Игорь Ефимов. Нобелевский тунеядец

исследование

Часть первая

В РОССИИ

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке...
И. Бродский

В газету "Вечерний Ленинград"
Декабрь 1963 г.
Уважаемый т. Редактор!

В номере Вашей газеты за 29.11.1963 была опубликована статья трех авторов под названием "Окололитературный трутень". И форма, и содержание этой статьи настолько возмутили меня, что я не могу не написать Вам, хотя и не знаю, может ли это что-нибудь изменить.



Мне кажется, что любой здравомыслящий человек, даже не читавший никогда стихов Иосифа Бродского и не знающий его лично, должен с первых же строк статьи проникнуться отвращением к тому тону огульного, неумного и злобного шельмования, для которого все средства хороши. Не беда, что предмет издевательств не носит узких брюк и модных пиджаков с разрезом. Вельветовые штаны, портфель с бумагами, рыжеватые волосы — все годится авторам как ясное отображение самых страшных пороков. Каких? А каких хотите. Мы покажем цитатами. Ох, какое это замечательное дело — цитаты! При некоторой сноровке чего только не докажешь ими, умело выдергивая и слегка обрезая там, где нужно. Можно выставить А. С. Пушкина врагом русской литературы:

...в сочиненьях одичалых,
где русский слог да русский дух
зады твердит и лжет за двух.

Можно выставить Л.Н.Толстого хулителем русского народа: "...русский самоуверен, потому что ничего не знает и знать не хочет" ("Война и мир"). Все годится, чтобы смешать человека с грязью. Даже слово "романс" изобличает Бродского — тут и приказчики с гитарой, и особый надрыв, ну а то, что не было русского композитора, который не писал бы романсов, это, конечно же, мелочи. Невозможно понять, по ограниченности или по той же злобе, очень интересную строфу из "Баллады лжеца", всю построенную на игре противопоставления и сопо­ставлений, которая читается так:

Я шел по переулку по проспекту
как ножницы шаги как на бумаге,
вышагиваю я. шагает Некто
средь бела дня наоборот — во мраке.

авторы приводят, разрезав каждую строчку посредине и поме­стив четыре правых обрывка под четырьмя левыми. Действитель­но, трудно что-нибудь понять.

Когда люди показывают себя настолько небрезгливыми в выборе средств, трудно верить тому, что они пишут. Я не знаю никого из тех, кого они именуют окружением Бродского, но я не могу поверить тому, что о них написано, и не потому что там что-то ужасное — нет, просто авторы потеряли уже доверие. Когда же они скатываются до дешевого детектива с неким иностранцем в номере гостиницы и попыткой похищения самолета — это воспринимается только как пародия. Ничего себе "похитители велосипедов" — двое мальчишек, которые и машину-то, наверно, водить не умеют, собираются прокатиться на такой простой игрушке, как самолет, но им, видите ли, не уда­лось проверить заполнение баков. Бензина, видите ли, не хва­тило. Анекдот!

К сожалению, я очень мало знаю Бродского лично, но чи­тал его стихи и слушал выступления. По-моему, это очень сложный и очень талантливый поэт. Действительно, некоторые из его стихов, будучи опубликованы сейчас, не нашли бы широкого читателя, но другие доставляют уже людям настоящую человеческую радость, и, конечно же, их хочется переписать и потом перечитывать еще и еще раз. Я знаю, что Бродский много переводит, у него есть договоры с издательствами — разве это не форма ра­боты? Сколько людей, не являясь членами Союза писателей или Союза журналистов, живут литературным трудом — как же можно так безответственно обвинять в тунеядстве тех, которым пока тяжелее, чем другим, которых еще почти не печатают? О та­лантливости же поэтов, наверное, лучше всего могут судить сами поэты. Спросите у старейшей советской поэтессы, А. А.Ах­матовой, которая к одному из своих стихотворений взяла эпи­граф из Бродского (журнал "Новый мир", 1, 1963 год), что она думает о его творчестве. Наверное, ее мнение будет более авторитетным, чем мнение людей, которые не умеют правильно прочесть стихотворную строфу.

Т. Редактор! Не мне говорить Вам о том, какая сила за­ключена в печати. Трудно, очень трудно изгладить впечатле­ние от статьи, которая уже опубликована и до­шла до читате­лей, тем более что авторитет печатного сло­ва у нас очень высок. Поэтому ни в коем случае нельзя допускать в журнали­стику таких людей, которые лишены чувства ответственности за свои слова, которые, смешивая полуправду с полуложью, подрывают авторитет газеты — таких, какими показали себя авторы этой статьи. Я прошу Вас либо опубликовать мoe письмо, либо пересмотреть весь материал и высказать мнение редакции — во всяком случае не оставлять все в таком положении, как сейчас.
Копию этого письма я посылаю в "Литературную га­зету".
С уважением,
И. М. Ефимов, преподаватель Ленинградского Политехнического института им. М.И.Калинина
Адрес: Ленинград, Д-123, ул. С.-Щедрина, д. 48, кв.5. Тел. А-5-38-95.

В "Литературную газету"
Декабрь 1963
Уважаемая Редакция!

В одном из номеров газеты "Вечерний Ленинград" бы­ла опубликована статья трех авторов, озаглавленная "Около­лите­ратурный трутень" и посвященная целиком молодому ленинград­скому поэту Иосифу Бpoдскому. Я убежден, что появление подобных статей в нашей печати наносит огромный вред советской ли­тературе, и думаю, что Ваша газета не сможет не заинтересо­ваться этим материалом. Посылаю Вам вырезку из "Вечернего Ле­нинграда" и копию своего письма его главному редактору. Чтобы Вам легче было разобраться в той невнятной и непоследовательной брани, с которой авторы статьи обрушиваются на талантли­вого поэта, советую Вам разбить всю эту брань на три основные группы.

Первая сводится к тому, что Бродский — бездарный поэт. Нужно быть либо очень неосведомленным, либо очень наглым че­ловеком, чтобы, ничего не понимая в стихах, говорить так о по­эте, который, не имея еще серьезных публикаций, завоевал признание в литератур­ных кругах Москвы и Ленинграда, которого переводят и печатают в дружественной Польше, которого знают и ценят многие заслуженные поэты старшего поколения.

Вторая группа состоит из обвинений в тунеядстве. Нет ни­чего нелепее, чем обвинять в тунеядстве человека, который столько времени, сил и душевной энергии тратит на главное дело сво­ей жизни. Неужели нужно состоять в штате какого-нибудь учре­ждения, чтобы быть огражденным от подобных нападок? Я думаю, что одна только Ваша газета имеет несколько десятков внештат­ных сотрудников, которые трудятся ничуть не меньше, чем штатные. А радио? А телевидение? Да о чем тут говорить!

И наконец о бегстве за границу. Даже автор детского де­тектива не разрешил бы своим героям убегать на самолете — уж если герой где-то выучился водить самолет, то наверняка ему должно быть известно, что без знания сегодняшнего радиошифра он будет сбит первой же дежурной батареей. Если соответствую­щие органы, осведомленные более подробно, чем авторы статьи, о причастности Бродского к делу Шахматова, не сочли нужным привлечь его к ответственности, то верхом самоуверенности мож­но назвать такие писания, в которых работа этих органов как бы ставится под сомнение.
С искренним уважением,
И. М. Ефимов

Было решено, что письма в газеты в защиту арестованного Бродского будут посылать только те друзья его, у кого есть постоянная работа, — чтобы пасквилянты не могли заявить, будто "окололитературного трутня" защищают только такие же тунеядцы, как он сам. "Вечерний Ленинград" опубликовал "отповедь защитникам", в которой упоминались И. Ефимов, Е. Кумпан и еще два-три человека (не помню их имен). "Литературная газета" не ответила.

После суда было подготовлено коллективное письмо протеста, адресованное в Комиссию по работе с молодыми авторами (при Союзе писателей), которое подписали около тридцати человек. Полный текст этого письма сохранился в архиве Якова Гордина и приводится в его статье, напечатанной в журнале "Не­ва", 2, 1989 г.

"В Комиссию по работе
с молодыми авторами
при Ленинградском отделении
Союза советских писателей
Уважаемые товарищи!

В Ленинграде работает большое число молодых прозаиков, поэтов, переводчиков и критиков, которые, не являясь членами Союза писателей, уже несколько лет серь­езно занимаются литературным трудом и неодно­кратно публиковали свои про­изведения в сборниках и журналах. Эти люди разного возраста, разного жизнен­ного опыта и разных профессий объедине­ны интересом к центральным проблемам жизни нашей страны, нравственному росту и становлению нового человека, его внутреннему миру.

Большинство молодых авторов совме­щает напряженную творческую работу с трудом по своей основной профессии, с учебой. Некоторая часть вступает в до­говорные отношения с издающими орга­низациями и фактически находится на положении профессиональных литерато­ров. Молодые авторы, которые не порыва­ют с производственной деятельностью, в творческих интересах бывают вынуж­де­ны на некоторое время прервать ее. Не являясь членами Союза писателей, эти люди оказываются не защищенными от возможных обвинений в тунеядстве со стороны лиц, некомпетентных в этой области и неспособных разобраться в су­ществе дела.

Как правило, молодые авторы зареги­стрированы Комиссией по работе с моло­дыми литераторами при ЛО ССП. Мы не знаем всех функций этой организации, но считаем, что Комиссия призвана прояв­лять внимание к проблемам, встающим перед молодыми литераторами. В послед­нее время произошли события, которые серьезно встревожили нас. Мы видим связь этих событий с появлением на месте секретаря Комиссии Е. В. Воеводина, ко­торый по своему положению практически осуществляет решения Комиссии.

