна, словно впервые усомнилась в его слепоте, не уверенная, что он действительно ничего не видел, теперь при своих собственных волосах и красивая, явно успокоенная письмецом, избавленная от страха, что ее поджидают в заднем дворе. А потом они пошли ужинать, Лиля и Гантенбайн, который разделывал ей форель, как всегда. А потом они пошли домой. И когда Гантенбайн невзначай спросил, не слыхала ли она чего-нибудь о своем прежнем приятеле, она откровенно сказала, что он возвратился, да, он в этом городе. Она видела его, но не говорила с ним. Ее ответ звучал так же непринужденно, как его вопрос, а то, о чем Лиля умолчала, ее смятение, он видел…
Я понимаю:
Другого надо бросить, решение есть решение, и оно непоколебимо, но этим разрыв еще не приведен в исполнение; привести его в исполнение хочется с достоинством, но достоинство мешает привести его в исполнение; один из партнеров не может понять происходящего, покуда достоинство соблюдается, и любит как никогда; в один прекрасный вечер он появится снова; уход нельзя привести в исполнение письмами… Когда ничего другого не оставалось, Гантенбайн молча целиком согласился с тем, что им надо встретиться…
Это было в феврале.
Лиля за гримировочным столом (на сей раз перед спектаклем) сообщила свою новость почти шутливо, не оборачиваясь, напряженно-небрежно, в ожидании звонка, который вот-вот вызовет ее на сцену, сообщила, впрочем, без всякой нервозности, только уже ни на какой разговор неспособная, не в рассеянности, наоборот, готовая к выходу, сообщила уходя, пудря нос, коротко, не оборачиваясь, не проверяя, кто именно сидит сейчас в единственном удобном кресле, шутливо: пусть он не напускает на себя из-за этого торжественности, и пугаться ему тоже не нужно, ее недомогания часто нерегулярны… Потом раздался звонок… Лиле было тогда тридцать один год, не девочка неопытная, да и Гантенбайн уже не юнец, впервые сталкивающийся с такими проблемами. Но когда-нибудь да придется об этом поговорить, подумал он, принципиально. Но после того спектакля, после того как Гантенбайн погулял с Пачем, и на следующий день Лиля, казалось, вообще об этом не думала. Зачем же Гантенбайну думать об этом? Но он все-таки думал об этом, впрочем без смятения, порой чуть ли не с радостью, представляя себе, как будет Лиля выглядеть в роли матери, и его удивляло, что Лиля не заикается об этом три дня, четыре дня. В ее беспечности было что-то подкупающее, но.не заразительное. Некую мысль, мелькнувшую у него тогда в уборной, пока что удавалось прогонять, некую мысль, связанную с календарем, и на случай, если думать ни о чем не понадобится, Гантенбайн предпочел бы, чтобы у него не мелькнула тогда именно эта мысль. Лиля оставалась беспечна, он это видел, она была счастлива ожиданием потрясающей роли на следующую осень. Когда Гантенбайн под каким-то предлогом (квартирная плата) спросил, какое сегодня число, был март; Лиля испугалась из-за просроченной квартирной платы и вообще: «Как время летит». Это было в ресторане, Лиля в декольте, свет свечей в ее жемчугах, смеясь: «Что ты скажешь, если у нас действительно будет ребенок?» Ресторан был, конечно, не тем местом, чтобы в это поверить: метрдотель, хотя и на солидном расстоянии, торопил с заказом. Они стали молча отщипывать от булки. Подозревать, что она хочет родить ребенка, утаив это от Гантенбайна, было, конечно, нелепо: на пятом месяце и слепой бы заметил. Просто ресторан был не тем местом, чтобы об этом говорить. Даже его предложение, чтобы Лиля сходила к врачу, было воспринято как что-то неуместное, и атмосфера стала натянутой, несмотря на мерцание свеч.
С тех пор молчал и Гантенбайн.
В кругу друзей, прежде как-то, она сказала: захоти она иметь ребенка, ей было бы все равно, кто отец! – возражая одному мистику крови и потому справедливо, в тот момент правильно; люди говорят многое, что в данный момент правильно, – Гантенбайну не хотелось больше думать об этом…
Сообщила же это Лиля в момент, когда он действительно об этом думал, за три минуты до прихода гостей:
– У нас будет ребенок. Гантенбайн растерянно промолчал.
