Бенедикт Сарнов. У Лили Брик

воспоминания


Однажды попалась мне в букинистическом книжка: “Литературные кружки и салоны”, 1929 год, издательство “Прибой”. На авантитуле значилось: “Государственный институт истории искусств. Труды семинария Б.М. Эйхенбаума по изучению литературного быта”. Не могу сказать, чтобы книгу эту я читал с таким уж большим интересом. Но ассоциации с нашим литературным бытом все-таки возникли. Хотя у нас никаких салонов вроде быть не могло. “Век не салонов, а гостиных”, — сказал Блок о своем времени. Сказал, заметьте, даже не о двадцатом, а о девятнадцатом веке. А у нас и гостиных-то никаких уже не было. Только кухни — те самые, о которых уже в иные, новые времена ностальгически вспомнил Юлий Ким:
...Десять метров на сто человек...
Правда, точности ради надо добавить, что наши кухонные посиделки не всегда происходили в кухнях. “Десять метров на сто человек” — это все-таки метафора. И поэтому из кухни часто приходилось перебираться в гостиную. Но и в гостиных наших (если это слово вообще применимо к нашим тесным заставленным комнатам) царила та же кухонная атмосфера. Сдвигались разнокалиберные столы — к столовому приставлялся кухонный, а порой даже и письменный, с которого сгребались и складывались прямо на пол, в углу, все бумаги хозяина — и повседневная какая-нибудь халтура, и драгоценная, втайне от друзей сочиняемая им “нетленка”. Одалживались у соседей недостающие стулья и табуретки (их все равно не хватало). А тарелки, ножи и вилки — тоже с бору по сосенке — гости, живущие поблизости, приносили с собой.
Да, Блок, презрительно сказавший про отгремевший девятнадцатый, что это был “век не салонов, а гостиных”, явно имел в виду другие гостиные. Не такие, как наши. Ну, а уж о салонах и говорить нечего: откуда в наш век и в нашей стране могли явиться на свет салоны?
Однако — представьте! — были в моей жизни и салоны.
Конечно, они были совсем не похожи на те, где Пушкин и Грибоедов сиживали за одним столом с Булгариным и Гречем. Но тем не менее — с поправкой на время и место действия — это были самые что ни на есть настоящие литературные салоны.
Первым из них — а может быть, даже и единственным, заслуживающим этого наименования, — был салон Лили Юрьевны Брик.

* * *
Лиля Брик была первой моей любовью.
В Лилю я влюбился раньше, чем познакомился с будущей своей женой. Влюбился, конечно, заочно: по-моему, я даже фотографий ее тогда не видал — разве только первое издание поэмы Маяковского “Про это”, на обложке которого была фотография Лили работы Родченко.
Обложка эта тоже, наверно, произвела на меня впечатление. Но влюбился я не в этот портрет Лили, в другой — словесный:
Если я
чего написал,
если
чего сказал,
тому виной —
глаза-небеса,
любимой моей
глаза.
Круглые
да карие,
горячие —
до гари...

Моя жена утверждает, что и в нее я влюбился только потому, что мне померещилось, будто у нее тоже глаза — “круглые да карие, горячие — до гари”. И доля истины в этом ее утверждении, пожалуй, есть.
“Пушкин — это наше всё” — повторяем мы вот уже полтораста лет. И формула эта за минувшие годы не только не устарела, но даже как будто наполнилась новым, еще более весомым содержанием. Но для меня и моих сверстников — во всяком случае, для многих, — в годы юности “наше всё” был Маяковский.
Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну, а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.
Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.
Я, кажется, однажды уже рассказывал, как в самые первые, ранние дни моего студенчества бродили мы втроем — Володя Солоухин, Саша Рекемчук и я — по ночным московским улицам (это был какой-то дурацкий предпраздничный комсомольский патруль) и наперебой читали друг другу стихи Гумилева, Пастернака, Цветаевой. Мы смаковали любимые строки, и каждый хотел полакомить остальных чем-то своим, особенным. Говорили об аллитерациях, о “звуке”, — о том, что у каждого поэта — свой, особенный, только ему свойственный звук. Перебивая других, я говорил: “А помните?.. А вот еще...” И взахлеб читал из любимого своего Маяковского:
Где он, бронзы звон или гранита грань?
И молодые поэты (Рекемчук тогда тоже писал стихи) соглашались:
— Да, здорово: “бронзы звон”, “гранита грань”... Молодец Владимыч...
А Володя Солоухин (знал бы я тогда, во что он потом превратится!) вспомнил и прочел восхитившее его четверостишие Зинаиды Гиппиус:
Мы стали злыми и покорными,
Нам не уйти.
Уже развел руками черными
Викжель пути.

Эти строки я знал. Меня они тоже сразу покорили своим мрачным обаянием.
Зинаиду Гиппиус никто из нас тогда, понятное дело, не читал (да и где нам было ее прочесть?). А припомненное Солоухиным четверостишие я знал, потому что его процитировал мой любимый Маяковский в своей статье “Как делать стихи”. Полностью это стихотворение я прочел не скоро: лет, наверно, двадцать спустя. И тогда же узнал, что написано оно было 9 ноября 1917 года — то есть на другой день после Октябрьского переворота. Маяковский об этом в своей статье, ясное дело, не упомянул, а дата тут очень важна. Не зная, когда стихотворение было написано, трудно понять его истинный смысл. Даже само название его (называется оно — “Сейчас”) требует точной даты:
Как скользки улицы отвратные,
Какая стыдь!
Как в эти дни невероятные
Позорно жить!
Лежим, заплеваны и связаны,
По всем углам.
Плевки матросские размазаны
У нас по лбам.
Столпы, радетели, воители
Давно в бегах.
И только вьются согласители
В своих Це-ках.
Мы стали псами подзаборными,
Не уползти!
Уж разобрал руками черными
Викжель — пути.

Когда я наконец прочел это стихотворение целиком, оно, признаться, уже не так меня восхитило. Во всяком случае, знакомое мне последнее четверостишие такого сильного действия, как двадцать лет назад, на меня уже не оказало. Мне даже показалось, что цитируя по памяти и невольно (а может, и не так уж невольно?) его исказив, Маяковский сильно его улучшил.
Может быть, такова сила первого впечатления, но даже и сейчас мне кажется, что “Уже развел” (так у Маяковского) — гораздо лучше, чем “Уж разобрал”. Разобрать пути ведь мог и какой-нибудь чеховский “злоумышленник”, отвинчивавший гайки от железнодорожных рельсов. А вот развести эти самые рельсы мог только он, этот таинственный, неведомый Викжель, от самого имени которого веяло какой-то странной, мистической жутью. (Из той же статьи Маяковского я узнал, что на самом деле никакой мистики там нет и в помине: “Викжель” — это всего-навсего “Всероссийский исполнительный комитет союза железнодорожников”. Узнав это, я, по правде говоря, был сильно разочарован. О чем тут же и сказал Солоухину. На что он, улыбнувшись своей милой, конфузливой улыбкой, тут же признал, что и он тоже вычитал это четверостишие из статьи Маяковского. И что его тоже слегка разочаровало, когда оказалось, что загадочный, жутковатый “Викжель” оказался всего-навсего профсоюзом железнодорожников.)
Позже, сменив свои идеологические вехи, Солоухин Маяковского... чуть было не написал: “разлюбил”. Не просто разлюбил — возненавидел! А вот другой мой сверстник — Андрей Синявский, тоже навсегда распростившийся с идеалами своей юности и так же далеко от них ушедший, — этой своей первой любви не изменил.
Году в 89-м или 90-м меня с ним неожиданно свело на каком-то симпозиуме славистов в Цюрихе. Я сейчас уже не помню, о чем там говорил Андрей, какая была тема его доклада. Помню только, как он вдруг встал (до этого момента он обращался к аудитории сидя) и во весь голос, с огромной, совершенно неожиданной для меня страстью и силой прочел “Левый марш”. При небольшом его росточке и не Бог весть каких голосовых данных, не говоря уже о кричащем несоответствии всего его облика революционному пафосу этого громкого стихотворения, эффект мог бы быть комическим. Но вот он кинул в замерший зал первые строки:
Раз-во-рачивайтесь в марше,
словесной не место кляузе!
Тише, ораторы! Ваше
слово, товарищ маузер!

И все, кто его слушал, сразу были покорены звучавшей в его голосе силой и страстью. Я тогда даже подумал, что вот, поди ж ты — никаких внешних данных, ни роста, ни голоса, а ощущение такое, что и сам Маяковский, пожалуй, не прочел бы эти стихи лучше, чем этот маленький седобородый гномик, еле возвышающийся над кафедрой.
Громогласно отчеканив в последний раз: “Левой!.. Левой!.. Левой!..”, — Андрей сел и тут же, без перехода, процитировал из “Хорошо”:
— Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел, — нажал он на слово “вправо”. И как-то растерянно, словно бы разведя руками — что ж, мол, ничего не поделаешь, — согласился:
— Пойду направо. Очень хорошо.
Смысл этого иронического сближения был очевиден. Великий бунтарь, не признававший над собою никакой, ничьей власти, превратился в законопослушного гражданина, готового не просто подчиняться указке милицейского жезла, но даже и воспевать, прославлять этот указующий жезл.
Это блестящее столкновение двух разнонаправленных цитат, помню, меня тогда восхитило. Но гораздо больше восхитила и даже поразила меня тогда та нескрываемая влюбленность, с какой Андрей бросал в зал пронизанные революционным пафосом строки “Левого марша”.
В перерыве между докладами я сказал ему об этом, не скрыв и своего удивления: в моем представлении (да и не только в моем, конечно) Маяковский даже в юности вряд ли мог быть им так уж любим: ведь кумиром Синявского издавна был Пастернак.
— Ну что ты! — ответил он. — И любил, и люблю. Да ведь и влюбленностью в Пастернака меня заразил тоже Маяковский.
Я сразу понял, о чем он. Ведь и меня на Пастернака вывел он, Владимир Владимирович, процитировавший в своей статье “Как делать стихи” четверостишие, которое назвал гениальным:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму шекспирову,
Носил я с собою, и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
По этим четырем строчкам (не скрою: то, что не больно щедрый на комплименты Маяковский назвал их гениальными, тоже сыграло тут свою роль) я сразу влюбился в неведомого мне Пастернака. И вот оказывается: у Андрея было точно так же — он тоже полюбил Пастернака “с подачи” Маяковского. Тут же выяснилось, что и пастернаковские строки эти он тоже — как и я — на всю жизнь запомнил именно в “маяковском” варианте. И тоже — как и я — по сей день считает, что этот “маяковский” вариант лучше, сильнее пастернаковского:

В тот день тебя (без “всю”) от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму шекспирову,
Таскал я с собою (“таскал”, а не “носил”) и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.