Молодые литераторы, сталкиваясь с Е. В. Воеводиным, все более убеждаются в том, что этот человек совершенно чужд их поискам и не желает понять и под­держать то хорошее, что они стремятся внести в литературу. У всех, кто с ним встречался и разговаривал, создалось впе­чатление, что перед ними человек совершенно случайный, не обладающий культурным уровнем, душевными каче­ствами, необходимыми для этой дея­тель­ности. К своим обязанностям Е. В. Воево­дин относится легкомысленно. Заявле­ния, поданные в Комиссию, лежат без движения месяцами, устные про­сьбы не при­нимаются во внимание. Разговаривать с Е. В. Воеводиным неприятно и беспо­лезно: он совершенно не уважает лю­дей, обращающихся к нему, держится с ними пренебрежительно, с пошловатой фа­мильярностью и лишает этой своей мане­рой желания быть с ним откровенным.

Особенно недостойно и непорядочно повел себя Е. Воеводин на суде над моло­дым поэтом и переводчиком И. Бродским, которому предъявлялось обвинение в ту­неядстве. Мы убеждены, что справедли­вость по отношению к И. Бродскому будет восстановлена в законном порядке, но Е.Воеводин, выступивший на суде свиде­телем обвинения, действовал так, чтобы не допустить справедливого решения де­ла. Он бездоказательно обвинил И.Брод­ского в писании и распространении порно­графических стихов, которых, как нам известно, И.Брод­ский никогда не писал. Таким образом секретарь Комиссии ок­леветал молодого литератора.

Он предъявил суду заявление, подпи­санное им одним, и обманул суд, утверж­дая, что это заявление, порочащее лич­ность и работу И.Бродского, одобрено большинством членов Комиссии. Так Е.Воеводин совершил подлог и лжесвиде­тельство.

Мы, молодые литераторы Ленинграда, не можем, не желаем и не будем под­держивать никаких отношений с этим морально нечистоплотным человеком, по­рочащим организацию ленинградских пи­сателей, дискредитирующим в глазах ли­тературной молодежи деятельность Сою­за писателей.

Я. Гордин, А. Александров, И. Ефимов, М. Рачко, Б. Ива­нов, В. Марамзин, Б. Ручкан, В. Губин, А. Шевелев, В. Халупович, Е. Калмановский, М. Данини, Г. Шеф, В. Соловь­ев, С. Вольф, А. Кушнер, М. Гордин, A. Битов, И. Петкевич, В. Бакинский, B. Воско­бойников, Т. Галушко, Г. Глозман, О. Тарутин, Э. Зеленин, Г. Горбовский, Г. Плисецкий, Е. Кумпан, Л. Глебова, Л. Агеев, Е. Кучинский, Н. Королева (с оговоркой: "Согласна не со всеми положениями письма, но считаю, что после выступления на суде Е. Воеводин не может оставаться в Комиссии по работе с молодыми авторами"), А. Городницкий, М. Земская (с оговоркой: "Не имея собственных претензий к Е.Воеводину по отношению ко мне лич­но, присоединяюсь к заявлению в це­­лом"), Е. Рейн, В. Щербаков, Р. Грачев, А. Зырин, Т. Ка­лецкая, А. Леонов, Л. Штакельберг, Д. Бобышев, Н. Столинская, А. Вилин, А. Ставиская, И. Комарова".

Подписи под этим письмом собирали три дня в нашей комнатенке, в коммунальной квартире, ул. Разъезжая, дом 13. Помню, что в какой-то момент писатель Олег Базунов (брат Виктора Конецкого) позвонил и попросил снять его подпись. Один из подписавших, В.Щербаков, несколько лет спустя послал большой донос в обком комсомола, описывая вечер поэзии в Доме писателей, на котором выступал и Бродский, как сионистское сборище.

В статье Гордина есть такая фраза: "Ленинградский Секретариат писательской организации ни за что не хотел принимать наше письмо. Мы его подавали, нам его возвращали". Насколько я помню, возвращал письмо один из тогдашних секретарей Даниил Гранин. По поводу участия Гранина в деле Бродского мне впоследствии довелось напечатать небольшую заметку в нью-йоркской газете "Новое русское слово".

Письмо в редакцию НРС, 19 февраля 1988 г.
Еще о "Деле Бродского"
Уважаемый господин Редактор!

В номере НРСлова от 5 февраля 1988 года была поме­щена интересная статья Раи­сы Берг "Осторожный полулегал Даниил Гранин". Мне хотелось бы добавить не­сколько подробностей, касаю­щихся участия Гранина в де­ле Бродского.

После ареста поэта в дека­бре 1963 года молодые лите­раторы Ленинграда пыта­лись что-то предпринять, чтобы помочь товарищу. Не­сколько дней у меня дома тол­пился народ: обсуждали текст письма, спорили о том, к кому обратиться, собирали подписи. Наконец решили от­везти письмо с 30 (пример­но) подписями Гранину. Он действительно умел пря­таться в опасные моменты. Но мы отыскали его в Доме творчества в Комарове, до­ждались, когда он вернется с лыжной прогулки, пришли к нему в номер. "Ох, не хочет­ся мне брать в руки это пись­мо", — сказал он, глядя на нас и криво усмехаясь. Но мы на­стояли. Все же он был ответственным за работу с моло­дыми писателями — к кому же еще нам было обращать­ся? Однако никакого хода это­му письму не было дано. На следующий день он позвонил одному из трех делегатов, по­сетивших его, договорился о встрече где-то в сквере, пришел, по-заговорщически оглядываясь, сказал, что после некоторого раздумья он понял, что пись­мо может только повредить Бродскому, сунул письмо в ру­ки собеседнику и быстро уда­лился.

Что нам оставалось де­лать? Те, у кого была посто­янная служба, написали пись­ма в газету "Вечерний Ле­нин­град". (Про остальных бы ведь сказали, что тунеядцы защищают своего собрата.) Газета, естественно, дала "достойный ответ защитни­кам "окололитературного трутня"". В Москве в защиту Бродского выступали более влиятельные люди: Маршак, Чуковский, Лидия Чуковская. Нам стало известно, что в поисках поддержки они дошли до крупного партийного де­ятеля по фамилии Черноуцан. Тот обещал разобраться, но через несколько дней позвонил защитникам и сказал весьма недовольным тоном: "Что вы мне морочите голову? Я позвонил в Ленинград Дании­лу Гранину, спросил, из-за че­го там у них шум, что это еще за Бродский, и он мне без обиняков ответил: “Тунея­дец”".

Но искусство Гранина-лицемера уже тогда было на весьма высоком уровне. Ка­ким-то образом ему удалось сохранить репутацию либера­ла и отмежеваться от иници­аторов дела Бродского — А.Прокофьева, отца и сына Во­еводиных и других. Даже та­кой "энциклопедист" дисси­дентского движения, как Людмила Алексеева, пишет в своей отличной книге "Исто­рия инакомыслия", что Гра­нин был "единственным в прежнем секретариате, взяв­шим сторону Бродского" (стр. 273). (Вообще "делу Бродского" не повезло в этой, в остальном необычайно ем­кой, достоверной и информа­тивной книге: Бродский был арестован не "через месяц по­сле свержения Хрущева", а за год до этого события, т.е. в конце 1963 года, и провел он в тюрьме и ссылке не несколь­ко месяцев, а почти полтора года; неверно также, что "в зал пустили лишь Вигдорову и еще двух-трех его знако­мых": примерно половина за­ла была заполнена друзьями или сочувствующими, что и создавало такое напряжение; были возгласы и в защиту Бродского: нескольких человек дружинники выволокли из за­ла; когда по распоряжению су­дьи дружинники двинулись в сторону Вигдоровой, чтобы отнять у нее стенограмму, стало ясно, что им придется продираться силой через весь ряд, — возможно, именно это заставило судью Савельеву отменить свое распоряжение.)

Наверное, у многих осталось в памяти, что во время исключения Солженицына Гранин (один из членов секретариата Союза писателей в те дни) был единственным, кто воздержался. И, наверно, не все знают, что на следующий же день, вернувшись в Ленинград, Гранин позвонил в Секретариат (в Москву) и изменил свой голос на "исключить". Раиса Берг абсолютно права, когда пишет, что Гранин — великий искусник в умении манипулировать историческими фактами. Похоже, он очень озабочен и своим местом в истории русской литературы. Он знает, что историки верят "документам". Запись в протоколе заседаний остается документом, а телефонный звонок, как правило, нигде не фиксируется. Поэтому-то так важны статьи-воспоминания, подобные статье Раисы Берг: они не дают "полулегалам" украсить лавровые венки, возлагаемые на них сегодняшним литературным начальством в Союзе, несколькими изящными терновыми шипами, до которых они так падки, когда опасность остается позади.
С уважением,
Игорь Ефимов.

Таким же запомнился Гранин Сергею Довлатову. В книгу "Ремесло" он включил такой эпизод:

"Гранин задумался, потом сказал:
— Только все это не для печати.

Я говорю:
— Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати...

Гранин сказал:
— Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.

Я набрался храбрости и сказал:
— Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен.

Наступила тягостная пауза".

После суда над Бродским и приговора были предприняты усилия, чтобы как можно скорее переправить стенограмму Вигдоровой на Запад. Свидетели защиты — В.Адмони, Н.Грудинина, Е.Эткинд — хотели, чтобы кто-то из присутствовавших на суде заверил подлинность этой стенограммы. Если я правильно помню, это происходило в квартире Адмони. Мы с ныне покойным Борисом Вахтиным читали стенограмму и ставили свои подписи под каждым листком. Как она была переправлена на Запад — не знаю.

Ссылка в Норенском осталась в моем архиве только несколькими фотографиями, сделанными Гординым во время нашей поездки к Бродскому осенью 1964 года, и обрывочными записями в записной книжке. Но один день, проведенный с осужденным тунеядцем год спустя, я попытался восстановить в памяти подробно.