– Я была у врача…
Словно в пьесе, раздался звонок. Гости! И случилось чудо: та мысль, связанная с календарем, которой Гантенбайн стыдился, действительно не пришла, Гантенбайн радовался вслепую, приветствуя гостей, которым ничего не оставалось, как принять его бурный восторг на свой счет; кое-кто еще не был знаком с господином Гантенбайном, он видел их замешательство перед слепым, которого им представляли… Тогда она в первый раз рассказала этот восхитительный анекдот о том, как Гантенбайн является с розами к ней в уборную… На следующее утро, проснувшись, как от удара обухом по голове, Гантенбайн не помнил о вечере, а помнил только новость насчет ребенка и счастье, что у Лили были тогда репетиции и она как раз уходила, а то бы он, может быть, спросил, была ли она с тем другим в феврале. Что тогда? Может быть, она сказала бы: «Да». Без промедления, просто: «Да». Или, помедлив и после молчания, дав ему почувствовать всю смехотворность его вопроса, закуривая сигарету: «Почему ты об этом спрашиваешь?» Даже и в таком случае это мог бы быть ребенок от Гантенбайна; спрашивается только, захотела ли бы Лиля после этого вопроса, чтобы он был отцом ее ребенка; может быть, она никогда больше не говорила бы: «Наш ребенок». Ребенок остался бы ее ребенком… И вот Гантенбайн лежал, проснувшись, как от удара обухом по голове, и, поскольку он был один в доме, вопрос остался незаданным… Может быть, она и сказала бы: «Нет». Пусть помедлив, но потом просто: «Нет». И вряд ли это было бы лучше для будущего, это было бы минутное облегчение, но видеть его облегчение было бы ей противно, ей не захотелось бы поцеловать отца своего ребенка после такого разочарования, может быть, и ребенок не появился бы на свет после этого… Значит, счастье… Выход один: Гантенбайн полагает, что ребенок, ее ребенок, не от него, но никогда не показывает этого, в надежде, что ребенок станет его ребенком.
Я представляю себе:
Ее справедливое тогда возражение мистику крови; теперь Лиля не признала бы, что она могла такое сказать.
Я представляю себе:
Беатриче в ванне, шестилетняя, Гантенбайн в роли папы, который ее намыливает, ее тельце, ее невинная кожа, прежде всего эта кожа, кудряшки в мыльной пене, ее папа ведь не видит, где Беатриче спрятала ножку, но потом он все-таки ее находит, чувствительные к щекотке пальчики, чтобы намылить и их, Гантенбайн в одной рубашке, рукава которой надо к тому же засучить, конечно, это не Беатриче устраивает такие каверзы, а Кризимизи, из-за него эти брызги и всплески, Кризимизи – это существо, которое щекочет папу и прячет мыло, существо для папы невидимое, ведь Кризимизи – муж ведьмы, и, только когда Беатриче говорит с Кризимизи, он слушается, тогда брызги прекращаются, тогда Гантенбайн может намылить ей спинку и попку, даже уши, даже подмышки, только ей нельзя выдавать слепому, как выглядит Кризимизи, а потом Беатриче вдруг хочет, чтобы папа увидел ужасную царапину у нее на коленке, и Гантенбайн в самом деле видит ее, эту крошечную царапинку на коленке, он избавляет ее от мыла и припудрит ее и перевяжет, вот только Кризимизи он никак не может увидеть, даже когда снимает очки из-за пара, и поэтому Кризимизи не страшно, когда Гантенбайн ругает его или только предостерегает, и брызги и всплески не прекращаются, покуда наконец Гантенбайн не выпускает воду из ванны, чтобы обдать Беатриче из душа, ее кудряшки в мыльной пене, ее мокрые, блестящие от мыла ручки и бедрышки, ее тельце со всех сторон, нет, матроса из нее не выйдет, о нет, из нее выйдет девушка, тут не помогут ни брючки, ни ручки в карманах, ни локти вперед, ни любые фокусы на краю ванны, теперь ее прыжок на ковер, это папе следовало бы увидеть, и, когда она, завернутая в белую мохнатую простыню, на минуту притихшая, чтобы сполна этим насладиться, предоставляет растереть себя сильным его рукам, вдруг вопрос: «Это правда, папа, что ты вообще ничего не видишь?» И чтобы это проверить, вскоре потом ее заявление: «Я умею летать!» – в чем папа, будучи слепым, усомниться не может, и поэтому он должен, пожалуй, в это поверить и отнять от нее свои руки, чтобы Беатриче могла сказать: «Не видишь, как я летаю?» И когда он, задумавшись на секунду о том, что Беатриче, может быть, действительно не его ребенок, поднимает ее высоко вверх, вытянув руки, ее ликованье: «Вот видишь!» Ее ликованье: «Ты не видишь меня?» Ее ликованье…
Я представляю себе:
Беатриче, десятилетняя, упала, катаясь на велосипеде, кровоизлияние в мозг, всю ночь страх, что она умрет, общий страх матери и отца, этот страх с открытыми глазами, которые плачут…
Я представляю себе:
Гантенбайн совсем не плохой отец, после того как он постепенно отказывается от своего стремления воспитывать ребенка – из-за своей роли слепого… Если Беатриче просто не делает того, что ей как раз не хочется делать, надеясь, что ведь Гантенбайн этого не увидит, не увидит, например, повешены ли ее платья на плечики или все еще валяются где попало, и если Гантенбайн, заботясь не столько о платьях, сколько о человечке, который, по его, Гантенбайна, мнению, должен ведь когда-нибудь и как-нибудь научиться делать то, что ему, человечку, как раз не хочется делать, – если Гантенбайн вечером спросит, сделано ли это, видя, к сожалению, что ничего не сделано, да, что тогда? Если Лиля, как мать, тогда тоже играет слепую и молчит, чтобы во всяком случае быть на стороне ребенка и помешать как бы то ни было одернуть его, – нужны годы, чтобы Гантенбайн понял, что ребенка нельзя воспитывать, если мать этого не хочет, и чтобы он, Гантенбайн, войдя в роль слепого и по отношению к ребенку и позволяя обманывать себя в тысячах мелочей, стал милым папой, у которого нет никакого педагогического зуда и который готов помочь Беатриче, когда ее одернет сама жизнь.