От такого совпадения меня залило волной радости, и при всей моей с Андреем разности я ощутил с ним что-то вроде кровного родства, словно бы оказалось, что у нас вдруг отыскался общий предок.
Так обстояло дело с литературными нашими любовями. А меня вот Маяковский не только на всю жизнь влюбил в свои стихи, но и в женщину, ставшую, как я уже сказал, первой моей любовью. Впрочем, в той моей любви трудно было отделить одно от другого. Трудно — и даже невозможно — было провести границу, отделяющую мою потрясенность стихами, посвященными Лиле, от мгновенно вспыхнувшей влюбленности в ту, которой эти стихи были посвящены.
Все стихи Маяковского, которые я любил, были о любви. И все — о любви к ней, к Лиле. Но было среди них одно, которое сразу заслонило все другие. С первого чтения оно навсегда врезалось в мою память: и сегодня, шестьдесят лет спустя, я могу повторить его от первой строчки до последней — и не собьюсь, не ошибусь ни в одном слове, ни в одном звуке, хотя с тех пор ни разу его не перечитывал: зачем мне было его перечитывать, если оно всегда было со мной, во мне, если оно сразу впечаталось в мою память с такой силой, “как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, его вели нарезом по сердцу моему”.
Стихотворение это называлось “Лиличка. Вместо письма”.
Сейчас я думаю, пытаюсь понять: чем оно так меня поразило?
Ну, во-первых, наверно, тем, что оно — как никакое другое — соответствовало тогдашним мои переживаниям.
Мои отношения с моей возлюбленной (не воображаемой, а — реальной, земной) были мучительны. Мы то ссорились, то мирились. То нас манила “страсть к разрывам”, то — с новой силой кидало друг к другу. Я был убежден: то, что делается с нами, происходит впервые в мире, ничего похожего не было и не могло быть никогда и ни с кем.
И вдруг я узнал, что у Маяковского с его Лилей было то же самое. Ну, не совсем то — стократ сильнее, наверно, но — похожее:
...Вспомни —
за этим окном
впервые
руки твои, исступленный, гладил.
Сегодня сидишь вот,
сердце в железе.
День еще —
выгонишь,
может быть, изругав.
В мутной передней долго не влезет
сломанная дрожью рука в рукав.
Выбегу,
тело в улицу брошу я.
Дикий,
обезумлюсь,
отчаяньем иссечась.
Не надо этого,
дорогая,
хорошая,
дай простимся сейчас.
Все равно
любовь моя —
тяжкая гиря ведь —
висит на тебе,
куда ни бежала б...

Моя любовь тоже была тяжкой гирей, от которой мне некуда было деться. И меня мучила моя зависимость от нее. В этой зависимости было что-то унизительное, стыдное. Как мне казалось, — недостойное мужчины. И вот из стихотворения Маяковского я узнал, что это — ничуть не стыдно! Во всяком случае, он — ничуть не стыдился этой своей зависимости:
...Кроме любви твоей,
мне
нету солнца,
а я и не знаю, где ты и с кем...

Примерно в это же время попала мне в руки книга: “Маяковский. Материалы и исследования”. В этой книге было напечатано несколько писем Маяковского к Лиле. А одно письмо, воспроизведенное факсимильно, было даже в нее вклеено. Я тогда не подозревал, что письмо, написанное от руки на тетрадном листке “в линеечку”, можно воспроизвести типографским способом так точно, что оно будет выглядеть совсем как настоящее. И мне показалось, что оно и в самом деле настоящее. Себя я, может быть, в полной мере в этом не убедил. Но всех тогдашних своих друзей-приятелей, кажется, заставил в это поверить. Осторожно отклеив письмо и вынув его из книги (это было нетрудно: клей пересох, и оно выпало чуть ли не само) я показывал его своим друзьям, сочинив какую-то туманную историю о довоенном своем (не совсем личном, через кого-то) знакомстве с Лилей Брик и о том, что это письмо она мне, узнав, как я люблю Маяковского, тоже через кого-то передала — подарила.
Не знаю, поверили ли в эту историю мои друзья, но сам я, кажется, потихоньку уже начинал в нее верить.
Но не меньшее впечатление, чем это факсимильное, вклеенное, казавшееся мне настоящим, произвели на меня тогда и все другие письма Маяковского к Лиле, напечатанные в той книге обычным, типографским способом.
В них была та же горящая лава, тот же вулканический сплав горя, отчаяния, тоски и нежности, который обрушился на меня в стихотворении “Лиличка. Вместо письма”. Но даже в тех письмах, где не было ни горя, ни отчаяния, ни тоски, а одно только нежное любовное сюсюканье, я прямо-таки физически ощущал, какой необыкновенной, какой непохожей на все, что приходилось мне раньше читать и слышать о любви мужчины к женщине, была любовь Маяковского к его Лиле.
Это уже в самих его обращениях к ней:
Дорогое ослепительное и родное солнышко Лисик.
Скучаю по тебе очень страшно!
Дорогой, дорогой родной любимый и милый Кис.
Милый и родной Детик
Дорогой дорогой, милый родной и любимый кисячий детик лис.
Дорогой родной любимый личик.

Это интимное щенячье сюсюканье ничуть меня не шокировало. Я уже не мог отделить его от того потока расплавленной магмы, которым представились мне все посвященные Лиле стихи Маяковского.
Я только думал: какой же она должна быть — эта женщина, вызвавшая к жизни такие необыкновенные стихи и такие необыкновенные письма?
Я даже не знал, жива ли она. И конечно же, и думать не думал, что каких-нибудь двадцать лет спустя (сегодня этот срок кажется мне совсем небольшим) буду запросто ходить к ней в гости, пить чай, разговаривать... Что она будет дарить свои фотографии, — и не только нам с женой, но и нашему псу Бульке, названному так в память об их с Володей любимой собаке.

* * *

Впервые — вблизи — я увидал Лилю Юрьевну у Бориса Слуцкого.
Это было, когда его скитания по чужим домам и снимаемым углам уже кончились: теперь у него было, наконец, свое жилье. Но приехали мы с женой сперва не к нему, а к давнему нашему другу Грише Бакланову. Они со Слуцким получили тогда одну трехкомнатную квартиру на двоих: семье Баклановых достались две комнаты, а холостяку Слуцкому — одна. (Отдельной квартиры ни Гриша, довольно уже известный прозаик, ни Борис, уже знаменитый в то время поэт, у Союза писателей не заслужили: чтобы разделиться, им обоим предстояла еще долгая череда мучительных и дорогостоящих квартирообменов.)
Свое новое — впервые собственное! — жилье Борис демонстрировал нам с нескрываемым удовольствием.
— Принцип такой, — объявил он, когда мы вошли в его еще полупустую комнату. — Живопись новая, мебель старая.
Живописи не было никакой: только репродукция знаменитой и довольно уродливой, как мне тогда показалось, картины Пикассо. А из мебели, как говорит гоголевская сваха, — “одна только трубка и стоит, больше ничего нет”. Трубки у Бориса, правда, тоже не было, но с мебелью дело обстояло немногим лучше, чем у персонажа “Женитьбы”: у стены расположились довольно обшарпанные книжные полки, а в углу приютился не слишком большой и очень старый (я бы даже сказал, ветхий) рассохшийся платяной шкаф.
О полках Борис с важностью сообщил, что они достались ему от Бориса Горбатова, а про шкаф — что его подарила Лилия Юрьевна Брик.

Вошедший вместе с нами в Борисовы хоромы Гриша Бакланов тут же повел на этот шкаф атаку. Сказал, что готов оплатить полную его стоимость и перевозку в комиссионный магазин, только бы Борис согласился от него избавиться: Бакланов боялся клопов. Давно и хорошо зная Гришу, я не сомневался, что предложение это, несмотря на юмористический тон, было сделано на полном серьезе. Но Борис отнесся к нему как к глупой и не заслуживающей обсуждения шутке.
Направляясь в гости к Баклановым, мы не знали, что его соседом по новой квартире окажется Слуцкий. Непредвиденная встреча с Борисом стала для нас “нечаянной радостью”, и мы в пустой его комнате — не помню даже, были ли в ней стулья, — задержались чуть дольше, чем того требовали приличия. И оставались бы там еще, если бы Гриша, наконец, не возмутился:
— Вы к кому пришли? К нему или к нам?
Слуцкий милостиво отпустил нас, взяв с меня обещание, что на днях я непременно к нему приеду. Уже не к Бакланову, а именно к нему.
Обещание это я выполнил, и вот тут-то и случилась моя первая встреча с Лилей Юрьевной.
Когда я вошел, она уже уходила. Боря нас познакомил. Сознание, что предо мной — она, женщина моей мечты, ввергло меня в такое смущение, что я думал только о том, как бы мне это мое смущение скрыть. И не нашел ничего лучшего, как кинуть ей с этакой нарочитой развязностью:
— А-а, так это вы подарили Боре этот замечательный шкаф?
— А он вам не нравится? — удивленно спросила она.
И это было все.
Больше о той первой встрече с женщиной моей мечты я ничего не помню.
Вряд ли, конечно, это можно было считать настоящим знакомством. Я и не считал. И по-прежнему думать не думал, что это ненастоящее знакомство будет иметь продолжение. Да и не больно к нему стремился. Та Лиля Брик, в которую я когда-то был влюблен, по-прежнему оставалась для меня неким бесплотным видением, обитающем в каких-то неведомых мне мирах. Она не имела решительно ничего общего с этой сегодняшней — уже очень немолодой — женщиной, с которой я столкнулся у Бори. Хотя что-то от той — моей — Лили вроде промелькнуло в полуулыбке, с какой она отреагировала на реплику о подаренном Борису шкафе. И в этом — слегка удивленном — вопросе: “Он вам не нравится?”
А по-настоящему познакомил нас с Лилей Юрьевной — и даже не просто познакомил, а ввел к ней в дом — наш друг Миша Львовский.