Шаг вправо, шаг влево

Я вернулся в мой город, знакомый до слез...
О. Мандельштам

Воротишься на родину. Ну что ж.
Гляди вокруг, кому еще ты нужен...
И. Бродский

В полицейском государстве люди не ведут дневников, не доверяют ничего важного бумаге писем. ("Потом не вспомнить платьев, слов, погоды.../Так проходили годы шито-крыто...") И сегодня мне нелегко восстанавливать детали того теплого ленинградского дня, проведенного с Бродским — как потом оказалось — под неусыпным всевидящим оком.

Первый вопрос: когда?

Год ясен — 1965-й. Видимо, конец лета. Потому что мы с женой только что вернулись с юга. Кажется, ездили в Гагры. Кажется, с Поповыми, Валерой и Ноной. Город за прошедший месяц то ли помыли, то ли покрасили. Или это просто — оттенок новизны. После отпуска он ложится даже на череду привычных хлопот, на круг бытовой беготни: гастроном, аптека, сберкасса, прачечная, рынок, почта. Даже если в полученных конвертах — только возвращенные рукописи. Новые отказы — значит можно посылать в новые редакции. Авось где-нибудь да прорвется.

А тут вдруг из телефона выпрыгивает и настоящая новость — чудесная: Бродский в городе!

— Как? Неужели выпустили?
— Нет еще, — отвечает Рейн. — Разрешили повидать родителей. На десять дней. Приходите вечером с Мариной, он будет у нас.

Вообще надежды на его освобождение из ссылки пузырились и булькали с весны. Все-таки ОНИ должны когда-нибудь прислушаться к голосам знаменитых заступников: Маршака, Чуковского, Ахматовой. И зарубежные писатели не умолкают. После свержения Хруще­ва (октябрь 1964-го) явно что-то сдвинулось, подули какие-то новые ветры. Даже у нас, в Ленинграде. Вот уже и нам что-то перепало: трех молодых приняли в Союз писателей. Битов, Ефимов, Кушнер. Правда, этим молодым примерно столько же, сколько было Лермонтову в год его смерти. Но ведь до них-то самому молодому члену Союза в Ленинграде было сорок три. Нет, гордиться членством в Союзе никто не собирается. Но, по крайней мере, нас теперь не смогут арестовать и судить за тунеядство.

Бродский пришел озабоченный, загорелый, возбужденный. Читал новые стихи. Если заглянуть в собрание сочинений, то можно увидеть, что летом 1965 года были написаны "Одной поэтессе", "В деревне Бог живет не по углам...", "Колокольчик звенит", "Два часа в резервуаре". Его картавинка едва слышна в бытовой речи, но при чтении стихов она перестает прятаться, звучит почти самозабвенно.

Есть истина. Есть вега. Есть Господь.
Есть газница меж них. И есть единство.
Одним вгедит, дгугих спасает плоть.
Невегье — слепота. А чаще — свинство.

В какой-то момент он отвел меня в сторону и спросил, свободен ли я завтра.

— Для тебя — всегда.

Он сказал, что ему нужно срочно лететь в Москву. Не соглашусь ли я поехать с ним в аэропорт? Он не уверен, что ему — с его меченым паспортом — продадут билет.

— Тебе нельзя лететь в Москву, — сказал я. — У тебя разрешение только на поездку в Ленинград.
— "Можно-нельзя" сейчас не имеют значения. Некоторые так называемые друзья сообщили, что моя так называемая подруга в Москве. И сообщили, с кем. Так что придется лететь.

(Позже про это в стихах: "...моя невеста / третий год за меня — ни с места. / Правды сам черт из нее не выбьет, / но сама она — там, где выпьет".)

Я вижу, что уговаривать его бесполезно. И соглашаюсь. Почем знать — может быть, и проскочит. Мы уже знаем, что полицейская машина не так уж всевидяща. Да и зачем мы ей нужны? Горстка молодых людей. Надежно отгороженная от читателя цензорами, редакторами, парторгами. Пусть себе декламируют друг другу на своих коммунальных кухнях, на лестничных площадках, в электричках.

И вот утро следующего дня. Бродский позвонил около восьми.

— Выезжаю...
— Хорошо. Я буду около парадной.

Мы не называем имен, не называем улиц. Мастера конспирации, ученики Джеймса Бонда. Но при этом есть и ирония к себе, и опаска — не впасть бы в многозначительную важность. Тоже мне, государственные преступники. Смешно.

Новенькое солнце блестит на диабазе Разъезжей, новенькие цветочки бобов алеют на прутьях нашего балкона.

Я с каждым днем все чаще замечаю,
Что все, что я обратно возвращаю —
То в августе, то летом, то весною, —
Какой-то странной блещет новизною.

За последние три года это стало спасительной привычкой. Оказывается, всякую пустую паузу жизни можно заполнить стихами. Долгий проезд в трамвае, стояние в очереди, лекцию о международном положении. "Шествие" я перепечатывал для друзей раз пять ("Эрика" берет четыре копии) и помню его наизусть большими кусками. Чем эти строчки так завораживали нас? Откуда текло в горло почти физическое наслаждение — произносить их вслух, бормотать себе под нос? Тайна, загадка — и до сих пор, после всех умных книг и статей о лауреате Нобелевской премии 1987 года.

Все потому, что, чувствуя поспешность,
С которой смерть приходит временами,
Фальшивая и искренняя нежность
Кричит, как жизнь, бегущая за нами.

Дом Бродского — угол Литейного и Рылеева. Мой — угол Разъезжей и Правды. Такси появляется минут через десять. Он открывает мне дверцу изнутри. Сажусь. Едем. Выезжаем на Лиговский проспект.

Нет дневника — и я не могу вспомнить, пытался ли я отговаривать его во время поездки. Скорее всего — нет. Едем — и едем. Там видно будет. Тихо переговариваемся. О чем? Наверное, как всегда: колеблем старые литературные троны, водружаем новые. Бродский в разговоре — как путник в лесу, который откуда-то знает, что все старые тропинки — обман. И нужно ломиться через чащу напролом. И напряженно вглядываться в сумрак впереди. Искать неясный просвет.

Дневника не было, но записная книжка была всегда. И какие-то задевавшие меня разговоры там застревали. (Ведь необязательно указывать имя собеседника.) Русские разговоры, как известно, лучше всего цветут в тюрьме и ссылке. Когда мы с Гординым навестили Брод­ского в ссылке в деревне Норенская, у нас на разговоры было три дня и две ночи. И он изголодался по ним. Но как раз в эти дни у него разболелся зуб. А ближайший врач — за тридцать километров. То есть недоступен. Когда боль накатывала очень сильно, он вскакивал, вы­бегал из избы, кружил некоторое время в осеннем мраке, потом возвращался и подхватывал с оборванной фра­зы.

В поезде на обратном пути, по памяти, я кое-что записал:
"Бродский говорил о близком ему духе искусства. Вот то, что мы видим вокруг себя и среди чего живем, — это как частичка, ископаемая косточка от какого-то огромного целого, и по ней мы восстанавливаем это целое ничтожными долями, устремляемся наружу, вовне. Все, в чем не содержится такого устремления — хоть немного, — чуждо ему и неинтересно.

Еще он говорил, какая это жуткая штука — взгляд на себя со стороны, осознание собственных приемов и хо­дов, повторяющихся, пытающихся оседлать успех, и от­вращение к себе за эти приемы до отчаяния, до ненависти к работе. Единственное, что может спасти здесь, — это величие замысла. То есть надо ломиться через все эти стыды и страхи — с последующим подчищением, с возвратами назад, — но в процессе писания плевать на все, идти ва-банк, рискуя полным провалом и неудачей, очертя голову кидаться — может быть, в пустоту, может быть, в гибельную, — но только так.

— Упорная, зараза, — говорит вдруг Бродский.
— Что? — не понял я.
— Синяя "Волга". Прицепилась еще на Литейном и не отстает.

Я оглядываюсь, всматриваюсь в стада машин сзади, ничего не вижу.

— Она там, за самосвалом.

И действительно — скоро выныривает. И перед въездом на Московский проспект останавливается на красный свет рядом с нами. Человек, сидящий рядом с водителем, опускает стекло. И говорит нашему таксеру:
— За светофором — остановитесь.

Помню, меня больше всего удивило: почему таксер подчинился? Почему не спросил: "Да кто ты такой?" На синей "Волге" не было никаких опознавательных зна­ков. Говоривший был в штатском. Каким образом шофер немедленно узнал в нем "начальника"?

Синяя "Волга" проезжает вперед, объезжает Московские ворота, останавливается у тротуара. Мы — метрах в пяти за ней. "Начальник" выходит, идет к нам. Лет тридцати пяти, невысокий. Волосы — волной назад, точь-в-точь как на витринах всех городских парикмахерских. Заглядывает к нам на заднее сиденье, долго вглядывается в лица. Наконец, говорит:
— Извините. — И таксеру: — Пройдемте со мной.

Иронизировать больше не получается. Два доморощенных Джеймса Бонда начинают быстро сочинять "объясниловку". "Все нормально, гражданин начальник, все по закону. Да, едем в аэропорт Пулково. Но летит в Москву вот этот — Ефимов, а этот — Бродский — только его провожает".

Для пущего правдоподобия я кладу себе на колени его рюкзак.

— Быстро говори: что у тебя там?
— Кеды, две рубашки, механическая бритва, томик Джона Донна по-английски, зубная щетка, польско-рус­ский словарь...

Я старательно повторяю, пытаюсь заучить список на­изусть. К тому моменту, когда дверь синей "Волги" открывается, мне это почти удается. И лишь тут я замечаю, что на рюкзаке, сбоку, химическим карандашом крупно выведено: "И.Бродский".