Такое бывает.
Такое бывает и забывается от раза к разу, если помочь удается, да, но отец не волшебник: парез век вследствие непослушания во время кори неизлечим; случай педагогического упущения, легкий случай вины, один из многих, но вина творит отцовскую любовь, и Гантенбайн уже не представляет себе жизнь без ребенка…
Беатриче не анекдот.
Время детских рисунков прошло, и доказать отцовскую любовь игрой в верховую лошадку уже нельзя. Давно уже нельзя. Беатриче борется с латынью, accusativus cum infinitivо, любовь видит перед собой задачи, которые и для Гантенбайна трудны. Чего только не требуют наши дети от их отцов! Чтобы притворяться, будто он помнит вслепую все, что когда-то выучил сам, он должен, покуда Беатриче сидит в школе и за ним не следит, сам еще раз тайком пройти курс школы. А алгебра! Зрелый человек думает, что он умеет извлекать корень, а оказывается, ему надо учиться этому заново, человеку с седыми висками, видя перед собой уравнение с одним неизвестным, с двумя неизвестными, с тремя неизвестными и так далее.
Я представляю себе:
В один прекрасный, особенно прекрасный и очень голубой день они возвращаются с прогулки, Лиля за рулем нервничает, колонна машин, а в семь Лиля должна быть на аэродроме, чтобы кого-то встретить, кого-то, Гантенбайн не спрашивает, кого-то, кто прилетает один и был бы разочарован, если бы его никто не встретил на аэродроме, тем более что он приезжает ради Лили по делу, наверно, насчет какого-то фильма, значит, ее дела, Гантенбайн понимает, Гантенбайн в очках слепого, так что он не мог прочесть (вчера) распечатанной телеграммы, знает, кто прилетает в семь двадцать, поэтому он не спрашивает, а сейчас уже шесть, но колонна остается колонной. Лиля в отчаянии, время, всегда время, времени уже не хватит, чтобы сперва завести Гантенбайна и ребенка домой, а потом уж поехать на аэродром, невозможно, бедная Лиля за рулем, кто-то будет очень разочарован, тем более что Лиля его пригласила, катастрофа, Гантенбайн предлагает хитро сократить путь, не домой, стало быть, а прямо на аэродром, Лиля умолкает, нет, это невозможно, почему невозможно, это значило бы, что на аэродроме будет стоять не одна Лиля, а Лиля с мужем и ребенком, «family style», кто-то был бы разочарован, и если Гантенбайн этого не понимает, нет, но Гантенбайн понимает, Гантенбайн настаивает на том, чтобы сократить путь, подло-благодушный Гантенбайн с трубкой во рту, и Лиля останавливается перед поворотом, сокращающим путь. «Это невозможно, – говорит она, – это не годится!» – словно сомневаясь в слепоте Гантенбайна, и Гантенбайн берет ребенка и вылезает, пожалуйста, среди дороги; сзади сигналят…
Относительно Зибенхагена:
Близок он с Лилй сейчас или был близок прежде, когда еще носил бородку, кто его знает, друзья, может быть, но они не сплетничают; может быть, все уже с ней были близки, за исключением Бурри, кто это знает. А если и так! Гантенбайн пожимает плечами. С кем его Лиля близка и с кем нет – этот вопрос ему противен, вопрос как таковой. А если и так! При всем уважении к ее тайне становится безразлично, господин Зибенхаген тоже или нет. Может быть, вряд ли. И кто это знает действительно, Гантенбайн, во всяком случае, не знает, друзья, может быть, но, может быть, все они ошибаются.
Ребенок – вот что сомнению не подлежит.