* * *

Миша был одним из последних осколков той тесной компании поэтов, которых она узнала и полюбила давно, когда еще жив был Осип Максимович. Сейчас их имена прочно вписаны в историю русской поэзии ХХ века, а тогда они были молоды и безвестны. Но Лиля полюбила их дерзкие юношеские стихи, поверила в их славное будущее, и опекала их, поддерживала, и так вышло, что еще с той далекой, довоенной поры они стали для нее своими, близкими людьми.
Их было шестеро. Это зафиксировано документально.
Однажды Миша с гордостью показал мне книгу Бориса Слуцкого “Память” (первую и, может быть, лучшую его книжку) с такой дарственной надписью:
“Михаилу Львовскому — одной шестой той компании, которая несколько изменила ход развития советской поэзии. От другой одной шестой, на память об остальных четырех”.
А назвал и поименно перечислил всех шестерых Давид Самойлов в своих “Памятных записках”:
“Осенью 1939 года, сразу же после знакомства, сбилась наша поэтическая компания из шести человек: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Львовский и я.
Часто собирались у Когана в каморке за кухней, у меня. До поздней ночи читали и обсуждали стихи, строили планы... Жаль, что не осталось четких формул Слуцкого, энергичных речей Когана, воспарений Наровчатова, тончайших анализов Львовского”...
Пути и судьбы членов этого братства сложились по-разному. Как сказал в одной из своих песен Галич, — “Уходят, уходят, уходят друзья... Одни в никуда, другие в князья...”
Михаил Кульчицкий и Павел Коган ушли “в никуда” (не вернулись с войны), Сергей Наровчатов — “в князья”. Он сам лучше, чем кто другой, сказал о причинах этого своего выбора:
Потому что зло и окаянно,
Я сумы боялся и тюрьмы.
Зная откровенья Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы...

Миша Львовский поэзии не изменил (об этом я потом еще скажу подробнее), но официальный статус поэта, — в отличие от двух более удачливых своих друзей Слуцкого и Самойлова, — не сохранил. Он ушел — “в драматурги”.
Случилось это так.
Когда кончилась война, демобилизовавшись из армии, Миша устроился работать на радио.
И вот однажды шел он на работу и остановился у газетного стенда, взглянуть, что нынче интересного пишут в газетах. И прочел леденящее душу сообщение, в котором фигурировала “известная американская шпионка Анна Луиза Стронг”. Сообщение это ошеломило Мишу совсем не потому, что его потрясло коварство неведомой ему Анны Луизы. Сенсациями такого рода в те годы (последние годы жизни Сталина) нас было не удивить: мир вокруг нас кишел разоблаченными шпионами, среди которых были люди куда более знаменитые, чем пресловутая Анна Луиза. Скорее уж удивить Мишу могла некоторая несообразность газетного сообщения, заключавшаяся в том, что Анна Луиза, если исходить из точного смысла прочитанной им фразы, была широко известна как шпионка задолго до своего разоблачения. Не совсем понятно было в этом случае, что же, собственно, мешало разоблачить ее раньше. Но об этих стилистических тонкостях Миша тогда тоже не задумался. Поразило его до глубины души в этой газетной заметке совсем другое.
Среди разоблаченных в шпионаже сотрудников американского посольства упоминался его родной дядя.
Встречались они не часто. Но Миша знал, что тот и в самом деле работает в посольстве Соединенных Штатов Америки. У них даже был однажды весьма примечательный разговор на эту тему. Встретившись с дядей как-то на улице и узнав, что тот устроился на работу (по какой-то там хозяйственной части) ни больше ни меньше, как в посольство враждебной нам супердержавы, Миша очень этому удивился, на что дядя, многозначительно подмигнув, сказал: “Так надо!”
И вот теперь этот дядя оказался американским шпионом.
Придя на работу, Миша сразу же, не заходя в свою редакцию, направился к председателю Радиокомитета. Тот, вопреки Мишиным опасениям, сразу его принял.
Усевшись напротив высокого начальства, Миша осведомился, успел ли уже министр прочесть сегодняшний номер “Правды”. Тот сказал, что да, конечно, он всегда начинает с этого свой день. Тогда Миша спросил, обратил ли внимание министр на ту самую заметку. Министр подтвердил, что да, обратил.
— Но вы, вероятно, не придали особого значения тому, что в этом сообщении упоминается некто...
Миша назвал фамилию своего дяди. Сейчас я ее уже не вспомню: запомнилось мне только, что это была ничем не примечательная, самая обыкновенная еврейская фамилия. Допустим — “Ройтман”.
Министр насторожился. Развернув газету, он нашел упомянутую фамилию и на всякий случай подчеркнул ее красным карандашом.
— Дело в том, что это мой дядя, — объяснил Миша. И добавил: — Пусть вас не смущает, что у нас с ним разные фамилии. Ройтман — это фамилия моей мамы.
Министр, встав из-за стола, торжественно поблагодарил Мишу за важное сообщение, пожал и даже слегка потряс его руку. После чего успокоенный Миша отправился в свою редакцию.
Там уже висел приказ о его увольнении.
Когда раздавленный всеми этими событиями Миша вернулся домой, на него обрушился шквал телефонных звонков. Звонили родственники — близкие и не очень близкие: их всех тоже уволили. И все они почему-то обвиняли в этом Мишу.
И начались для Миши жуткие дни. Он сидел дома и ждал ареста. Томительно тянулись сутки, часы, минуты. Но дело почему-то застопорилось. А Миша, надо сказать, был человек очень впечатлительный. Даже нервный. И он не выдержал. И в один прекрасный день сам отправился на Лубянку. Точнее — на Кузнецкий, в приемную МГБ. Пусть уж лучше, решил он, меня наконец возьмут, чем эта проклятая неизвестность.
Как только он заикнулся о причинах своего визита, его — без всякой волокиты — принял какой-то эмгэбэшный чин. Спокойно выслушав душераздирающий Мишин рассказ, он спросил:
— Простите, я не совсем понял: кто сообщил по месту вашей работы, что арестованный органами безопасности гражданин Ройтман ваш дядя?
— Я, — сказал Миша.
— Вот именно, — сказал эмгэбэшник. — А мы не сообщали. Не сочли, так сказать, необходимым. А должен вам сказать, что в некоторых случаях мы о таких фактах сообщаем...
Так Миша и ушел ни с чем. Его так и не посадили. А поскольку на штатную работу после этого ему устроиться уже не удавалось, он стал сочинять пьесы и киносценарии, надеясь, что когда-нибудь, когда ситуация переменится к лучшему, он опять вернется на радио или найдет еще какую-нибудь штатную работу. Но к тому времени, когда ситуация изменилась, он был уже известным драматургом. Его пьесы с успехом шли в разных театрах, по его сценариям снимались фильмы, удостаивавшиеся разных высоких премий, и устраиваться на штатную работу ему было уже ни к чему.
Одной этой истории было бы, наверно, довольно, чтобы дать пусть не полное, но достаточно ясное представление о том, что за человек был Миша Львовский. Но не могу удержаться еще от одной — из тех, что он сам охотно — разумеется, “в тоне юмора” — о себе рассказывал.
Миша был человек очень мнительный. При любом, самом пустяковом недомогании ему рисовались разные жуткие картины, мерещились всевозможные варианты самых ужасных, опасных для жизни осложнений.
И вот однажды понадобилось ему удалить зуб.
О том, чтобы доверить эту процедуру врачам нашей литфондовской поликлиники, разумеется, не могло быть и речи. Внесут инфекцию. Сделается гангрена, сепсис, мало ли что еще — такие случаи уже бывали... И вот — по большому блату, при посредстве разных влиятельных знакомых — направили Мишу к какому-то зубоврачебному светилу.
Профессор назначил ему день и час. Миша явился точно вовремя. Его встретила молоденькая девушка, то ли медсестра, то ли практикантка... Сам маэстро выглянул на секунду, сухо Мише кивнул, дал девице короткие указания и скрылся в недрах своего кабинета. Девица усадила Мишу в зубоврачебное кресло и стала как-то нерешительно перебирать инструменты. Появился профессор.
— Ну? — сказал он. — Почему замешкалась?
Девица вполголоса что-то ему сказала.
— Пустяки, — возразил он. — Ничего сложного... Смелее! Этак ты никогда ничему не научишься...
И опять удалился.
Девица наложила щипцы на обреченный зуб. Что-то хрустнуло. Боль, — рассказывал потом Миша, — была адская. Отломив верхнюю часть зуба, практикантка долго возилась с корнями. Их было целых три. Она их долбила, потом выдирала каждый по отдельности. Продолжалось это довольно долго. А когда вся эта пытка была наконец завершена, она уложила полуживого Мишу на кушетку и велела полежать минут двадцать, не двигаясь.
Но долго отлеживаться и приходить в себя Мише не пришлось. Минуты через три вновь появился профессор. Взглянув на часы, он сказал:
— Ну, ладно. Заканчивайте. Ко мне сейчас писатель должен прийти. Я ему назначил на одиннадцать, но он что-то задерживается.
С трудом поднявшись на ноги, Миша пролепетал какие-то вежливые благодарственные слова и поплелся домой. Объяснять профессору, что он как раз и есть тот самый писатель, которому было назначено на одиннадцать, он не стал.
Я без труда мог бы вспомнить еще несколько таких сюжетов из Мишиных устных мемуаров, но и этих вполне достаточно, чтобы вы поняли, что по складу своего характера Миша был слегка сродни чеховскому Епиходову.
Добавлю только, что это “епиходовское” невезенье не только вызывало к жизни разнообразные комические (а иногда и трагикомические) житейские неудачи, но наложило довольно сильный отпечаток и на литературную судьбу Миши.
Нет, по части официального признания у него все было в порядке.
Пьесы его имели шумный успех. По его сценариям было поставлено около десятка фильмов. Он был заслуженным деятелем искусств, лауреатом Государственной премии. Но лауреатов Государственных премий у нас — тьма-тьмущая, заслуженных деятелей искусств и того больше. А у Миши был и настоящий, не только официальный успех: некоторые его песни (а он написал их около трехсот) были шлягерами: “Глобус крутится, вертится...”, “Вот солдаты идут...”. А одна из них — самая знаменитая — удостоилась особой чести: она стала народной. Не потому, что ей официально присвоили такое звание, а потому что именно в таком качестве она вошла в сознание тех, кто ее знал и помнил. И публикуя ее в печати — а такое иногда тоже случалось — о ней так и писали: “Слова народные”.
Вот они, эти — ставшие народными — слова:
На Тихорецкую состав отправится,
Вагончик тронется — перрон останется,
Стена кирпичная, часы вокзальные,
Платочки белые, глаза печальные...
Одна в окошечко гляжу не грустно я
И только корочка в руке арбузная,
Ну что с девчонкою такое станется!
Вагончик тронется — перрон останется.
Начнет выпытывать купе курящее
Про мое прошлое и настоящее,
Навру с три короба — пусть удивляются,
С кем распрощалась я, их не касается.
Откроет душу мне матрос в тельняшечке,
Как одиноко жить ему бедняжечке,
Сойдет на станции и не оглянется,
Вагончик тронется — перрон останется...
С одной стороны Миша, конечно, был рад, что его песня стала народной. Но в то же время и огорчался.
Огорчало его не то, что люди пели эту его песню, не запомнив и даже не желая знать имя ее автора. Это бы еще куда ни шло: так бывало со многими даже более знаменитыми песенными текстами. Но он никак не мог смириться с тем, что ее автором постоянно называли кого-нибудь другого. Как правило — Высоцкого, который нередко пел ее вместе со своими.
И вот однажды недоразумение это наконец должно было выясниться. Справедливость должна была восторжествовать.
На телевидении готовилась большая передача о песнях Высоцкого, и в качестве одного из ее участников был приглашен Миша. По замыслу сценариста, он должен был рассказать о том, как родилась эта его песня и как вышло, что ее стал петь Высоцкий.
Миша долго готовился к этому выступлению. Колебался, боялся показаться нескромным, мелочно тщеславным. Но утвердиться в качестве истинного автора знаменитой песни ему все-таки хотелось. В общем, поехал на студию, его рассказ записали. Но когда фильм вышел на экран, Миши в нем не оказалось. В последний момент кто-то — то ли режиссер, то ли какой-то телевизионный начальник — решил этот эпизод вырезать. И Высоцкий снова пел эту Мишину песню, как свою. А Миша в очередной раз выступил в постоянной своей роли чеховского Епиходова.