Но шофер возвращается один.

— В чем дело? — спрашивает Бродский.
— Говорят, будто я на Литовском на красный свет проехал...

Видно, что врет. Не о нарушении правил уличного движения шла у них речь. Конечно, ГАИ иногда разъезжает в замаскированных машинах. Но, как правило, в форме. И не станет гаишник приглашать остановленного водителя в свой автомобиль. Сомнений нет: теперь в синей "Волге" знают, куда мы едем.

Тем не менее мы продолжаем путь. Но на самом выезде из города, у площади Победы, Бродский просит остановить машину. Расплачивается. Мы выходим. Такси уезжает. Синей "Волги" нигде не видно.

Мы садимся в подъехавший автобус. Только вперед! О том, чтобы отказаться от задуманного, не может быть и речи.

Автобус приезжает в аэропорт. Это конечная остановка. Пассажиры выходят в обе двери. Мы всматриваемся в толпу снаружи. "Студентики, курсантики, крупа... / Однообразна русская толпа". И вдруг из этой толпы, прямо на нас, выбегает "начальник" из синей "Волги". Он явно недоволен, растерян. Знаками посылает своих подручных: туда, сюда... Потом поворачивается, видит нас за стеклом, застывает.

Минуту мы смотрим друг другу в глаза. Похоже, ни мы, ни он не знаем, что полагается по сценарию дальше.

Опустевший автобус закрывает двери, проезжает несколько метров вперед, к длинной очереди пассажиров, едущих в Ленинград. Мы опускаемся на сиденье.

— Ничего, ничего, — бормочет Бродский. — В крайнем случае можно и на поезде.

Автобус снова заполняется людьми. Ладно, поедем обратно в город. Но удастся ли таким простым ходом оторваться от слежки? Успел парикмахерский начальник подмешать к толпе пассажиров своих подручных? Может быть, вот эта тетка с противной рожей? Или морячок с нашивками на рукаве? Или неприметный юнец в пламенеющих прыщах? Да разве их распознаешь по виду!

Автобус въезжает в город.

Бродский тихо объясняет мне свой план. На Московском проспекте мы встаем и идем к передним дверям. Юнец вылезает в проход и как-то нехотя тащится к задним. Там к нему присоединяется коренастый дядька с пропеченным лицом.

Остановка. Двери открываются. Бродский выходит, я — за ним. Те тоже выходят. Автобус пытается закрыть двери. Задняя закрылась, передняя — нет. Потому что я "уронил" на нижнюю ступеньку рюкзак. Мы быстро про­тискиваемся обратно.

Автобус отъезжает.

Те двое растерянно смотрят ему вслед.

Водитель громко делится с пассажирами горестными мыслями о современной молодежи. "В институтах небось учатся, а где им выходить — и того запомнить не могут".

Две остановки спустя мы выходим по-настоящему. Быстро погружаемся в лабиринт новостроек ("...парадиз мастерских и аркадия фабрик"). Озираемся на ходу. Ни синей "Волги", ни автобусной парочки не видно. Но все равно не исчезает чувство близкой погони. Увернулись от сети — но ведь это просто маленькая удача. Когда им будет очень нужно — достанут.

Мы звоним в какую-то квартиру. Открывает молодая женщина с ребенком на руках. Это старинная приятельница Бродского. Я стараюсь тут же забыть, как ее зовут. "Нет, гражданин начальник, я понятия не имею, кто давал приют беглому ссыльному".

Она не очень рада нашему визиту. У нее какие-то свои семейные огорчения, трудные отношения со свекровью. Слушает наш рассказ о "хвостах" скептически, почти насмешливо.

А Бродский? Его вдруг прорывает. Куда девался хладнокровный зэк, умеющий ловко уходить от слежки?

Он начинает бродить по комнате взад-вперед. Сжимает виски. Мычит как от боли. Словно цепь натянулась и капкан захлопнулся. А как он, наверное, ждал этих подаренных ему судьбой нескольких дней в Ленинграде! Как мечтал провести их со своей "Новой Августой"! Она навещала его несколько раз в деревне. И вообще — то любила, то уходила. Сама непредсказуемость. Но другие, надежные, ему не нужны. Надежная его не насытит. Наскучит через неделю.

Он все ходит по комнате и бормочет что-то невнятное. Можно разобрать лишь обрывки фраз. И много раз повторенное:
— За что? Что я им сделал? Что я им сделал?

Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то,
неужто я против законной власти?
Время спасет, коль они неправы.
Мне хватает скандальной славы...

Такое бывало с ним не раз. Пока лицом к лицу с противником, с "загонщиками", он — сама выдержка, твердость, спокойствие. Как он держался все шесть (или даже восемь) часов на суде! Напряжение в зале становилось таким ощутимым, что трудно было дышать. Кому-то уже сделалось плохо. Какой-то немолодой человек на реплику судьи "Бродского защищают только такие же тунеядцы, как он сам" — не выдержал и закричал: "Это Маршак и Чуковский — тунеядцы?!" Дружинники вытащили этого человека из зала.

— Я вижу, в зале кто-то ведет записи, — сказала судья с угрозой.
— Она! Она все время записывает! — закричали какие-то тетки, указывая на журналистку Вигдорову.

Дружинники двинулись к "нарушительнице", но люди, сидевшие в ряду, молча сомкнулись и не пропу­стили их. И посреди этого невероятного нервного напряжения Бродский сохранял самообладание и чувство собственного достоинства — будто речь шла не о его судьбе.

Но, оставшись наедине с собой или с близкими, он снимал запоры. И чувства захлестывали его, как прорвавшаяся река. Он не пытался бороться с ними. Каким-то инстинктом он понял очень рано, что, если подавлять свои чувства с утра до вечера (а силы у него на это были), они умрут. И ты незаметно станешь таким же бесчувственным чурбаном, как судья Савельева, как дружинник Лернер.

За ваши чувства высшие
цепляйтесь каждый день,
за ваши чувства сильные,
за горький кавардак
цепляйтесь крепче, милые...

Прошел час — а Бродский все не мог успокоиться. Несколько раз он пытался звонить по разным телефонам в Москву — безрезультатно.

...Тому, кто не умеет заменить
собой весь мир, обычно остается
крутить щербатый телефонный диск,
как стол на спиритическом сеансе,
покуда призрак не ответит эхом
протяжным воплям зуммера в ночи.

Время от времени он порывался снова ехать в аэропорт — и будь что будет!

— Плевать я на них хотел! Чем они меня испугают? Тюрьмой? Психушкой? Это я все уже хавал! И ничего — выжил...

Я не пытался его отговаривать. Я только сказал, что, если его арестуют на трапе самолета, в Москву он точно не попадет.

— Давай сделаем так: ты оставайся пока здесь, а я съезжу в аэропорт еще раз и погляжу, что там происходит. Если замечу наших новых знакомых, мы меняем диспозицию и вечером едем на Московский вокзал. Если их нет — звоню сюда, и ты приезжаешь.

Постепенно мне удалось уговорить его на этот план.

По дороге в аэропорт я пытался вспомнить какой-нибудь полицейский роман, который помог бы мне про­никнуть в психологию пинкертонов. Личного опыта отношений с КГБ у меня тогда почти не было — только рассказы друзей, какие-то кусочки из передач западного радио. Но даже сегодня, оглядываясь назад, я не уверен, что могу убедительно объяснить весь этот эпизод.

Ясно, что в Ленинграде, как и во всей стране, проходила постепенная смена аппарата, как это всегда бывает при смене партийной верхушки в коммунистическом государстве. Ясно, что Бродского арестовали и судили хрущевцы, а в 1965 году их вытесняли с руководящих постов брежневцы. Но волюнтаризм был объ­явлен порочным — поэтому для виду каждый раз нужно было указать на "промахи" снимаемого руководителя. Если борьба за реабилитацию (или хотя бы помилование) Брод­ского, которую вели в Москве влиятельные заступники, увенчается успехом, тогда все его дело можно объ­явить "промахом", вызвавшим ненужный международный скандал. И полетят в Ленинграде, посыпятся со своих мест важные партийные и полицейские шишки, которые приложили свою руку к этому делу.

Конечно, этим местным шишкам очень хотелось бы оставить приговор Бродскому в силе. А что могло быть лучше для этого, чем поймать его на нарушении режима ссылки? И быстренько добавить за это новый срок. Вот, мол, какой закоренелый преступник, этот ваш "окололитературный трутень".

Хорошо — но тогда зачем начальник из синей "Волги" так явно показал нам себя? Не лучше ли было незаметно доехать за нами до аэропорта и взять Бродского на трапе самолета? Или они боялись упустить "объект"? Или не были уверены, что едут за правильным подозреваемым, и таким грубым приемом пытались проверить? Проверили, убедились, что тот самый, но сами при этом "засветились" — разве такого у них не бывает? Да сколько угодно!

Для полноты картины можно сегодня даже выдвинуть такую версию: слежка направлялась брежневцами, чтобы отвлечь, отпугнуть Бродского от опасного шага. Но этот вариант уж слишком отдает сусальным кино про добрых шпиков. Не водилось за ними таких тонкостей.

Я бродил по лестницам и залам аэропорта. Вглядывался в лица. Ни парикмахерского начальника, ни прыщавого юнца, ни пропеченного дядьки нигде не было видно. Но, с другой стороны, если бы они решили устроить засаду, неужели торчали бы на виду? Вполне возможно, что меня-то они сейчас прекрасно видят через какое-нибудь свое двустороннее зеркало и с нетерпением ждут, когда появится второй — главный объект.

Я пошел к телефону-автомату. Нащупал в кармане двухкопеечную монету и "запустил ее в проволочный космос".