БЕАТРИЧЕ
Позднее (а может быть, до этого дело и не дойдет) они сидят в кафе, отец и дочь, которая теперь барышня и в скверном положении; беда, которую надо обсудить, не так уж и велика, провал на школьном экзамене, неудача, надо просто подумать, какие еще есть школы, неудача пополам с пирожным, а Гантенбайн тем временем курит не без гордости, что он существует в мире благодаря этому цветущему существу, которое провалилось на экзамене и нуждается в его помощи и поэтому ест пирожное. Кто не проваливается ни разу в жизни? Гантенбайн в своих очках слепого: он видит свою старую руку на столике, как увеличенный снимок, слыша собственные слова, слова отца, которому тоже хочется, чтобы его поняли, который претендует на товарищеские отношения; в то время как Беатриче развлекается сбитыми сливками, она, которую он считает нужным ободрить рассказом о собственных неудачах, наводящим, однако, на ребенка лишь скуку. Она ребенок, семнадцатилетняя, значит смышленая, однако никакого опыта у нее нет, поэтому она и ест пирожное молча; только непроизвольное вздрагиванье в уголках рта и порой вспышки в глазах выдают ее нетерпенье, когда она слышит сплошные трюизмы, например, что женщине нужно приобрести профессию, чтобы быть независимой, сплошные трюизмы. Зачем эти обстоятельные примеры! Чужие неудачи неинтересны; Беатриче нужно не утешение, а его подпись и деньги на школу получше; ее притязание ясно и просто, это не притязание на товарищеские отношения, и незачем отцу, чтобы втереться в доверие, рассказывать ребенку о собственной жизни и о своих тяжелых ошибках; ребенок их и так видит, улыбаясь, глядя в парк. Против этого все бессильно, Гантенбайн это видит, против смышлености без опыта. Чего он, собственно, хочет? Его подпись и пирожное – этого достаточно. Как может ребенку, даже самому славному, прийти в голову, что и у отца есть свои беды? Это ведь его дело. Как все, кто сегодня еще делает погоду, он принадлежит прошлому, а настоящее – это не отец с дочерью, а дочь. Еще чего не хватало – отец, который не помогает! Очень уж много он говорит, после того как поставил подпись. Беатриче права, он видит сквозь дым своей трубки, или сигары, как она тихонько и холодно усмехается, как краснеет из-за отца, который рассчитывает на товарищеские отношения, – Гантенбайн подзывает наконец официанта и платит; там, в парке, ждет ее приятель, который берет ее под руку… Ах, мой ребенок!
Он уж пойдет своим путем…
Наш ребенок!
Как-то поздно вечером (о чем, собственно, шла речь, так что это излишнее известие оказалось неизбежным?) Бурри говорит, что кто-то сказал ему, будто Зибенхаген сказал, что Лиля сказала, что женщина всегда знает, кто действительно отец ее ребенка, она, например, знает это наверняка, Лиля, по словам Зибенхагена, по словам кого-то, кому сказал это Зибенхаген…
Сплетня!
Какое-то мгновение, так мне думается, Гантенбайн воспринимает это как конец; он, правда, всегда предполагал, что так оно и есть, но не ожидал, что тайну о Беатриче, тайну, которую Лиля хранила от него и которую он тоже хранил, она откроет каким-то третьим лицам (Зибенхаген), – какое-то мгновение, потом он не говорит ни слова.
Он не находит нужного слова.
(«Предательство»?)
Ее лицо как всегда…
Поглядите-ка на ее лицо!
Ее лицо ни о чем не говорит…
Сплетня!
Может быть, Бурри тоже болтун.
Что дальше?
Гантенбайн на аэродроме; можно подумать, что это бывает каждый день, раз в неделю по меньшей мере, Гантенбайн на аэродроме и всегда в этом зале, он опирается на свою черную палку, чтобы встретить Лилю в своих очках слепого; а ведь это бывает даже не каждую неделю, Гантенбайн знает, это ему только так кажется, будто он стоит всю жизнь так, как сейчас, всю жизнь на аэродроме, и в этом зале, и точно на этом месте, чтобы встречать Лилю всю жизнь… как сегодня, как всегда: Гантенбайн у киоска, пока не настанет время очков слепого, а потом он идет на смотровую террасу, чтобы следить, как садятся самолеты все из других мест, а потом: опоздание из-за тумана в Гамбурге. Гантенбайн слышит это сообщение задолго до того, как репродукторы затарахтят, заскрежещут и затем загремят, а потом, когда это сообщение на трех языках глохнет в собственном гуле и отраженном, Гантенбайн вдруг не знает: это было сегодня, сообщение о тумане, или это было в прошлый раз? И он справляется у information desk , были ли эти оглушительные репродукторы, которые он только что слышал, в действительности или только в его воспоминании – что, собственно, для ожидания не имеет значения… Пачу, псу, ожидание дается легче: он не ждет, он пес с навостренными ушами, он все обнюхивает, он весь, от морды до хвоста, сиюминутен, пес без времени, пес постоянно, он подходит к борзой суке, которая очень уж крупна, которую он забывает, как только хозяин сажает его, во исполнение правил, на привязь, забывает и вытягивается на полу, ничуть не скучая.