* * *

Предыстория моя затянулась, — надо бы все-таки не уходить так далеко от основной линии сюжета. Но чтобы подойти к рассказу о том, как и почему Миша ввел нас в дом Лили Юрьевны Брик, мне не миновать еще одной предыстории, хочу надеяться, что будет она совсем короткой.
В середине 60-х мы с Мишей были членами редколлегии одной из студий Мосфильма. После какой-то из постоянно проходивших реформ и реорганизаций Мосфильм был разделен тогда на шесть таких студий — они назывались объединениями. И вот в одном из таких объединений в роли ученых евреев при губернаторе подвизались и мы с Мишей.
Наше объединение называлось “Юность”, и фильмы, которые у нас снимались, предназначались как бы для юношества. Сегодня без этого словосочетания “как бы” у нас не обходится ни одна реплика: это постоянно мелькающий в речи современников языковой сорняк. Но я это свое “как бы” написал сознательно, со смыслом. Фильмы, выпускавшиеся в нашем объединении, и в самом деле предназначались как бы для юного зрителя. А на самом деле — для любого. Достаточно сказать, что именно у нас, в нашем Объединении, были созданы такие “хиты” тогдашнего киноэкрана, как — “Гори, гори, моя звезда...” Александра Митты, “Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен” Элема Климова, “Чучело” Ролана Быкова.
Но это все — позже.
А в то время, о котором я рассказываю, у нас снималась “Анна Каренина” и готовился к съемке фильм о Чернышевском.
Автором сценариев и того и другого фильма был Василий Абгарович Катанян — последний, не помню уже, какой по счету (усилившись, мог бы и подсчитать) муж Лили Юрьевны Брик.
Василий Абгарович был опытный и высокообразованный литератор. Но драматург — никакой. И доводить оба эти сценария до соответствующей кондиции ему помогал Миша. Делал он это совершенно бескорыстно — отчасти из-за давней привязанности к семейству Бриков, а отчасти спасая родное объединение, увязшее в этих двух “некондиционных” сценариях.
Особенно трудно пришлось ему с “Чернышевским”. (С “Анной Карениной” было проще: там, кроме Василия Абгаровича, был у Миши Львовского еще один соавтор — Лев Николаевич.) А тут надо было все придумывать самому.
С “Анной Карениной” все более или менее обошлось. А фильм о Чернышевском снят так и не был. Но Миша тут не виноват: сценарий он сочинил великолепный.

Виноват был главный редактор нашего объединения — Саша Хмелик.
Саша был человек неординарный, в чем вы сейчас убедитесь.
Сценарий “Чернышевского” уже был запущен в производство. Снимать его должна была Вера Павловна Строева, — маститый режиссер и бывшая красавица, что даже и тогда еще было видно. Было ей в ту пору лет шестьдесят пять, не больше, то есть — не так уж много. Но была она непомерно толста и потому мало подвижна, а главное, показалось мне, что она уже немного “ку-ку”. Как потом выяснилось, это было совсем не так, а виноват в том, что у меня возникло такое впечатление, был все тот же Саша Хмелик.
Шел 1965-й год. Недавно арестовали Синявского и Даниэля, и со дня на день должен был начаться уже полным ходом готовившийся суд над ними — так называемый открытый процесс.
И вот — худсовет, на котором обсуждается запущенный в производство наш фильм о Чернышевском. Худсовет — это не редколлегия. Это — человек по меньшей мере двадцать. И если не каждый третий, так уж каждый пятый из них наверняка стукач. Кто — по штату, кто по должности, а кто-то, может быть, даже и по зову сердца.
И вот, представьте, наш Саша Хмелик, председательствующий на том худсовете, говорит, обращаясь к режиссеру-постановщику:
— Прежде всего, Вера Павловна, вы должны понять, что нас, — наше объединение, — совершенно не интересует Чернышевский...
Вера Павловна, делая вид, что прекрасно понимает, о чем идет речь, улыбается и кивает.
— Нас, — спокойно продолжает Саша, — интересует ситуация. Коллизия. Так сказать, драматургия.
Вера Павловна кивает: это-то как раз ей понятно — какой же фильм без драматургии!
— А коллизия, — продолжает Саша, — такая. Имеется герой: литературный критик. И имеется передовой, прогрессивный журнал, в котором он печатает свои статьи. Статьи эти, понятное дело, высокому начальству не нравятся. И вот в один прекрасный день этого критика хватают и сажают в тюрьму. Только за то, что он пишет и печатает нечто, не шибко нравящееся начальству. И отправляют на каторгу... Вы меня поняли, Вера Павловна?
Вера Павловна кивает. Да, конечно, она поняла: именно такова главная драматургическая коллизия сценария, по которому ей предстоит поставить фильм.
Но Саша видит, что все эти его — более чем прозрачные — намеки тут не работают.
— В общем, так, Вера Павловна, — говорит он. — Вы должны твердо усвоить, что вся эта древняя история нас совершенно не интересует. Мы хотим сделать живой, современный, актуальный фильм. А это значит, что не Чернышевский должен быть главным его героем, а... Вы поняли меня?..
Вера Павловна хлопает глазами и растерянно улыбается. И тут Саша окончательно срывается с конспиративного тона и заканчивает:
— ...а Синявский и Даниэль!
В последовавшей за этим немой сцене мне ярче всего запомнилась сразу изменившаяся улыбка на некогда прекрасном, да и теперь еще красивом лице Веры Павловны Строевой: из растерянной она превратилась в многозначительную, все понимающую. Скорее всего дама-режиссер подумала, что там, на самом верху, насчет Синявского и Даниэля что-то перерешили. И Саша, как “кавалер и у власти”, безусловно про это уже знает. Не могло вместиться в ее голове, что главный редактор объединения станет толкать такие речи — и не в частном порядке, не от себя, а — как лицо официальное, как председательствующий на худсовете, — не имея на этот счет каких-то специальных инструкций, или — на худой конец — какой-то новой, пока еще никому не известной информации.
Но, как мы теперь знаем, на самом деле там, наверху, ничего не перерешили, суд состоялся, и Синявский и Даниэль получили каждый свой срок. А наш фильм о Чернышевском, разумеется, закрыли.
Но это случилось позже. А к Лиле Юрьевне мы отправились, когда работа над картиной была в самом разгаре.
Саша Хмелик, увлеченный своей идеей сделать не исторический, а современный и даже актуальный фильм, изобретал все новые и новые — не только сценарные, но и режиссерские решения. Так, например, он предложил Вере Павловне на роли действующих в картине писателей (Некрасова, Достоевского) попробовать не актеров, а литераторов. Благодаря этому нехитрому приему, полагал он, исторический сюжет будет еще крепче рифмоваться с современностью. Вера Павловна была на все согласна. На роль Некрасова — редактора передового журнала (“Современника”), в котором печатал свои статьи главный герой фильма, она попробовала самого Сашу. А на роль Достоевского — Колю Глазкова.
Саша в роли Некрасова был не больно хорош: он не знал, куда девать руки. Но Вера Павловна сказала, что она с ним поработает и надеется, что с ролью он справится. Зато Коля Глазков в роли Достоевского был великолепен.
Достоевскому в фильме предстояло появиться только в одном эпизоде. Но эпизод этот был очень важный, пожалуй, даже ключевой. Именно этим эпизодом должен был начинаться будущий фильм, и более крутую и выразительную завязку придумать было трудно.
Основой этого эпизода стал известный факт, описанный в мемуарной заметке Чернышевского “Мои свидания с Ф.М. Достоевским”. События, о которых идет там речь, происходили в начале июня 1862 года. Обстановка в Петербурге была тогда крайне напряженная, даже тревожная. Страшные пожары, начавшиеся 16 мая и продолжавшиеся две недели, совпали с появлением прокламации “Молодая Россия”. Прокламация эта призывала к беспощадному, полному разрушению социального и политического строя России, истреблению “императорской партии” и царской фамилии. По городу были пущены слухи о том, что поджоги — дело рук революционного студенчества. Все это и побудило Достоевского нанести Николаю Гавриловичу свой, мягко говоря, экстравагантный визит.