— Они здесь, — сказал я.

До сих пор надеюсь, что они там были и, значит, я не соврал Бродскому. Но если соврал — это было в первый и последний раз. Лучше уж соврать, чем дать им снова упрятать его за решетку. Казнил бы себя потом всю жизнь.

— Я поеду домой и вечером буду ждать твоего звонка. Обсудим трудовые победы железнодорожников и расписание поездов.
— Хорошо, — сказал он.

В голосе — уныние, обида, боль. И бесконечная усталость.

Двадцать лет спустя он давал интервью для журнала "Antioch Review". Журналистка спросила его:
— Вы ненавидели людей, которые проделывали с вами такое?
— Не то чтобы. Я знал, что они — хозяева, а я — это просто я. Люди, которые делают скверные вещи, заслуживают жалости. Понимаете, я был молодым и довольно легкомысленным. В то время у меня был первый и последний в моей жизни серьезный треугольник. Menage a trois — обычное дело, двое мужчин и женщина, — и потому голова моя была занята главным образом этим. То, что происходит в голове, беспокоит гораздо больше, чем то, что происходит с телом.

(Цитируется по изданию "Иосиф Бродский. Большая книга интервью"; Москва, "Захаров", 2000 год, стр. 212.)

Вообще, живя в Америке, Бродский часто реагировал с раздражением на попытки журналистов ворошить его тюремное прошлое, травлю, преследования. Ему виделась в этом попытка увильнуть от трудной темы "судьба поэта" и оседлать легкую — "судьба жертвы советского ре­жима". Но в стихах говорил об этом не раз — и с горечью.

Двадцать шесть лет непрерывной тряски,
рытья по карманам, судейской таски,
ученья строить Закону глазки,
изображать немого.

Самым болезненным для него был опыт пребывания в психушке. Об этом — большая поэма "Горбунов и Горчаков". Он был сильным человеком и не дал себя сломить ни тюрьме, ни ссылке, ни "передовой советской психиатрии". Но в нашем литературном поколении — ленинградские 1960-е — не все обладали такой стойкостью. Я знаю по крайней мере трех талантливых писателей — Рид Грачев, Генрих Шеф, Федор Чирсков, — у которых развилась настоящая мания преследования.

(Генрих Шеф приходил к нам иногда, делился своими переживаниями.

— Я ездил на днях в Псков. Моя поездка обошлась государству в тысячи рублей. По дороге туда и обратно КГБ подстроил три автомобильные катастрофы. Одна — с человеческими жертвами. И все для того, чтобы сыграть на моих нервах.
— Гера, — спрашивал я его, — ты ведь веришь, что все люди, которые вступают с тобой в контакт, делают это по заданию КГБ. Значит, и я действую по их заданию?

Он немного смущался и объяснял:
— Некоторые делают это по приказу. Но есть другие, хорошие, которыми КГБ манипулирует скрыто.
— По-твоему, они знают, что я помогаю тебе перепечатывать твои рассказы? Переправляю их за границу? И если они тебя спросят, ты и не подумаешь скрывать это?

Он снисходительно пожимал плечами, будто сочувствовал моей наивности. О чем тут говорить? Конечно, они все знают.

КГБ в его глазах стал Верховной силой, правящей мирозданием. Благодаря КГБ картина мира в его сознании обретала стройность, последовательность, логичность. Когда коммунизм рухнул и КГБ развалился, Генрих Шеф выбросился из окна.)

Телефон в нашей коммуналке зазвонил только в девять вечера. Я заранее предупредил жену, что мне надо будет уехать, помочь Иосифу. Но звонил не Бродский, а Найман.

— За плохие новости рубят головы, — сказал он. — А за хорошие?
— У тебя какие?
— Звонили из Москвы. Вынесено постановление освободить одного окололитературного тунеядца из ссылки.
— Ты шутишь?!

Он не шутил. Сообщение подтвердилось.

Но означало ли это, что мы весь день напрасно прятались и убегали от слежки? Что трутень уже был свободен и мог лететь куда ему захочется?

Не думаю. Постановление должно было спуститься по всем инстанциям, вплоть до милиции Коношского района Архангельской области, и там вручено осужденному. И если бы за эти дни и недели ссыльный ухитрился совершить новое нарушение советских законов, это и был бы вожделенный для конвоя "шаг вправо, шаг влево", после которого можно "открывать огонь без пре­дупреждения". Или хотя бы увеличить срок ссылки. Во всяком случае, Бродскому пришлось вернуться в Норенскую в ту осень. Стихотворение "Не тишина — немота" рисует поэта, ожидающего в избе прихода новой зимы. Оно датировано "октябрь—ноябрь 1965". Но нет дневника, чтобы вспомнить точную дату его окончательного возвращения в Ленинград.

Конечно, точная дата описанного дня не так уж важна. В этот день не произошло крупного сражения, не оборвалась жизнь тирана, не полетел в космос новый спутник. И все же в нас живет смутное желание сберегать, сохранять цепочку мелочей, из которых плетется наша жизнь. Почему-то нам кажется это важным. И каждый раз, когда ниточка памяти обрывается, у нас возникает чувство утраты. Будто мы опять проиграли маленький бой наступающему со всех сторон, навязанному нам бес­памятству.

Один американский советолог — специалист по истории России — рассказал мне любопытный эпизод. Он был подписчиком Большой советской энциклопедии. И в 1954 году получил толстый конверт из Москвы. Издатели энциклопедии просили его вырезать один лист из второго тома и вклеить на его место новый, прилагавшийся тут же. Была предусмотрена и клейкая полоска, которая позволяла сделать замену без лишних хлопот. На листе, подлежащем удалению, была большая статья о выдающемся руководителе Коммунистической партии Советского Союза, верном ленинце-сталинце Лаврентии Павловиче Берии. На присланном листе эта статья была заменена другой — о Беринговом проливе. Арестованный и казненный в 1953 году Берия должен был исчезнуть не только с лица земли, но и из отечественной истории. А по возможности — и из мировой.

У меня на полке стоит Краткий энциклопедический словарь 1980 года издания. Там тоже нет статьи о Берии. Отсутствуют также Бухарин, Зиновьев, Каменев, Троцкий (есть Троцкий Ной Абрамович — советский архитектор), Ягода и другие "уклонисты от генеральной линии партии". Переписать историю, захватить тотальный контроль и над памятью людей — это не фантазия Джорджа Оруэлла, а нормальная повседневная практика всякой тирании.

На этом фоне ведение любым человеком дневниковых записей переставало быть невинным частным занятием. Оно должно было выглядеть нарушением государственной монополии на память. Человек, решившийся вести дневник, часто чувствовал себя нарушителем неписаных советских запретов. И мы сегодня должны быть благодарны тем, кто одолевал собственный страх и день за днем сохранял "крупицы бытия", незаметно сливающиеся потом в понятие История народа.

Анне Андреевне Ахматовой довелось испить ужас сталинской эпохи сполна. Расстрел первого мужа — отца ее ребенка, голод, нищета, аресты друзей и близких, полная неизвестность о судьбе сына, брошенного в лагерь, повседневная готовность к обыску и аресту, публичные поношения, унизительное бесправие... Говорят, что она в разговорах старалась не называть имена людей. "Один человек сказал мне", "я слышала от одной женщины"... Но при всем этом дневник она продолжала вести, постоянно пряча его в разные места. И именно в ее дневнике мы можем найти запись, помогающую точно датировать описанный выше день. Под датой 11 сентября 1965 года читаем:
"Освобожден Иосиф по решению Верховного суда. Это большая и светлая радость. Я видела его за несколько часов до этой вести. Он был страшен — казался на краю самоубийства..."

Значит, после моего звонка из аэропорта Бродский поехал к Ахматовой. Возможно, рассказал ей о своей попытке улететь в Москву. Возможно, ей удалось то, что не удалось мне: успокоить его, отговорить от рискованных шагов. Возможно, посвященное ей стихотворение "Под занавес" (дата: 20 сентября 1965-го), в котором поэт прощается с деревней, — жест благодарности именно за этот день.

Отыскав свою чашу,
он, не чувствуя ног,
устремляется в чащу,
словно в шумный шинок,
и потом, с разговенья,
там горланит в глуши,
обретая забвенье
и спасенье души.

Ахматова умерла через полгода после освобождения Бродского из ссылки.

Годы 1965—1972-й почти не оставили следов в архиве. Брежневская эпоха не была такой свирепой, как сталинская, но уроки были усвоены: ни письмам, ни дневникам доверять не следует. Даже в записной книжке я хранил имена и адреса друзей спрятанными под нехитрым шифром. А после суда над Синявским и Даниэлем и вторжения в Чехословакию в 1968-м взаимоотношения интеллигенции с советским режимом определились вполне. Хотя общение с Бродским было активным и всегда радостным, — наполовину оно состояло из чтения и перепечатки его стихов.

Вспомнился один занятный эпизод. Зная мое увлечение карточной игрой бридж, Бродский позвонил однажды и попросил меня с ходу высыпать из памяти любые карточные термины, которые вспомнятся. Я послушно забормотал: "пас, пики, черви, дама, король, туз, крести, бубны, пуля, флешь, каре, шлем, мизер...". Через несколько дней получил от него стихи "Письмо генералу Z", где почти все эти слова были пущены в дело, в том числе и с каламбурным обыгрыванием таких слов, как "карты" ("Генерал, на­ши карты дерьмо. Я — пас"), "черви" ("...и король червей загодя ликует") и т.д.