Псу хорошо.
Скучая от своих мыслей, которые он знает, как подергиванье стрелок на часах, Гантенбайн шагает взад и вперед, он рад узору на полу, расчленяющему время, и не Лилю он ждет с любопытством, а ждет с любопытством, попадет ли он черной палочкой снова в щель между плитами; шагает он как можно медленнее, ибо чем быстрей он шагает, тем медленней идет время, а по сведениям information desk остается еще не меньше сорока минут до того, как он увидит Лилю, Лилю с ее сумками и журналами, как всегда и всю жизнь. Что такое время? Узор на полу, мысль: чем быстрее Гантенбайн ходит, тем медленней летит самолет, и он путается – самолетам нужна, как известно, какая-то минимальная скорость, чтоб не свалиться с неба; его терпение – вот что держит Лилю, сила мужчины, который медленно ждет, медленно бродит, медленно, шаг за шагом, медленно туда, медленно сюда, медленно, как стрелки часов, ждет всю жизнь.
(Нужно ли мне придумывать, еще и Зибенхагена?)
Лиля приземлилась, и – на тебе – Лиля одна, нагруженная сумкой, пальто и журналами, одна-одинешенька.
Что случилось?
Никакой господин не помогает в таможне…
Зачем теперь-то брак со слепым?
Никакой господин не проходит мимо слепого Гантенбайна, не здороваясь, – то есть я хочу сказать: все проходят мимо слепого Гантенбайна не здороваясь, но нет никого, кто пользовался бы слепотой супруга… Еще немного, и Гантенбайну впору будет махать Лиле рукой. Когда Лиля проходит через барьер, ее поцелуй, как всегда. Потом под руку, как всегда. Только Гантенбайн другой, молчаливый, в то время как Лиля делает вид, что все как всегда. Что озадачивает его: никакой перемены в ее лице… Он забирает ее тяжелое пальто и сумки. Как всегда. Но безмолвно. По ее лицу не видно, что она не лжет, что она ничего не утаивает. Лицо у нее открытое, как всегда. В машине, когда он все еще молчит, она озабоченно спрашивает, что с Гантенбайном. И сама рассказывает, что всегда рассказывала, только теперь это чистая правда. Он ей не верит? Он несет ее багаж, как всегда. И когда они сидят друг перед другом – ее радость, как всегда, ее радость, что она опять дома. Гантенбайн не рад? Он поражен. Ее радость, что она опять дома, годами Гантенбайн делал вид, что верит в ее радость, и только теперь видит, как совершенна была ее игра, как ни на йоту не отличалась она от сегодняшней подлинности. Это-то, наверно, и лишает его дара речи. Она садится на колени к нему, как всегда. В первый раз он не гладит ее волосы, хотя они те же, что всегда; нет, Гантенбайн поднимается под предлогом, что ему хочется пить. Он несносен. Как можно сейчас хотеть пить, и даже если и хочется! Вот он стоит и пьет воду.
Лиля его не обманывает.
На это у него нет роли.
– Лиля… – говорит он.
– Что случилось? – спрашивает она.
И когда Гантенбайн снимает очки – он делает это не резко, как бывало, и не затем, чтобы, протерев глаза руками, снова надеть очки, а иначе, чем когда-либо: он делает это в последний раз – он улыбается или думает, что улыбается; а у него просто больше нет лица.
– Что все-таки случилось? – спрашивает она.
– Лиля… – говорит он.
– Ну скажи наконец, – говорит она, – прошу тебя, я не знаю, что случилось, я в самом деле не знаю.
Я представляю себе:
Когда вдруг приходит час сцены, которую Гантенбайн представлял себе тысячу раз и на все лады, действительность сперва поражает полнейшей пустотой. И он только головой качает. Но Лиле, конечно, хочется знать, о чем он умалчивает. И Гантенбайн, хотя его не тянет говорить, медленно выкладывает то, о чем годами молчал, пустяки по сути. Ему действительно надо прийти в себя; он не швыряет очки, которые отныне не нужны, и не кладет их в карман, а держит их и разглядывает, как реликвию, как сувенир, и, когда он вспоминает о том, о другом, что его волновало тогда-то и тогда-то, это все мелочи по сути, о которых и говорить-то не стоит… Ну да – по сути, это объяснение в любви, думает он, все, что он сейчас весело-равнодушно выкладывает: что он прекрасно видел, и так далее и, наверно, знает не все, что игралось годами, но все-таки много чего, а впрочем, ничего точно, да и ничего он больше не хочет знать точно, и что он-то ведь тоже играл…
Конец (короткий, несоразмерный):
«Уходи!» – говорит она и берет сигарету, потом подносит к ней огонь, в то время как я спрашиваю, что же, Господи Боже ты мой, стряслось. «Все эти годы!» – говорит она и курит. Что я такого сказал? Сначала были ее рыданья, теперь она только говорит: «Уходи!» – куря. Как так я обманывал ее? Говорят: волосы дыбом становятся. Но это бывает, я вижу это, у нее волосы стали дыбом. Лиля действительно верила, что я слепой? Это, значит, конец. Как так, собственно? Напрасно прошу я прощенья, что кое-что видел. «Все эти годы, – говорит она, – ты меня никогда не любил, никогда, теперь я это знаю, и теперь я хочу, чтобы ты ушел, чтобы ты ушел! – куря, потом крича: – Чтобы ты ушел!»