Вот как рассказывает об этом сам Чернышевский:
“Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф.М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал; там стоял человек среднего роста или поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам. Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что мне очень приятно видеть автора “Бедных людей”. Он, после нескольких секунд колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах коротких, простых и прямых, приблизительно следующих: “Я к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими”.
Я слышал, что Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого развития, при котором могли бы сочетаться понятия обо мне с представлениями о поджоге Толкучего рынка. Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным, предписывают говорить все необходимое для его успокоения, я отвечал: “Хорошо, Федор Михайлович, я исполню ваше желание”.
Он схватил меня за руку, тискал ее, насколько доставало у него силы, произнося задыхающимся от радостного волнения голосом восторженные выражения благодарности за то, что по уважению к нему избавлю Петербург от судьбы быть сожженным, на которую был обречен этот город...”
Примерно так все это и происходило на экране. С той только разницей, что зрителю не было ничего известно об обстоятельствах, предшествовавших этому странному визиту (прокламации, слухи и т.п.), отчего ситуация становилась еще более драматической и эксцентричной. Можете теперь представить всю сложность актерской задачи, стоявшей перед Глазковым. Она вполне могла бы оказаться не по плечу и актеру-профессионалу даже самого высокого класса.
Но Глазков-Достоевский был так убедителен, так искренне одержим своей “сверхценной” идеей, так естественно сочетались во всем его облике и поведении огромная сложность проделываемой им душевной работы и наивное простодушие, так трогательно верил он в свою миссию, так был естествен, так органичен и по-своему привлекателен, несмотря на очевидное безумие владевшей им идеи, что совершенно покорил немногих зрителей, сидевших в просмотровом зале. А зрители эти — члены художественного совета, надо сказать, были люди весьма искушенные в делах актерских и поначалу весьма скептически отнеслись к этой затее Хмелика.
Не могу сказать, чтобы Коля в этих кинопробах был так уж похож на Федора Михайловича. По-моему, его почти не гримировали: только борода напоминала о том, кого он изображал. (В жизни Коля, кажется, тогда был еще безбородым). Но с экрана на нас смотрел живой Достоевский.

Реальный Федор Михайлович, я думаю, выглядел благообразнее, чем Коля в его роли. Но перед нами был не актер, играющий Достоевского, и даже не сам Достоевский, а — живое воплощение самого духа Достоевского, его исключительной нервной энергии, его уникального сознания. И главное, было ощущение, что перед нами человек — совершенно необыкновенный и безусловно гениальный.
Можно ли “сыграть” гениальность?
Не знаю. Вероятно, можно. По крайней мере, мне часто случалось видеть актеров, которые в жизни были не бог весть какого ума, а играли мыслителей, мудрецов, и в мудрость созданных ими персонажей верилось безусловно.
Но Коля Глазков не играл гениального человека. И он не пытался сыграть необыкновенного человека. Он сам был необыкновенным человеком, поэтому ему только и оставалось быть самим собой. Что он и делал.
В общем, нам с Мишей было что рассказать Лиле Юрьевне, которая к фильму о Чернышевском, как говорил мне Миша, относилась с особым интересом, а от идеи попробовать на роль Достоевского Колю Глазкова была в восторге: Коля тоже был для нее свой человек, она знала и любила его так же давно, как Мишу, Бориса, Дезика и их погибших на фронте друзей.
Разговор о Чернышевском в тот вечер первого нашего настоящего знакомства тоже имел место, и об этом я еще вспомню. Но пожелала Л.Ю. меня увидеть и поближе со мной познакомиться вовсе не из-за Чернышевского. И не из-за Мосфильма. Совсем не кино лежало в основе ее интереса к моей персоне.

Хотя — как сказать! — отчасти и кино тоже.
Дело было в том, что я тогда написал и напечатал статью, в которой сопоставлял ошеломивший всех нас фильм Феллини “Восемь с половиной” с поэмой Маяковского “Про это”. Миша эту статью подсунул Лиле Юрьевне, и она загорелась идеей вдохновить великого итальянца на создание фильма “по Маяковскому”, по этой самой его поэме. Ну, может быть, не совсем по поэме, но, во всяком случае, она увидела тут некий повод для возможного содружества двух гениев. Вот об этом-то она и хотела со мной поговорить.
О предстоящем визите к Л.Ю. мы были оповещены заранее, и надо же было так случиться, что утром этого дня мы с женой столкнулись со Слуцким. Выслушав, что идем мы к Лиле Юрьевне с Мишей и что этот наш визит к знаменитой женщине будет первым, Борис обратил свой взор на мою жену и, внимательно ее оглядев, сказал:
— Значит, так. Хорошенько запомните то, что я вам сейчас скажу. Первое. Прежде чем что-нибудь сказать, мысленно сосчитайте до ста.
— До десяти, — жалобно попросила жена.
— До ста! — жестко отрубил Боря. — Второе. Войдя в квартиру, вы скажете: “Лиля Юрьевна, где у вас можно помыть руки?” И третье. В двенадцать часов, сколько бы вам ни говорили, что еще рано, как бы ни уговаривали посидеть еще, вы встанете и уйдете.
Последние два совета жена приняла как руководство к действию, чем сразу расположила к себе хозяйку дома. Что же касается первого Бориного указания, то его выполнить было гораздо труднее.
— Ну что? Как фильм? — спросила Лиля Юрьевна, едва мы успели раздеться и обменяться приветствиями.
— Да, расскажите... — тут же включилась в разговор моя жена. — Расскажите, как там “Анна Каренина”?
И, конечно, попала пальцем в небо.
— Вот уж что меня совсем не интересует, — отмахнулась Л.Ю., — так это ваша “Анна Каренина”. Я спрашиваю про Чернышевского...

Пренебрежительный тон Л.Ю. по отношению к “Анне Карениной” вовсе не свидетельствовал о дурном литературном вкусе. Чернышевский был ей интересен не как художник. И даже не как социальный пророк и мыслитель. Для нее Чернышевский был прежде всего провозвестник сексуальной свободы, предтеча грядущей (а теперь уже свершившейся) сексуальной революции. В сравнении с радикальными идеями Николая Гавриловича робкий сексуальный бунт Анны Карениной был просто детским лепетом. А сам Лев Николаевич, сурово осудивший этот ее жалкий бунт и жестоко наказавший свою героиню, и вовсе выглядел мракобесом, моральным держимордой, махровым реакционером.

Важность первого — и главного — совета Слуцкого я оценил не сразу. Сколько раз, не просчитав мысленно и до десяти, откликался я торопливым возражением на какую-нибудь реплику Лили Юрьевны. А между тем с ней не спорить надо было, не возражать (что толку в возражениях!), а слушать ее. Не стремиться к взаимопониманию, а тем более к единомыслию, а, напротив, ловить и отмечать самые неожиданные, парадоксальные, резко не совпадающие с общепринятыми ее высказывания, реплики, суждения. Я не сразу дошел до понимания простой мысли, что самым интересным в нашем общении с ней были как раз те моменты, когда она не старалась искать и находить с нами общий язык, а была собой.
Впрочем, она всегда была собой. Я бы даже сказал так: она позволяла себе быть такой, какой была, не думая о том, как это выглядит со стороны и какое впечатление может произвести на окружающих.
Стол, за которым мы ужинали, был уставлен старинными — редкой красоты — штофами, графинами и бокалами, а чай мы пили из изысканных, тоже очень красивых чашечек тончайшего фарфора. И тут же, рядом, — на буфете, на комоде, где-то еще — во множестве громоздились какие-то аляповатые глиняные масленки, редкого, как мне показалось, уродства. Лиля Юрьевна небрежно заметила, что когда-то увлеклась ими и собрала целую коллекцию этих уродцев.
На стенах комнаты, где нас принимали, висели дивные картины Пиросмани — не репродукции какие-нибудь, не копии. Подлинники. В соседней комнате, которую нам тоже показали, — портреты хозяйки дома: Тышлер, Штеренберг. А над столом, за которым мы сидели, прямо напротив меня, вся стена была увешана жостовскими подносами. Сами по себе они были, наверно, хороши, но с Пиросмани и Тышлером, как мне показалось, не больно гармонировали. А ей это было не важно. Нравились они ей, эти жостовские подносы, — и все! И плевать ей было, гармонируют они с Пиросмани и Тышлером или не гармонируют. Так же как плевать ей было на то, как сочетаются любимые ее глиняные масленки с изысканными старинными штофами и бокалами.