В стихах "Письма римскому другу" (1972) есть строчки: "Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться". Увы, этому возвышенно-философскому совету нам удавалось следовать лишь на чисто географическом уровне: Ленинград был провинцией, и действительно — у моря. Старались не трусить, старались не лебезить, но не торопиться — это уже было невыполнимо. Чтобы заработать на жизнь литературной поденщиной, нужно было вертеться с утра до вечера. Друзья помогали Бродскому получать договоры на перевод стихов, отправляли в оплаченные командировки от журналов. У одной литературной кормушки мы сталкивались с ним довольно часто: на студии "Ленфильм" был цех дублирования иностранных фильмов, и добрая душа Алла (впоследствии жена поэта Уфлянда) подбрасывала нам работу — переводить диалоги так, чтобы русская речь укладывалась на шевелящиеся губы актеров на экране (называлась эта процедура "укладка").

Внутри гигантской советской империи существовали некие полуфеодальные образования, обладавшие из­вестной независимостью. Одним из таких обособленных концернов, трестов, воеводств был конгломерат издательств, редакций, творческих союзов, домов творчества, которому подошло бы название Совлит. Бродский обитал на самой окраине этого воеводства, в статусе то ли изгоя, то ли юродивого. Он был несовместим с этим миром, как Мастер в романе Булгакова был несовместим с "Домом Грибоедова". Именно подозрительность и неприязнь литературных магнатов оказались, в конце концов, главной причиной его высылки за границу. Поэтому, для полноты картины, я позволю себе включить здесь отрывки из своих заметок о воеводстве Совлит — заметок, построенных в виде описания поездки литературной делегации в Чехословакию.

Между Зощенко и Кафкой

1. Пятница
Это какая-то странная, невиданная мною раньше оче­редь — двойная. Она начинается у дверей банка на Ленинградском проспекте и отходит от них двумя длинными рачьими усами, которые вытянуты далеко вдоль панели, сходятся и расходятся во враждебном недоуме­нии. В каждой человек по сто, и, кажется, никто толком не знает, почему — две. Говорят, что одна — для командировочных, другая для тех, кто едет за границу по служебному заданию. Но разве коман­дировочные — не по служебному? Тайна. Пытаешься приглядеться, какая из очередей движется быстрее. Вскоре понимаешь, что они вообще не движутся. Ни та, ни другая. Потому что помещение банка внутри набито битком. И все же у закрытых дверей не утихает незаметная возня, люди с напряженным сопением оттирают друг друга спина­ми, животами, давят коленом, локтем, бедром, что-то шипят сквозь стиснутые зубы, судорожно вцепляются в поручни, обливаются потом под сентябрьским солнцем.

Прохожие огибают диковинную очередь с опаской и любопытством: уж очень необычна по составу. Почти одни мужчины, вида важного, чиновного, из тех, которые сами любую очередь в своей приемной будут ма­риновать часами. А вот, гляди-ка ты, и им за чем-то при­ходится выстаивать на такой жаре. Время от времени кто-нибудь притормозит на бегу, спросит:
— Что дают?
— Деньги, — честно отвечаю я.

Отходят, недоверчиво усмехаясь.

Только один раз довелось мне в Америке оказаться в подобной очереди. Так же кряхтели и тискались люди у закрытых дверей, так же молча выдавливали друг друга, так же стискивали зубы. И куда же вели заветные двери? Увы — и люди в очереди были россияне, и давились они в российское консульство в Нью-Йорке за визами для въезда в Россию. "Очередь, которая всегда с тобой". Я простоял час — ни один человек не был пропущен в двери консульства. Пришлось уйти и покупать визу в бюро путешествий. (Теоретически в консульстве можно было получить визу бесплатно.)

Но тогда, в Москве, выбора не оставалось — ехать в Чехословакию без денег было бы нелепо.

Из Иностранной комиссии позвонили еще весной.

— Поздравляем. Вы включены в состав делегации на конференцию писателей-антифашистов в Чехословакии. Поедете в сентябре, но анкеты нужно заполнить уже сейчас.
— В сентябре? — протянул я. — Знаете, в сентябре я никак не cмогу. У меня сдача сценария, чтение гранок, премьера спектакля, выступления перед читателями...

Дальше были недоуменные расспросы — как? Отказываетесь от такой удачи? Люди добиваются, а вы... это же всего неделя... Я снова что-то врал — да-да, занят ужасно, совсем зашиваюсь, в другой раз я бы с удо­вольствием, кому же неохота в Европу, но теперь — так неудачно полу­чилось.

— Но вы же подавали заявление на туристскую поездку в Англию?
— Так это еще когда будет... Может, через год... А скорее, и вовсе не пустят.
— Ну, хорошо. Зайдите заполнить анкеты для Англии. А я позвоню в Москву, скажу, что в Чехословакию вы не можете.

Я очень надеялся, что никто не станет проверять мои отговорки и ловить на вранье. Сценарий был давно зарублен, гранки рассказа вычита­ны и сданы несколько месяцев назад, пьеса не продвинулась в кишечнике Министерства культуры ни на сантиметр, и покупка летних туфель для подросшей дочери надвигалась на утлый семейный бюджет, как айсберг. Но не мог же я так прямо сознаться, что даже теперь, в 1974-м, шесть лет спустя после оккупации, мне было бы стыдно встретить живого чеха лицом к лицу.

Куда угодно — только не в Чехословакию!

Обычные интеллигентские самоуговоры — мы такие же подневольные, выбора нет, нас еще в 1917-м оккупировали — больше не действовали. Выбор был, и семь человек его сделали — вышли с плакатами на Красную площадь, отняли у нас, злодеи, уютную невиноватость. А ты? Ну, привез в Ленинград от Марка Поповского "Полдень" Горбаневской ("Дело о демон­страции 25 августа 1968"), ну, размножил этот здоровый том в пяти экземплярах и распространял его в Самиздате — и все? Не густо. Нет, в Чехословакию дорога была заказана. Наберут антифашистов и без меня.

Это дело теперь доходное, желающих хватит.

Во время Пражской весны, в пору надежд, у нас произошла занятная встреча с чешской парой, посетившей Ленинград. Анатолий Найман описал этот эпизод в очерке "Один, двое, трое" (журнал "Новый мир", 1996, 11).

"Весенним днем 1968 года три молодых человека за­шли в ресторан пообедать. Все трое ленинградцы, ресторан тоже ленинградский. Между ними и чешской парой за соседним столиком завязывается разговор, пара пересаживается к ним. Всем по тридцать — годом больше, годом меньше. Чехи чувствуют себя именинниками, и ленинградцы их чувства разделяют — время Пражской весны. В конце обеда чешка спрашивает, не знают ли они лично Иосифа Бродского, перед судьбой и стихами которого она и муж преклоняются. Один из ленин­градцев говорит, что это он. Чехи не верят. Впятером они идут на улицу Пестеля, Бродский выносит паспорт. Затем они покупают несколько бутылок пива и отправляются на Разъезжую, домой к другому участнику истории, Игорю Ефимову.

За пивом чехи рассказывают, что такое свобода. Поженившись, они сняли комнату, и время от времени их вызывали в районное отделение госбезопасности дать объяснения по поводу той или иной фразы, которую они произнесли один другому наедине. На них доносила квартирная хозяйка, чего от них не только не скрывали, но подавали как образец выполнения гражданского долга, каковой, согласно обычаям страны и национальному характеру, ничем дурным — так, чтобы это скрывать, — быть не может. Когда начались перемены, они первым делом вывалили на хозяйку — на кухне, открыто, громким голосом — весь запас своего антикоммунизма и антисоветизма, а главные положения написали на отдельном листе и вывесили его в передней. Также и дворника до сих пор не отказывают они себе в удовольствии называть при встрече "пан доносчик".

Вообще-то в начале литературной карьеры отношения мои с Иностранной комиссией Союза писателей складывались приветливо. Чем-то я, видно, попадал в нужную клетку пропагандистского шитья, чем-то устраивал. Молодость, незамешанность во всей прошлой крови, легкое фрондерство, немного по-английски. А главное, нужен ведь был при встречах с въедливыми ино­странцами хотя бы один, кто сумел бы к месту и без запинки произнести все эти тарабарские слова — эк­зистенциализм, трансцендентализм, эзотерический, экзо­терический, эйкуменический, эсхатологический, сумел бы не перепутать (будь они неладны!) Шеллинга, Шиллера, Шопен­гауэра, Штейнера, Шлимана, Шпенглера, Шардена. И при этом нормально одет, не напивается, при бороде, правда, но волос короткий, имеет семью, работал инженером... Годится, годится.

Первое крупное испытание состоялось осенью 1965-го: участие в симпозиуме-встрече с финскими писателями. "Проблемы современного романа" или что-то в этом роде. С их стороны выступила Эва Пейнанен и пятнад­цать минут остроумно рассказывала о том, как трудно работать над крупными вещами в маленькой стране. С нашей — критик Бурцев полтора часа читал по бумажке набор банальностей и общих мест, которые он до этого три недели (как нам объявляли на подготовительных совещаниях) сортировал и увя­зывал в гладкие словесные тюки на даче в Комарове. Глава финской делегации Кай Лайтинен вслух поразмышлял о Камю и Булгакове. Критик Яки­менко (специалист по Шолохову) объяснил гостям, что ничего путного они создать не смогут, пока не отдадут свое перо на службу революционному пролетариату. Юрий Бондарев сказал, что стыдно заниматься сюрреалистическим трюкачеством и копаться в больной психологии всяких там холденов колфилдов, когда половина человечества голодает. Поэт Ласси Нуми сознался, что он совершенно ошеломлен страстной убежденностью предыдущих ораторов, что у него нет опыта сопротивления такому напору и что ему понадобится не меньше недели, чтобы прийти в себя, вернуться в при­вычный мир сомнений, ассоциаций, самоанализа, аллюзий.