Пробуждение (как будто ничего не было!) оказывается обманом; всегда что-нибудь да было, только иначе. Придет день, и меня будут допрашивать.
– Итак, – говорит кто-то, кого это не касается, а мы с ним наедине, – что, собственно, было в вашей жизни, которая подходит к концу?
Я молчу.
– Один мужчина любит одну женщину, – говорит он, – эта женщина любит другого мужчину, – говорит он, – первый мужчина любит другую женщину, которую любит опять-таки другой мужчина, – говорит он и заключает: – Весьма обыкновенная история, у которой концы с концами никак не сходятся…
Я киваю.
– Почему вы не скажете без обиняков, – спрашивает он, собрав последние остатки терпенья, – который из двух мужчин вы сами?
Я пожимаю плечами.
– Следствие установило, – говорит он не без угрозы в голосе, – что, например, особы по имени Камилла Губер не существует и не существовало на свете, так же как и господина по фамилии Гантенбайн…
– Знаю.
– Вы рассказываете сплошные вымыслы.
– Я переживаю сплошные вымыслы.
– Ладно, – говорит он, – но что было на самом деле в это время и в тех местах, где вы находились? Я закрываю глаза.
– Почему вы не отвечаете? Я молчу.
– Вы забываете, дорогой мой, что есть свидетели.
Затем он отворяет дверь, я это слышу, и, когда я слышу стук каблучков-шпилек, я еще раз открываю глаза, чтобы увидеть, какая тут идет игра…
Я вижу:
Остатки бургундского в бутылке, я это знаю, островки плесени на красном вине, затем остатки хлеба, твердые, как кирпич, в холодильнике корежится высохшая ветчина, мутные остатки компота – абрикосовая тина – плавают в миске, припасы на дорогу для мумии, я знаю, я сижу в пальто и кепке, пахнет камфорой, пылью, мастикой для натирки полов, ковры свернуты, и я сижу на спинке мягкого кресла и играю штопором, не знаю, что случилось, все мягкие кресла в белых чехлах, я это знаю, ставни закрыты, все двери отворены, подниматься мне не нужно, знаю и так…
Я слепой. Я не всегда это знаю, но иногда знаю. А потом вдруг опять сомневаюсь в том, что истории, которые я могу представить себе, не суть и моя жизнь. Я в это не верю. Я не могу поверить, что то, что я вижу, и есть моя жизнь.
История для Камиллы (после ухода полицейского):
– Порядок должен быть, – говорю я. – Несколько лет назад был случай, который очень их всполошил. Здесь в городе. Вдруг откуда ни возьмись человек, не пожелавший даже имени оставить после себя, не то что истории. Об этом современнике только и знали, что он жил прежде на свете, это, в конце концов, доказывал его труп, который они однажды утром нашли в Лиммате, – утро было, я помню, прекрасное, я как раз проходил по Гельмгаузбрюкке, чтобы покормить там лебедей. Тогда там стояла большая ива в заповедничке для уток и лебедей, длинные ветви которой свисали в зеленую воду Лиммата, струящиеся гирлянды листвы, идиллия с пестрыми, словно из глянцевой бумаги, уточками, вдобавок белое достоинство лебедей, надо всем этим Гросмюнстер, Карл Великий с чайками на короне, одиннадцатичасовой перезвон… там, стало быть, он застрял. Его, наверно, долго еще не смогли бы найти, может быть, никогда, если бы с годами не проржавели понтонные бочки, на которых держится ограда для уток. Ведает этим, я думаю, управление подземных сооружений или управление парков, во всяком случае, проржавевшие бочки под домиком лебедей надо было когда-то сменить. Сняв прогнившие доски, чтобы получить доступ к облепленным илом бочкам, и увидав облепленный илом труп, они сразу прекратили работу, сообщили в полицию, каковая вскоре и подплыла на утлой зеленой лодке, во время одиннадцатичасового перезвона, продолжавшегося десять минут, – он принадлежит к самым веселым моим воспоминаниям, этот одиннадцатичасовой перезвон; лучше всего, по-моему, он звучит, когда идешь по Гельмгаузбрюкке, тогда звон со всех башен смешивается над водой… может быть, поэтому труп именно там и застрял. Конечно, я оказался не единственным, кто захотел посмотреть, что там произошло. Оба полицейских в зеленой своей лодке с гербом города – и тот, что греб стоя, и другой, вооруженный длинным шестом, оба в мундирах и касках, словно им предстояло произвести арест, – заметно нервничали, ведь на них глазело с моста столько людей, и долгое время не происходило вообще ничего. Одиннадцатичасовой перезвон. Умники наверху у перил считали, что труп можно вытащить, если решительно взяться за дело, ибо теперь было известно, что речь идет о трупе, и публика, так казалось, имела