И вот так же, совершенно не думая о том, какое впечатление это может произвести на окружающих, рассказывая о своем телефонном разговоре с Пастернаком в самые страшные дни всенародной его травли (тронутый ее искренним сочувствием, он разрыдался), она могла вдруг бросить задумчиво, словно отвечая каким-то своим мыслям:
— В эти последние свои годы Боря совсем одичал.
А когда я прочел однажды ей и Василию Абгаровичу небольшой отрывок из своего “Случая Мандельштама” (прочел только потому, что в том отрывке было много о Маяковском), она — очень простодушно — спросила:
— Вы в самом деле считаете Мандельштама большим поэтом?
И так же простодушно сообщила, что они с Осей и Володей и в грош его не ставили.
— Бывало, как заведет: “Над желтизно-ой прави-ительственных зда-аний...” Мы его называли “Мраморная муха”.
— А вот Катаев, — не удержался я, — пишет, что Маяковский Мандельштамом восхищался.
И напомнил эпизод из “Травы забвенья”, в котором подробно, с сочными катаевскими деталями описывалась встреча Маяковского с Мандельштамом в каком-то гастрономическом магазине.
Эта повесть Катаева тогда была новинкой, а Лиля Юрьевна с Василием Абгаровичем читали ее с особым пристрастием (еще бы! ведь Маяковский был одним из главных ее персонажей!), — так что помнили они тот эпизод хорошо. Но сейчас, поскольку дело давнее и эту катаевскую повесть в подробностях помнят уже, наверно, немногие, процитирую его по книге:
“В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин в дореволюционном стиле.
Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти. Надо было знать манеру Маяковского покупать! Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную арифметику, да и то всего лишь два действия — сложение и умножение.
Приказчик в кожаных лакированных нарукавниках — как до революции у Чичкина — с почтительным смятением грузил в большой лубяной короб все то, что диктовал Маяковский, изредка останавливаясь, чтобы посоветоваться со мной.
— Так-с. Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой “московской”. Затем: шесть бутылок “абрау-дюрсо”, кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток “Золотого ярлыка”, два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, затем сардинок...
Именно в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам — маленький, но в очень большой шубе с чужого плеча до пят — и с ним его жена Надюша с хозяйственной сумкой. Они быстро купили бутылку “каберне” и четыреста граммов сочной ветчины самого высшего сорта.

Маяковский и Мандельштам одновременно увидали друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал”...
Итак, назревала ссора. Возможно, даже скандал. (Описание этой встречи Катаев предваряет фразой: “Они не любили друг друга”.) Но финал оказался самый неожиданный:
“Сухо обменявшись рукопожатиями, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь магазин из Мандельштама:
— “Россия, Лета, Лорелея”.
А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: “А? Каковы стихи? Гениально!””
Вот этот эпизод я и напомнил Лиле Юрьевне.
— Да разве можно верить Катаеву?! — сказал на это Василий Абгарович. И добавил, что главная неправда катаевской “Травы забвенья” даже не в количестве в ней разного фактического вранья, а прежде всего в том, как нагло автор этого сочинения преувеличивает степень своей близости с Маяковским.
— Он был нам чужой, совсем чужой, — сказала Лиля. — Его пьесы шли во МХАТе!
Последняя фраза прозвучала так, словно отдавать свои пьесы МХАТу было для писателя в те времена последней степенью художественного падения.
На самом деле, однако, это был знак только чуждости, а отнюдь не низкого художественного качества катаевских пьес. По части художественности Л.Ю. ко МХАТу никаких претензий не имела. Просто у них была своя компания, а у тех, чьи пьесы шли во МХАТе, — своя.
Тут я вспомнил, как Боря Слуцкий однажды сказал мне:
— Вчера я был у Митурича.
Речь шла о старике Петре Митуриче, который был ближайшим другом и даже свойственником Хлебникова.
— И можете себе представить? — продолжил Борис. — Оказалось, что за тридцать лет я был первым футуристом, который его навестил.
Больше всего удивило и позабавило меня в этом сообщении слово “футурист”.
— А вы разве футурист, Боря? — поинтересовался я “в тоне юмора”. Но Борис шутки не принял. Промолчал.
Юмористическое мое восприятие того факта, что Борис назвал себя футуристом, основывалось на том, что разговор этот происходил лет через тридцать после Первого Всесоюзного съезда писателей, на котором навсегда было покончено с лефовцами, пролеткультцами, имажинистами, конструктивистами и прочими литературными группами и направлениями. А футуристами и тогда уже давно не пахло. Так что никаким футуристом Борис быть, конечно, не мог — это было просто смешно.
Но Василий Абгарович и Лиля Юрьевна футуристами были. Не самозванцами какими-нибудь, а самыми что ни на есть настоящими, последними футуристами-лефовцами.
И салон у Лили Юрьевны, — если уж называть его салоном, — был не просто литературным, а именно лефовским, футуристическим.
Поэтов здесь ценили не по официальной советской табели о рангах, и не по какому-нибудь там гамбургскому счету, а именно вот по этой, — футуристической, лефовской — шкале ценностей. И потому рядом с ее любимым Слуцким в сознании Л.Ю. стояли не Самойлов или, скажем, Окуджава, а — Вознесенский и Соснора.

* * *

Однажды Л.Ю. рассказала нам о своей давней ссоре с Виктором Борисовичем Шкловским.
Не помню, то ли это было какое-то заседание редколлегии “Нового ЛЕФа”, то ли просто собрались друзья и единомышленники. Происходило это в Гендриковом, на квартире Маяковского и Бриков.
Шкловский читал какой-то свой новый сценарий. Прочитал. Все стали высказываться. Какое-то замечание высказала и она.
— И тут, — рассказывала Лиля Юрьевна, — Витя вдруг ужасно покраснел и выкрикнул: “Хозяйка должна разливать чай!”
— И что же вы? — спросил я.
— Я заплакала, — сказала она. — И тогда Володя выгнал Витю из дома. И из ЛЕФа.
Рассказывала Л.Ю. про эту их старую ссору в середине 60-х, в самый разгар бешеной кампании, которую вели против нее в печати два сукиных сына — Колосков и Воронцов — конечно, с соизволения или даже по прямому указанию самого высокого начальства.
Кампания эта к тому времени продолжалась уже несколько лет. Вообще-то, началом ее надо считать выход 65-го тома “Литературного наследства” — “Новое о Маяковском”. Издание это было осуждено специальной комиссией ЦК. Особый гнев начальства вызвала опубликованная в томе переписка Маяковского с Лилей Юрьевной.
Вот с этого и началась длящаяся годами, то затихающая, то с новой силой вспыхивающая травля Л.Ю. в печати.
Виктор Борисович в этой ситуации повел себя не лучшим образом.
В 1962 году на дискуссии в клубе “Октября” (не самый уважаемый в то время журнал) на тему “Традиции Маяковского и современная поэзия” он произнес речь, в которой тоже дал залп по этой осужденной высокими инстанциями сугубо личной переписке. Сокрушался, что Маяковский представлен в ней мало что говорящими уму и сердцу читателя короткими записочками. Сказал даже, что напечатанные с комментариями в академическом томе, записочки эти “изменили свой жанр и тем самым стали художественно неправдивыми”. А в заключение посетовал, что в томе не напечатано “большое письмо Маяковского о поэзии. Оно осветило бы записочки”.
Особеннно возмутила Лилю Юрьевну в той его речи именно вот эта последняя фраза, поскольку это “большое письмо Маяковского о поэзии” существовало исключительно в воображении Виктора Борисовича. На самом деле никакого такого письма не было, и он не мог этого не знать.

Вскоре после того как это выступление Шкловского появилось на страницах журнала, Лиля Юрьевна получила от него такое послание:
“...Факт есть факт. Письма не существует и не было. Мне жалко, что я ошибся и обидел тебя.
Новых друзей не будет. Нового горя, равного для нас тому, что мы видали, — не будет.
Прости меня.
Я стар. Пишу о Толстом и жалуюсь через него на вечную несправедливость всех людей.
Прости меня.
Виктор Шкловский.
17 июля 1962 года”.
Я не сомневаюсь, что это покаянное письмо было искренним.

Но Шкловский не был бы Шкловским, если бы оно осталось последней точкой в долгой истории их отношений.
Не знаю, пересеклись ли потом еще хоть раз их пути, встречались ли, обменивались ли письмами или хоть телефонными звонками. Но однажды мне случилось убедиться, что пламя той стародавней ссоры в его душе угасло не совсем.
Это был ноябрь 1966-го: четыре с половиной года, значит, прошло после того покаянного письма.
Мы с женой, как это часто бывало в то время, сидели у Шкловских и пили чай. Раздался звонок в дверь: принесли вечернюю почту.
Виктор Борисович кинул мне неразвернутый свежий номер “Известий”, чтобы я глянул, есть ли там что-нибудь интересное.
Никаких сенсаций мы не ждали, и я переворачивал газетные листы без особого интереса. На этот раз, однако, интересное нашлось. Это была реплика, изничтожающая опубликованную незадолго до того (в сентябрьском номере “Вопросов литературы”) статью Л.Ю. Брик “Предложение исследователям” (так в журнале озаглавили отрывок из ее воспоминаний, в котором она размышляла о Маяковском и Достоевском). К публикации этой я был слегка причастен (Л.Ю. советовалась со мной и Л. Лазаревым, какие главы ее воспоминаний лучше подойдут для журнала) и поэтому злобную реплику, подписанную именами все тех же двух мерзавцев, читал с особым интересом. Бегло проглядев про себя, прочел ее вслух. Ждал, что скажет Виктор Борисович. Хотя что тут, собственно, можно было сказать? Разве только найти какое-нибудь новое крепкое словцо для выражения общего нашего отношения к авторам гнусной статейки. Ведь кто бы там что ни говорил, а во всей мировой литературе не было другой женщины (кроме, может быть, Беатриче), имя которой так прочно, навеки срослось бы с именем великого поэта, ей одной посвятившего “стихов и страстей лавину”.
Но реакция Шкловского оказалась непредсказуемой:
— Ну вот, теперь, значит, она хочет сказать, что жила не только с Маяковским, но и с Достоевским.
Как видите, отношения были, мягко говоря, непростые. В сущности, даже враждебные.
Но что бы ни происходило между ней и “Витей”, или между ней и “Борей”, “Витя”, которого Володя когда-то из-за нее выгнал из ЛЕФа, и “Боря”, который под конец жизни “совсем одичал”, были для нее навсегда свои. А Катаев, пьесы которого шли во МХАТе, сколько бы он ни тщился представить себя любимым учеником, другом и наследником Маяковского, как был, так и остался ей навсегда чужим.