Все это необычайно рассердило писателя Федора Абрамова. Федя Абра­мов был как бы простая душа и очень любил правду. Как раз за два года до этого он опубликовал повесть "Вокруг да около" (журнал "Нева", 1, 1963), в которой правдиво описал, как председатель колхоза сумел в критический момент нагрянувших дождей выманить колхозников на уборку погибающего сена, пообещав ограбить их не на пять шестых от убранного, а всего лишь на две трети. Крестьяне ринулись в поля как безумные и убрали все в мгновение ока. Но на председателя разгнева­лось районное партийное начальство, на Абрамова обрушился в своей речи сам Хрущев, и несколько месяцев он был в опале. Но теперь Хрущев был сброшен, и наш правдолюбец снова обрел голос.

— Вот мы тут говорим, красиво рассуждаем вокруг да около, — начал он. — Всякие там "проблемы отчуждения", "образные трансформации"... Но почему же молчим о главном? Почему не хотим вспоминать, что было между нами 25 лет назад?

Он обвел притихших литераторов тяжелым взглядом из-под чуба, засопел:
— ...В мою жизнь финн вошел в тридцать девятом году. Я был совсем мальчишкой, учился в университете... Книги читал, мирно овладевал знаниями... И вдруг ворвался финн: с гранатой, пистолетом, с ножом на поясе... За что? Что я ему сделал? Начали рваться снаряды, рушиться дома. Полилась невинная кровь... Не должны мы забывать об этом, братья писатели, не должны...

Следа не осталось от традиционной финской флегматичности в мис­тере Лайтинене, когда он ринулся к микрофону. Сверкая глазами и лысиной, щурясь так, словно ловил Федю на мушку в амбразуре дота, он начал поливать нас очередями гортанных чухонских звуков.

— О да, мы помним... Мы не говорим вслух, как не говорят с пре­ступником о его прежних грехах... Ваш союз с Гитлером, захват Восточ­ной Польши... И миллионная русская армия с танками и гаубицами, бро­шенная на нашу маленькую страну... И штабеля трупов на линии Маннергейма, и горящий Выборг, и голодные дети, и...

В какой-то момент хорошо натасканный интуристовский переводчик сделал вид, будто у него отказала техника — в наушниках мы могли слы­шать только треск и пищание.

Председатель поспешил объявить перерыв.

Кое-как скандал замяли, дотянули симпозиум до финала, до банкета в "Астории"... И к кому же после всего этого мог припасть на грудь подвыпивший мистер Лайтинен?

— О, мистер Ефимов, — говорил он, подливая мне водки через край, — как мне понравилось то, что вы говорили про Кафку... "Процесс"... Суд над самим собой... "Ни одного оправдания, — сказал себе и своим надеждам Иосиф К. — ...Один палач с успехом мог заменить бы весь суд". И как мне нравится, что в 1939-м вам было всего... сколько? два года?.. И почему, скажите, и сейчас все, что вы говорите на своем кошмарном английском, мне понятно и близко, а вот там сидит ваш лопоухий Эльмар Грин, и я ни слова не могу понять из того, что он говорит на чистом финском?

— И я, — поддакивал я, — я вашу тарабарщину чухонскую лучше пони­маю, чем речи всех этих холоповых, якименко, смолянов...

Мы смеялись, чокались, хлопали друг друга по плечу, а хозяева российской словесности глядели на нас подозрительно и в то же время с облегчением: дружба литератур преодолела очередной кризис и крепла на глазах.

Сейчас мало кто помнит, что, кроме Хрущевской, была еще короткая Брежневская оттепель — именно в 1965 году. Тогда разрешили к печати роман Булгакова "Мастер и Маргарита", Солженицына выдвигали на Ленинскую премию, Бродского выпустили из ссылки, перестали расстреливать валютчиков. Но длилась эта оттепель недолго.

Обе очереди вдруг всколыхнулись, сдавились к приот­крывшимся дверям банка. Сжимая в поднятых над головой руках портфель и пачку бумаг, оттуда вырывался помятый и взлохмаченный человек. Я узнал Булата Окуджаву. (Мы жили однажды вместе в Комарово.)

— Вы тоже в Чехословакию?
— Нет, в Польшу.
— Когда же вы заняли очередь?
— В семь утра.
— В семь?!
— У меня уже опыт. Пятница — самый страшный день. Должны по­лучить и те, кто уезжает сегодня, и субботние, и воскресные. Но не волнуйтесь — дождетесь и вы.
— Банк через час закрывают.
— Это ничего, ничего...

Похоже, что обе очереди тоже прониклись каким-то фаталисти­ческим спокойствием. Люди расслабились, обмякли, начали негромко переговариваться. Передо мной стояли два седеющих толстяка в пестрых распашонках.

— Так вы из Киева? — говорил один. — А я из Казани. Бывали, бывали мы у вас в Киеве. Декада татарской литературы и искусства. Как нас ваши там принимали! Какие пиры закатывали! В одном сов­хозе быка зажарили к нашему приезду. В другом — экспортного осетра не пожалели. И девки всюду такие ядреные, такие верткие, так гла­зами зиркуют, так бередят. Уж мы дома неделю после этой декады в себя приходили.

Киевский самодовольно хмыкал, оглаживал пальмы на животе.

— А потом, как положено, устроили украинскую декаду у нас, — продолжал казанский. — Ну что мы могли? У нас Союз писателей беднее, нет таких возможностей. И решили мы взять оригинально­стью. Специально для этой цели позвали режиссера-еврея и все сделали, как он придумал. Вот представьте: приземляется самолет, спускается по трапу украинская делегация, и кто же ее встречает? Один-единственный татарский мальчик с одним-единственным цветком в руке. "Вы, — говорит, — украинские писатели? Мне поручено вас встретить". У гостей лица вытягиваются, не привыкли к таким встречам, переглядываются. Но делать нечего — бредут к дверям аэро­порта. И тут!..

Он попятился из очереди, раскинул руки, задрал лоснящееся, круглое лицо, зажмурился.

— Тут все двери аэропорта разом распахиваются, и выходим все МЫ! С букетами! С корреспондентами! С кинокамерами! И девки с бубнами! И на украинском языке кричим: "Ласково просимо!" И как они все засияли!.. Как зааплодировали! "Гости дорогие, — говорим, — все-все у нас готово, все расписано. Сначала — в гостиницу, там вещи оставите. Потом — венок к памятнику Ленину. Это у нас быстро, совсем рядом, на той же площади, что и ресторан. А потом, конечно, — перекусить с дороги". Но и в ресторане у нас сюрприз припасен был. Стоят на столе две бутылки "Столичной" на всю толпу, какие-то помидорки нарезанные, лучок, чуть-чуть колбаски. Наш председатель поднимает тост, начинает речь говорить. Десять минут говорит, пятнадцать. Потом садится. Гости выпивают, но на лицах опять — уныние, испуг. Ковыряют помидорные ломтики, за колбаску начинают бороться. И тут снова!.. Двери распахиваются, и!.. Официантки одна за другой, блюдо за блюдом — поросята, куры, карпы, пироги с гри­бами, пироги с рисом. И водка, и коньяки, и вино! И так все засияли, так бросились обниматься и чокаться, так растрогались, а двое даже прослезились. Нет, что ни говорите: много вреда от евреев, а сов­сем без них тоже нельзя — как ни кинь.

Хотя в детстве мне не раз доводилось слышать "жида", я не думаю, чтобы обидчики так уж проницательно могли распознать во мне еврейские гены. Они просто слышали правильную русскую речь, и, как ни дико, именно это служило для них главным доказательством еврейства, которого не могли перевесить ни русское имя, ни русский нос картошкой, ни на­личие русской родни.

Много лет спустя мы с большой компанией проводили лето в псковской деревне. Были среди нас и русские, и евреи, и полукровки, но крестьяне всех нас зачисляли в потомки Авраама. Почему? Ну как же: говорите гладко, не напиваетесь, не материтесь, друг другу помогаете, гостей кормите и поите без счета и устроены так хорошо, что можете все лето не работать. (Наше корябанье пером по бумаге и трещание на пишущих машинках они, конечно, за работу не считали.) Был во всей компании единственный человек, Яков Гордин, которого они признавали за русского; ибо по избытку сил, по доброте, по отзывчивости он большую часть сво­бодного от писания времени тратил на безвозмездное вскапывание кресть­янских огородов, на починку прохудившихся крыш, на пилку и колку дров. Даже могилы копал, когда помирал кто-то из стариков, у кого не было ни сынов, ни взрослых внуков. Однажды во время общего застолья жена "русского" созналась, что он-то как раз — самый чистокровный еврей.

— Нет! — грохнул кулаком по столу тракторист Ви­тя. — Не может того быть!
— Правда, правда.
— Аркадьевич — еврей? Такой человек?! — Витя обвел всех наливши­мися пьяной слезой глазами, понял, что его не разыгрывают, и с непе­редаваемой горечью человека, у которого отнимают веру всей жизни, произнес: — Не говорите этого больше... Не расстраивайте меня...

В юности я выдержал довольно важный отбор: сошел за русского при поступлении в Ленинградский политехнический институт. Кто-то объяснил мне, что инженер по газовым турбинам — хорошая и очень нужная специ­альность. Я подал туда. Турбинное отделение состояло из трех подгрупп: гидравлические турбины, паровые и газовые. Газовая турбина — основа любого реактивного двигателя, поэтому большинство выпускников газо­турбинщиков попадало в военную промышленность. После окончательной разбивки поступивших студентов среди 30 человек газотурбинной группы не оказалось ни одного еврея (если не считать моей скрытой половинки).

Тогда же я впервые увидел, как просто и грубо это делается.