право узнать, кто этот труп. Но труп оказался зажат ржавыми бочками. Чем меньше происходило нового, тем сильней возрастало любопытство, тем временем одиннадцатичасовой трезвон отзвучал, и что-то должно было наконец произойти, хотя и не ради трупа, для которого часы уже не имели значения. Другого способа действий, видимо, не было: полицейский с шестом, по совету другого, который вовсю боролся с течением с помощью длинного своего весла, тыкал в промежутки между ржавыми, облепленными илом бочками, не принимая в расчет, что труп, как только он высвободится из державших его годами тисков, сразу же понесет вниз по реке. Так оно и вышло, и зрители на мосту остались ни с чем. Что-то там плыло, труп, медленно, но так, словно у него еще было одно желание, даже очень решительное желание: уйти. К моменту, когда полицейскому, усиленно работавшему веслом, удалось повернуть длинную лодку, чтобы пуститься в погоню, у трупа было уже в запасе несколько метров. Лицом вниз, неподвижно, конечно, не помогая руками, он плыл, словно только этого все время и ждал, вниз по реке, в сопровождении лодки с гербом города, опасно качавшейся от мощных ударов весла. Между тем любому местному жителю было ясно, что погоня возможна лишь до моста Урании; никакая лодка под ним не пройдет. Иные зрители побежали вдоль берега, собственно, не побежали, а пошли так быстро, как только можно идти. Большинство, однако, чтобы соблюсти достоинство города, не стало этого делать, а пошло своей дорогой, словно ничего не случилось, с таким же чувством собственного достоинства, как у лебедей, которые растопырили было крылья, но теперь снова сложили их, спокойно плавая. Труп между тем ушел недалеко. Уже у Овощного моста, многоопорного, он снова застрял, причем течение перевернуло его лицом кверху. Это был мужчина. Продавцы цветов, чьи лотки там находятся, видели разложившееся лицо; полиция, у которой как раз там наблюдательный пост, прибыла на место сразу и в достаточном количестве, чтобы направить пешеходов в обход, и по крайней мере на мосту она оказалась хозяином положения, не без того, разумеется, чтобы привлечь к себе внимание, люди здесь не знали, что случилось, а на вопросы полиция не отвечала, и можно было подумать, что весь сыр-бор загорелся из-за цветочных лотков. Но по цветочным лоткам ничего нельзя было определить. Можно было подумать, что в Цюрихе вдруг запретили покупать цветы. И опять долгое время ничего не происходило. Вскоре, правда, появился инспектор полиции, руководитель дальнейшей операции, но распоряжения, которые он отдавал на основании осмотра места, требовали времени. Он курил сигару «Рсли», ждал, одетый в штатское. Труп был в таком состоянии, что, потяни его за конечности, он вряд ли бы сдался целиком. Тем временем наступил поддень, час «пик», только труп не спешил; лицом кверху, глухой к шуму городского транспорта, он предоставлял тихо бурлившим струям Лиммата омывать налипшие на него космы ила, и оказалось, что от всякой мысли о бегстве он отказался. Однако инспектор полиции, человек осмотрительный, велел его тем не менее охранять, а сам пока что не столько курил свою сигару, сколько жевал; лодка была теперь привязана к железной опоре, тоже среди бурливших струй, на расстоянии длины шеста от застрявшего трупа, и полицейский присматривал за ним подолгу службы. Был теплый полдень. Август. На трупе было зимнее пальто, он был в перчатках, но без шапки. Один раз полицейский снял каску, вытер пот и снова надел каску, по-прежнему начеку. Охотней всего, казалось, труп попросту утонул бы, но это удалось лишь голове. Наконец пришло время подъехать черной машине с гробом. Теперь любопытным было на что поглядеть, несмотря на оцепление: гроб еловый, грубо отесанный. Когда понадобилось привязать к этому гробу веревки, инспектор вмешался собственноручно. План стал ясен: подводное положение во гроб. Настолько, видимо, уже разложился труп, настолько оброс илом, и у тех двух полицейских с муниципальной кокардой на касках, которым предстояло, так сказать, вычерпнуть труп гробом, работа была незавидная. Да и дело шло медленно, после того как гроб был спущен на четырех веревках, и любопытные, сдерживаемые кордоном, видели только инспектора у перил, дававшего указания с моста: он командовал как ни в чем не бывало, деловито и поначалу без волнения, а потом – качая головой; труп, казалось, не следовал его указаниям. Когда любопытные, кое-кто уже в