* * *

Когда я прочел Лиле Юрьевне и Василию Абгаровичу отрывок из своего “Случая Мандельштама”, после обмена мнениями о Мандельштаме (был ли он на самом деле большим поэтом или всего лишь “Мраморной мухой”), Л.Ю. вдруг сказала:
— У меня к вам личная просьба.
Просьба состояла в том, чтобы я убрал из своего текста одно слово.
Слово это относилось к Маяковскому.
Я уже говорил, что отрывок, который я им читал, был не столько о Мандельштаме, сколько о Маяковском. И в этом отрывке, приведя знаменитые строки Владимира Владимировича — “Мне скучно здесь одному впереди, — поэту не надо многого, — пусть только время скорей родит такого, как я, быстроногого”, я писал:
“Идеи, проповедуемые Маяковским, были официальными догматами и расхожими массовыми лозунгами. Говорить о том, что современники не доросли, не дозрели до понимания и приятия этих идей, разумеется, не приходится.
Почему же и у него вдруг прорвалось это чувство человека, оторвавшегося от своих, забежавшего далеко вперед? Ведь не о личном же одиночестве старого холостяка эти тоскливые жалобы:
Но кому я, к черту, попутчик!
Ни души не шагает рядом.

Или:

Если б был я
Вандомская колонна,
я б женился
на Place de Concorde”.

Вот эти слова об одиночестве “старого холостяка” Л.Ю. и попросила меня вычеркнуть. Собственно, даже не слова, а только одно слово: “холостяк”.
— Я была женой Маяковского, — сказала она. — И это, вскользь брошенное о нем слово “холостяк” меня задело.
Я легко пообещал Лиле Юрьевне выполнить эту ее просьбу. Но — не выполнил.

Когда я давал ей обещание, проблема публикации “Случая Мандельштама” была из области фантастики. Я тогда и думать не думал, что доживу до возможности увидеть этот свой опус напечатанным типографским способом. А когда такая возможность представилась (четверть века спустя), — забыл про свое обещание. То есть — не то чтобы совсем забыл. Помнил, конечно. Но не только оно, а и сама просьба Л.Ю., как мне тогда казалось, уже потеряла свою актуальность.
Ведь слово “холостяк” так больно задело ее тогда только лишь потому, что оно неожиданно (неожиданно для меня!) рифмовалось с той гнусной кампанией, которая на протяжении нескольких лет велась против нее в печати. Кампания эта имела вполне определенную антисемитскую подкладку. А смысл ее состоял в том, что оторвать Л.Ю. от Маяковского, оттереть ее от него, — доказать, что она, хоть и была его злым гением, но, в сущности, никак и ничем не была с ним связана. И если была в его жизни настоящая любовь, — то это была любовь к “русской женщине” Яковлевой. Этим расистам с членскими билетами КПСС (один из них был даже довольно крупным партийным функционером — помощником самого Суслова) было наплевать даже на то, что единственной “настоящей” любовью великого пролетарского поэта в их интерпретации оказывалась белоэмигрантка. Черт с ней, пусть эмигрантка, пусть кто угодно, только бы русская женщина, а не жидовка!
Дело дошло до того, что тогдашний директор музея Маяковского прислал Лиле Юрьевне официальную бумагу с требованием вернуть музею подаренное ей Маяковским кольцо. То самое, на внутренней стороне которого он выгравировал три буквы: Л. Ю. Б. Если читать их по кругу, так, как они расположены внутри кольца, получается бесконечное — ЛЮБЛЮЛЮБЛЮЛЮБЛЮЛЮБЛЮ...
Это кольцо Л.Ю. постоянно носила — не на руке, на шее — как талисман.
И вот теперь ей официально предлагалось его вернуть.
Гнусная кампания эта — то затухая, то распаляясь вновь до самого высокого градуса, — тянулась годами.
Затухала она — на какое-то время — тоже не просто так: на то были свои причины.
Об одной из них она нам как-то рассказала.
В высоких партийных сферах возникла однажды идея: издать параллельную историю двух могущественных супердержав — СССР и США. Предполагалось, что историю США напишет Андре Моруа, а историю СССР должен был написать Луи Арагон.
И вот Арагон приехал в Москву и был принят самим Сусловым.
Ему был обещан доступ ко всем спецхранам и архивам, любая другая помощь в труде, рассчитанном на несколько лет. Ну и, разумеется, разные материальные блага, в которых Арагон, впрочем, кажется, особенно и не нуждался.
Заканчивая разговор, Суслов сказал:
— Считайте, что это ваше партийное поручение.
Арагон ответил, что он готов принять и выполнить это задание партии, но при одном условии.
— Я не хочу, — сказал он, — чтобы в то время как я там, дома, буду выполнять это ваше поручение, здесь, в Москве, терзали члена моей семьи. Моя семья — это Эльза и Лиля. Кроме них, у меня нет никого.
Эта реплика, видно, произвела на Суслова впечатление, и на какое-то время от Лили отстали.
Но спустя несколько лет ситуация изменилась. То ли партийное поручение было уже выполнено, то ли план издания по каким-то причинам не удалось осуществить, но Арагон теперь был уже не так нужен, да и вел себя не всегда достаточно послушно (что-то там такое произносил не укладывающееся в партийные рамки — то по поводу ареста Синявского и Даниэля, то по поводу Чехословакии), и гнусная травля Лили Юрьевны в печати вспыхнула и разгорелась с новой, невиданной прежде силой.
Пытаться отвечать на инсинуации этих Воронцовых и Колосковых было бесполезно, такого ответа никто бы не напечатал — сила была на их стороне. Но молча глотать все эти оскорбления было невыносимо. И тут у меня возникла некая идея. Быть может, не такая блистательная, как мне это тогда показалось, и все же совсем недурная.
Однажды Лиля Юрьевна дала мне прочесть полный текст ее письма Сталину. Того самого, на котором вождь начертал резолюцию, знаменитая фраза из которой (“Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим...” и т.д.) стала одной из главных идеологических формул эпохи.

Прочитав письмо и полный текст сталинской резолюции, я с удивлением обнаружил, что чеканная сталинская формула была не чем иным, как парафразом одной реплики из Лилиного обращения к вождю. “Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, — писала она, — а он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции”.
Вот я и подумал: а что если это письмо — вместе с текстом сталинской резолюции, которая, как и само письмо, целиком тоже никогда не публиковалась, — попытаться опубликовать?
Во-первых, этот документ, как мне тогда казалось, и сам по себе представлял немалый интерес для историков литературы. А главное, он самим фактом своего существования опровергал все многословные попытки вычеркнуть Л.Ю. из жизни Маяковского. Публикация Лилиного письма Сталину яснее ясного показывала бы, что роль ее была огромной не только в личной жизни поэта, но и в посмертной его судьбе.
Насчет того, где это письмо можно было бы опубликовать, сомнений у меня не было: разумеется, только в “Вопросах литературы”. Во-первых, по профилю журнала именно там ему и место. А во-вторых, мой друг Лазарь Лазарев был в то время заместителем главного редактора этого журнала, и хотя окончательное решение принимал, конечно, не он, а главный редактор — “проваренный в чистках, как соль” партийный функционер Виталий Михайлович Озеров, — кое-что и от него, от Лазаря, тут все-таки тоже бы зависело.
Лазарь мою идею одобрил. Конечно, сказал он, “Витасик” (так мы меж собой называли Озерова) от этой идеи вряд ли будет в восторге, но попытаться надо. Лично он сделает все, что в его силах.
Итак, первый ход был сделан. Теперь, как в известном анекдоте, оставалось только уговорить графа Потоцкого, — то есть саму Лилю.

Мне-то казалось, что настоящим графом Потоцким, которого нам (вернее — Лазарю) предстояло уговорить, был “Витасик”. С Лилиной стороны никаких возражений я как раз не ждал. Но, выслушав мое предложение, она, однако, сказала:
— Нет, я не хочу защищать себя именем этого человека.
Эта ее реакция была непосредственной, мгновенной, и мне показалось, что, подумав, взвесив все за и против, она все-таки оценит все преимущества нашего замысла и в конце концов согласится.
Но она осталась стоять на своем.
Вот как вспоминает об этом Василий Абгарович в своем мемуарном очерке “Мрачная хроника”:
“К нам пришли два критика — Л.И. Лазарев и Б.М. Сарнов — с предложением попробовать приготовить к публикации в журнале “Вопросы литературы” письмо, которое Лиля Юрьевна написала в 1935 году И. Сталину о бюрократическом пренебрежении к памяти и литературному наследию Маяковского, а также резолюцию Сталина на этом письме, из которой до сих пор известны были только две фразы.
Ручаться за успех они не могли, но, поскольку первый из них был заместителем редактора журнала, предложение имело какие-то шансы на успех <...>
Но Лиля Юрьевна отказалась:
— Я не хочу оправдываться с помощью Сталина. И Сталина не хочу оправдывать с помощью Маяковского...
Сегодня, оглядываясь, очевидно, нужно признать — вряд ли что-нибудь получилось бы тогда из этой затеи, даже если бы согласие и было дано.
Но пусть не будут забыты добрые намерения”.
Более подробно вспомнить все, что она говорила, когда мы с Лазарем вдвоем насели на нее, я сейчас не могу. А вот ту, первую ее реакцию, ту реплику из нашего разговора помню точно: ручаюсь за каждое слово. Упоминаю об этом только для того, чтобы подчеркнуть, как мало отличалась продуманная и взвешенная — окончательная — формула ее отказа, зафиксированная профессиональным летописцем Василием Абгаровичем, от той первой, живой и непосредственной, какой она сразу отреагировала на мое предложение.

* * *

История о том, как Горький поверил гнусной сплетне о Маяковском и стал распространять ее, и как Лиля Юрьевна со Шкловским ходила к нему объясняться и требовать извинений, в общих чертах уже давно известна.
Но я все-таки решил записать эту историю так, как однажды услышал ее из уст Л. Ю. Не только потому, что в этом устном ее рассказе были кое-какие подробности и детали, которые опубликованы не были, но главным образом потому, что из этого устного рассказа я впервые узнал эту историю, так сказать, целиком, в ее хронологической последовательности.
Еще до революции, году этак в четырнадцатом был у Маяковского бурный роман с прелестной восемнадцатилетней девушкой — Софьей Шамардиной, “Сонкой”, как ее называли. “Сонка” забеременела, и то ли был у нее аборт, то ли родился мертвый ребенок, но продолжать свои отношения с по-прежнему влюбленным в нее поэтом не захотела. И они расстались. Некоторое время она где-то пропадала, ее не могли отыскать. Но потом — нашлась. Разыскал ее Корней Иванович Чуковский, который тоже был в эту “Сонку” влюблен и, как видно, имел на нее кое-какие виды.
Она ему все рассказала.
И тут — некоторая неясность: то ли Корней Иванович искренне так истолковал ее исповедь, то ли вполне сознательно оклеветал Маяковского, чтобы дезавуировать соперника.
Так или иначе, но он стал говорить направо и налево о том, какой, мол, Маяковский негодяй, — напоил и соблазнил невинную девушку, обрюхатил и даже — будто бы — заразил дурной болезнью.
Старая эта история получила вдруг неожиданно бурное развитие уже в послереволюционные годы.
Л.Ю. стала замечать, что Луначарский, с которым у них были самые добрые отношения, смотрит на них волком. Поделилась своим недоумением по этому поводу со Шкловским. А тот говорит:
— Ты что, разве не знаешь? Это все идет от Горького. Он всем рассказывает, что Володя заразил Сонку сифилисом, а потом шантажировал ее родителей.
Володя, услышав это, объявил, что сейчас же, немедленно пойдет бить Горького. Они насилу его удержали. И Л.Ю. отправилась к Горькому одна.
То есть — не одна, а с “Витей”, которого она решила взять с собой как свидетеля, чтобы Горький не мог отвертеться.
Свидетельство Шкловского действительно понадобилось, поскольку поначалу Алексей Максимович попытался увильнуть: объявил, что никому ничего подобного не говорил. Вот тут-то из гостиной, где он был оставлен, в горьковский кабинет и был приглашен Шкловский. “Как это никому? — вспыхнул он. — Да ведь я сам, своими ушами от вас это слышал!”
Горький стал мяться, что-то такое невнятное бормотать. Сказал, что узнал он это от верного человека. Пообещал даже назвать этого человека, “которому не может не доверять”. Но так и не назвал.
Во всем этом рассказе Лили Юрьевны мне ярче всего запомнилась одна деталь.
Когда она вошла к Горькому в кабинет, он сидел за столом в халате, а перед ним стоял стакан молока, накрытый белой булочкой.
— Представляете? Молоко и белая булочка! — с нажимом повторила Л.Ю. — Вы даже вообразить не можете, какая это была тогда немыслимая роскошь!
И еще одна фраза особенно запомнилась мне в этом ее рассказе:
— Да не было у Володи никогда никакого сифилиса! — гневно сказала она. И тут же, без тени смущения, добавила:
— Триппер — был...
Мол, что было — то было. И она этого не скрывает. И стесняться тут нечего: дело житейское.
Тут надо сказать, что в те первые послереволюционные годы и про сифилис говорили, что это “не позор, а несчастье”. Так что если бы у Маяковского и в самом деле был сифилис, она бы этого тоже, я думаю, скрывать не стала. Но — чего не было, того не было. И взводить на своего Володю напраслину она не позволит!

* * *

Однажды Лиля Юрьевна предложила нам посмотреть вместе с нею старую немую ленту “Барышня и хулиган”. Фильм этот (когда он снимался, говорили не “фильм”, а “фильма”) считался пропавшим, но какие-то энтузиасты отыскали чудом сохранившиеся обрезки старой ленты, склеили их, как-то там отреставрировали и — вот — предлагают поглядеть.
Мы поехали.
Дело происходило в Институте истории искусств в Козицком переулке — маленьком, невзрачном на вид здании с изумительными старинными — тоже каким-то чудом сохранившимися — интерьерами.
Лиля играла Барышню, а Маяковский Хулигана. И играл он, конечно, себя.
Нет, не так: он не играл себя, он просто был собой.
Но что там происходило между барышней и хулиганом и вообще — в чем состоял сюжет этой старой “фильмы”, я не помню.
Запомнилась мне только фраза, брошенная Лилей, когда просмотр кончился и в крошечном просмотровом зале, где кроме нас четверых (Л.Ю. с Василием Абгаровичем и я с женой) больше никого не было, зажегся свет.
— Я бездарна, — сказала она. — А Володя гений.

* * *

Рассказывают, что на дверях квартиры Бриков какой-то недоброжелатель нацарапал однажды двустишие:
Вы думаете, здесь живет Брик — исследователь языка?
Нет, здесь живет шпик и следователь ЧК.
Говорили даже, что сочинил это не кто иной, как Есенин. Он будто бы написал это на дверях бриковской квартиры мелом, а Осипу Максимовичу двустишие так понравилось, что он обвел буквы масляной краской.
Не знаю. Не думаю. На Есенина это непохоже. Но Брику стишок понравиться мог вполне. Рифма хорошая, глубокая. Что же касается содержания...

Пастернак однажды признался, что не любил бывать у Бриков, потому что их дом напоминал ему отделение милиции.
Насчет того, был или не был Осип Максимович следователем ЧК, мне ничего не известно. Вроде — не был. Работал одно время кем-то вроде юрисконсульта в юридическом отделе МЧК. Да и то недолго — не больше месяца, кажется.
Но чекисты — и самого высокого ранга — у Бриков бывали постоянно.
Василий Абгарович, правда, уверяет, что всех их, начиная с главного мерзавца Агранова, привадил к дому не Брик, а Маяковский:
“У Осипа Максимовича от времени его работы в МЧК не осталось никаких связей и знакомств. Их просто не было. Все знакомые чекисты, бывавшие в доме Бриков: Агранов, Горожанин, Волович, Эльберт, — это был знакомые Владимира Владимировича”*.

Возможно, так оно и было. Но чего не знаю, того не знаю, и гадать на кофейной гуще не хочу.
А вот — о том, что знаю.
Мы сидели у Лили Юрьевны и пили чай. Неожиданно пришел академик Алиханян с молодой женщиной. Слишком молодой, чтобы быть его дочерью, но все-таки недостаточно молодой, чтобы приходиться внучкой. Разумеется, это была его жена.
Он сказал, что торопится, долго засиживаться не может. Заглянул с единственной целью — дать прочесть одну коротенькую самиздатскую рукопись, которую сегодня же должен вернуть владельцу. Это был небольшой рассказ Солженицына.
В тот же вечер Алиханян рассказал о том, как познакомился с Солженицыным и пригласил его к себе домой. Тот охотно принял приглашение, но, оказавшись в квартире академика, вел себя как-то странно: все время глядел на пол. Причем — с каким-то особым, преувеличенным интересом. Заметив некоторое недоумение хозяев, объяснил, что в бытность свою зэком работал в этом, только выстроенном тогда, доме и, кажется, даже в этой самой квартире — паркетчиком.
Вспомнив это, Алиханян рассказал заодно и о том, как получал эту квартиру.

Ему выдали так называемый смотровой ордер, и они с женой пришли поглядеть будущее свое жилье. И наткнулись там на какого-то мрачного рослого генерала, у которого, как выяснилось, тоже были виды на эту квартиру. Генералу квартира, судя по всему, не показалась. Буркнув что-то не шибко вежливое, он удалился, дав понять, что он Алиханяну не конкурент. Алиханян же как человек воспитанный, прощаясь, сказал какую-то вежливую фразу в том духе, что гора с горой не сходятся, а человек с человеком... Может быть, как знать, еще когда-нибудь, где-нибудь...
Генерал мрачно выслушал эту речь и ответил:
— Не дай вам Бог!
Это был Абакумов.

Рассказал недавно услышанную историю и я.
Известная киноактриса О. — женщина редкой красоты и редкого очарования — вскоре после войны была арестована. В лагере ей досталось особенно тяжко. А до ареста — на воле — она была знаменита. За ней ухаживали, благосклонности ее добивались многие, в том числе и весьма высокопоставленные люди. В числе тогдашних ее “светских” знакомых был и Абакумов — народный комиссар госбезопасности. И вот, доведенная до отчаяния, она решила написать ему письмо, напомнить о давнем знакомстве и попросить разобраться в ее деле.
Письмо было написано. Это была не вполне официальная просьба. Это было очень личное письмо. И предельно откровенное: женщина подробно рассказывала обо всех издевательствах, которым подвергалась за время своего тюремного и лагерного бытия.

Письмо было отправлено, разумеется, не по официальным каналам, и каким-то чудом дошло до адресата. И вот, в один прекрасный день бывшую актрису извлекли с самого лагерного дна, отмыли, подкормили, приодели и повезли в Москву. И привезли прямо на Лубянку. И не куда-нибудь, а в кабинет наркома.
Нарком вышел ей навстречу, поцеловал ей руку — так, словно дело происходило на каком-нибудь кремлевском банкете.
В глубине комнаты был уже накрыт стол на два куверта: коньяк, шампанское, фрукты, пирожные...
Нарком сделал актрисе приглашающий жест, сел напротив нее, разлил вино в бокалы. И полилась непринужденная светская беседа — о том о сем. Вспоминали прошлое. Актриса ожила и уже совсем поверила, что все ее мытарства позади. И вот наконец нарком, оставив пустую светскую болтовню, заговорил о деле.

— Я прочел ваше письмо, — сказал он. — Неужели все, о чем вы там пишете, — правда?
— Правда, — подтвердила актриса.
— И вас действительно били? — спросил нарком.
— Били, — снова подтвердила она.
— А как тебя били? — спросил нарком. — Так?

И он дал ей кулаком в зубы.
— Или так?
Последовал еще один зубодробительный удар.
— Или, может быть, так?
Натешившись вволю, нарком вызвал охрану. Избитую, окровавленную актрису унесли. Бросили в камеру, а спустя несколько дней отправили назад, в зону.
Выслушав после солженицынского и алиханяновского рассказов еще и эту мою историю, все подавленно молчали.
Первой подала голос Лиля Юрьевна. Тяжело вздохнув, она сказала:
— Боже мой! А ведь для нас чекисты были — святые люди!