раздражении, поскольку немая полиция на вопросы не отвечала, услышали наконец крик, короткий крик, никто не знал, что случилось; кое-кто, может быть, и посмеялся бы. Инспектор только молча качал головой, и вскоре зеваки увидели, как вниз по зеленому Лиммату плывет пустая каска, а за ней гроб с трупом, а за гробом лодка с одним только добросовестным гребцом, в то время как другой полицейский, тот, что упал в воду, плывет в мундире и сапогах к складу на той стороне, не заботясь о дальнейшей судьбе операции. Ничего другого от лодки и нельзя было ждать; эскорт, каковым она еще служила медленно плывшему гробу, проследовал только до моста Урании, как и можно было предполагать. Дальше гроб плыл в одиночестве, то ногами вперед, то головой, словно проверяя, что удобнее для долгого путешествия. При этом его относило вправо, так что он вскоре ударился о набережную, причем несколько раз грозя опрокинуться, это было у Вокзального моста, где его не сразу заметили. Не каждый, если он не видит полиции, заглядывает за перила. Оцепления, хотя теперь и ненужного, у Овощного моста все еще не снимали, но зато здесь не было ни одного полицейского, и труп получил передышку, тем более, что набережная там довольно высокая; можно было смотреть, как он качается себе в гробу, но вмешаться нельзя было. Ударившись несколько раз о стенку, гроб накренился; одна рука вывалилась. Полицейский-регулировщик, которого вызвали с его вышки, тут тоже ничего предпринять не смог; он снял свои белые перчатки, ему явно было самому любопытно, как он поступит потом, но тем дело и кончилось. Многие отворачивались. Ужасала их, кажется, больше всего рука, потому что она двигалась в воде, хоть и еле-еле, время от времени, но двигалась. Только регулировщик, с белыми перчатками в кулаке, не отворачивался, словно это был его долг перед его мундиром. Его решение позвонить в комендатуру и доложить о случившемся было единственно разумным; труп, казалось, и сам этого ждал. Но едва регулировщик отошел, чтобы позвонить из автомата, маленького завитка в течении оказалось достаточно, чтобы гроб снова тронулся в путь. Не опрокинувшись. Описав плавную кривую, он нашел отверстие под Вокзальным мостом и без промедления миновал этот мост, причем головой вперед, теперь он плыл только головой вперед; он перестал вертеться, явно обрел решительность и там, у зданий контор, казалось, пошел быстрее, словно хотел добраться до моря уже сегодня. Глядел ли кто-нибудь в конторах случайно в окно, я не знаю. Он задел, правда, за бык нового моста Вальхе, но это задержало его ненадолго; он только один раз повернулся, не опрокинувшись, и поплыл, теперь с креном на другой борт, мимо по-летнему зеленого парка Швейцарского краеведческого музея, теперь снова ногами вперед, качаясь, но неудержимо, и уже складывалось впечатление, что Цюрих его и впрямь не удержит – Цюрих, который возвращался к текущим делам: спокойно-белые лебеди под плакучей ивой у Гельмгауза, высоко вверху чайки на короне Карла Великого, вместо одиниадцатичасового перезвона слышен был теперь беромюнстерский сигнал точного времени, оцепление у Овощного моста сняли, лодку прикрепили цепью к буйку, регулировщик снова размахивал белыми перчатками на своей вышке… Заявление в полицию сделала позднее какая-то мамаша с коляской по настоянию мужа, который счел, что об этом надо заявить в полицию; они увидели его у так называемой Малой Кузницы, где есть запруда, которая, видимо, его удивила: открытый гроб стоял довольно отвесно в бурлящей воде, труп в нем полулежал. Камилла сделала круглые глаза.
– Да, – говорю я, – так было дело.
– Жуть!
– А ведь ему это почти удалось, – говорю я, глядя на свои ногти, которые вот и опять в порядке, – почти…
– Что удалось?
– Отчалить без истории.
Как будто ничего и не было… Сентябрьский день, и, выходя снова на свет из темных и совсем не прохладных могил, мы щуримся, так ослепителен день; я вижу рыжие пашни над могилами, вдалеке темнеет осеннее море, полдень, все сиюминутно, ветер в пыльном чертополохе, я слышу звуки флейты, но это не этрусские флейты в могилах, а ветер в проводах, под зыбкой сенью оливы стоит моя машина, серая от пыли и раскаленная, адская жара, несмотря на ветер, но уже снова сентябрь; но все сиюминутно, и мы сидим за столом в тени и едим хлеб, пока не зажарится рыба, я охватываю ладонью бутылку, проверяя, охлаждено ли вино (вердикьо), хочется пить, потом есть, жизнь мне нравится…