Шел экзамен по физике. Билет мне попался удачный, я подготовил ответы на все вопросы, сидел, ждал своей очереди. Передо мной отвечал Сережа Ю. Не за­глядывая в его анкету, можно было без труда догадаться, что у него в пятом пункте. Экзаменатор, крупный детина, с невнятной речью и тем тяжелым покроем лица, который наводит на мысль о спрятан­ном во рту булыжнике, задал ему дополнительный вопрос: об эффекте ка­пиллярности. Я насторожился — этот вопрос шел третьим в моем билете. Сережа ответил так, будто читал по моей бумажке — слово в слово. Экза­менатор пожевал свой булыжник и изрек:
— Абсолютно неверно. Не знаете. Тройка.

Не помню, как уж я отбарабанил ответы на первые два вопроса. Дошла очередь до третьего. И так как никакого другого объяснения эффекта ка­пиллярности я не знал (до сих пор помню: в случае соединения со смачи­ваемой стенкой капилляра поверхностное натяжение жидкости поднимает мениск вверх, в случае соединения с несмачиваемой — опускает вниз), я вздрагивающим голосом повторил Сережин ответ:
— Правильно, — сказал экзаменатор. — Отлично.

(Позже мы поняли, что "засыпать" студента экзаменатору удобнее всего на дополнительном вопросе: ничего не остается на бумаге.)

Вспоминая сейчас этого экзаменатора, я иногда думаю: отчего у него на лице была такая тоска? Было ли ему муторно на душе оттого, что он участвовал в гнусности, выполнял негласные инструкции начальства? Или он действовал добровольно, и тоска была нормальной традиционной тоской погромщика-охотнорядца? Или предвидел он, что, несмотря на все расставленные рогатки и препоны, еврейский подросток, сидящий перед ним, прорвется куда ему надо, закончит не только турбин­ный факультет (не по газовым, так по паровым), но впоследствии и мате­матический, защитит кандидатскую диссертацию, получит место в ленинград­ском ВУЗе, а потом уедет в Америку и будет профессорствовать в Университете штата Орегон?

Нет, действительно: почему евреи такие пробивные?

Существует много теорий на этот счет. Гены, традиция, воспитание.

Конечно, русская мать любит своего ребенка ничуть не меньше, чем еврейская. И ничуть не меньше желает ему добра и успеха. Но весь опыт и весь инстинкт учат ее, что главным условием для выживания в россий­ской жизни будет послушность. Будь послушным, скромным, не высовывайся, не лезь вперед старших, не делай того, не трогай этого, не бегай, не прыгай, а то будет бо-бо, а то придет милиционер, а то леший утащит, а то пошлют куда Макар телят не гонял. (Однажды я слышал, как учитель­ница сказала на родительском собрании: "Кем я довольна, это Вадиком Акимовым. Мальчик на глазах становится человеком и гражданином. Он стал управляем".) Многие иностранцы, жившие в России с детьми, рассказывают, как русские упрекали их за "беспечность и безответственность", за то, что дают детям пользоваться острыми ин­струментами или дорогими приборами, легко одевают, отпускают одних ездить на городском транспорте. Как можно!

Еврейская мать знает, что послушность не спасет. Что окружающий мир все равно останется враждебен. И что поэтому надо готовить ребенка к противоборству с миром. Мир безжалостен и может отнять все: деньги, одежду, дом, огород, машину, драгоценности. Единственное, чего он не может отнять (или отнимает только вместе с жизнью): знания, умелость, энергию. Поэтому еврейская семья (часто бессознательно и даже чрезмерно) все силы тратит на то, чтобы побольше запихнуть в детскую голову, чтобы учить ребенка музыке, языкам, математике или чему он сам захочет, не сдерживая его порывов, не запугивая послед­ствиями, не одергивая на каждом шагу, поощряя любую инициативу, даже если она будет связана с дополнительными хлопотами и расходами.

Так что, скорее всего, не один только административный анти­семитизм причиной тому, что евреев почти нет в партаппарате и ар­мии. Если б даже их пускали туда, они бы не могли ужиться в систе­мах, где главной добродетелью является безоговорочное чинопослушание. И точно так же не случайно они составляют около пятидесяти процентов в тех последних сферах советской жизни, где на одной по­слушности не уедешь, где инициатива, знания и воображение все еще необходимы: в литературе, живописи, журналистике, кино, науке.

Даже наша делегация из пяти человек, направляемая на важное по­литико-литературное мероприятие за границу, как я впоследствии обна­ружил, состояла на пятьдесят процентов из евреев. Русский же народ был представлен всего лишь половинкой человека — моей.

Окуджава оказался прав: именно в момент формального закрытия банка, в 1.30, двери отперли, и обе очереди, давясь и толкаясь, ринулись внутрь. Там, в духоте и полумраке, финансовая мясорубка принялась дробить нас на алфавитные группы, перебрасывать от окошка к окошку, маркировать какими-то анкетами, ордерами, штем­пелями, и через три часа, заполнив десяток бланков и форм, каж­дый посланец Страны Советов получил свою заветную тонкую пачку — злотых, крон, лир, марок, тугриков, франков, иен.

В Союз писателей я вернулся часов в пять. Кабинеты уже за­крывались, но я поймал секретаршу Иностранного отдела. Не было смысла выяснять сейчас, каким образом в мое отсутствие (все лето прожил в деревне), без моего ведома и согласия она переоформила мои анкеты для поездки в Англию (мечты, мечты!) на чехословацкий вариант. Кто-то приказал — она и переоформила. Важнее было вы­яснить, сколько дней мы пробудем в Праге.

— Но ваша конференция не в Праге. Тут вот написано: Банска-Бистрица. Это в Словакии.
— Вы что хотите сказать, что в Праге мы вообще не побываем?
— Ну, разве что в аэропорту. Там будет пересадка на Брати­славу.
— А после конференции?
— Не знаю, не знаю. Все будет зависеть от устроителей, от самих словаков. Включат они Прагу в программу поездок — тогда попадете. Заранее этого никто вам не скажет.

Рушился главный аргумент, которым я в конце концов (не без помощи друзей) убедил себя согласиться на эту поездку. Карлов мост, собор Святого Витта, церковь, где проповедовал Ян Гус, кладбище, где похоронен Кафка, — все это быстро погружалось в пучину расплывчатого чиновничьего "может быть". И адрес переводчицы Лиды Душ­ковой, в чьем переводе мой первый роман был опубликован в Праге несколько лет назад, и телефон писателя Иржи Груши, с которым мы познакомились во время поездки в Югославию в 1966 году, и телефоны других знакомых — русских и чехов — превращались из живых человеческих нитей в сухие ненужные закорючки в записной книжке.

Секретарша, увидев мою кислую мину, сказала:
— Может быть, Полевой знает. Он обещал быть с минуты на ми­нуту. А пока познакомьтесь с другими членами делегации.

Один был из Риги. Я не расслышал латышскую фамилию и спросил, как его зовут. Он долго молчал, глядя мне в глаза стальным не­мигающим взглядом.

— Меня?
— Да, вас.

Снова длинная пауза.

— Зачем?
— Нам предстоит вместе провести неделю. Должны мы как-то называть друг друга?

Задумчивое молчание. Потом:
— Да. Лучше назвать.
— Вот и я говорю.

Он посмотрел исподлобья, давая понять, что разговор закончен и я могу идти. Меня начало разбирать любопытство.

— Вы хотите остаться инкогнито?
— Зачем?
— Да вот имя скрываете.
— Я не скрываю. Имя есть в справочнике Союза писателей.
— Слушайте, меня зовут Игорь. А вас?

Он смотрел брезгливо и недружелюбно. Я начал пятиться от него.

— Гар-р-ри! — неожиданно выкрикнул он.
— Очень приятно, — закивал я. — Гарри — легко запомнить. Меня мама в детстве Гариком называла. Почти тезки.

Второй был пухленький и длинноволосый, с поэтически откинутой назад головкой. Из Киева. Звали Роман. (Лукьяненко? Лукиненко?)

— Вы давно в Москве? — спросил он.
— Приехал сегодня утром.
— А я уже три дня. Осмотрел почти все. Я вам очень советую осмотреть Пушкинский музей, Третьяковскую галерею, Кремль, Выс­тавку достижений народного хозяйства, стадион имени Ленина в Лужниках, Музей революции, Собор Василия Блаженного...
— Простите, Роман, но я не первый раз в Москве. Я даже жил в ней в течение двух последних лет. И вообще: я здесь родился.
— Ах так. А сейчас вы где живете?
— Сейчас я живу в Ленинграде.
— Ну, тогда вот что. В Ленинграде я очень рекомендую осмо­треть Эрмитаж, Русский музей, Этнографический музей, крейсер Аврору, музей-квартиру Пушкина, музей-квартиру Бродского, Пав­ловск, Петергоф, Петропавловскую крепость...

В это время с улицы Воровского въехала черная казенная "Волга", сделала круг по дворовому садику и остановилась около нашей скамейки.

Из "Волги" вышел руководитель делегации, главный редактор журнала "Юность", лауреат всяческих премий, прославленный автор "Повести о настоящем человеке" Борис Николаевич Полевой.

Наша первая встреча произошла за десять лет до этого. "Юность", вняв положительной рецензии Аксенова, печатала мою повесть. Начало шестидесятых — короткое время надежд, иллюзий, самоослепления, опти­мизма. Хотя не очень понятно, на чем он тогда держался. Только что затравили Пастернака. Уже состоялся разгром выставки в Манеже (1962). Уже Хрущев выступил с погромными речами против писателей и художников. Уже по доносу Кожевникова (главный редактор "Знамени") КГБ конфисковал рукопись романа Гроссмана "Все течет". Уже посадили в Ленинграде Косцинского, состоялся суд над Бродским.

И все же мы не верили, что поворот к старому возможен. Не было чувства безнадежности, стены. Шла борьба, и в этой борьбе с одной сто­роны были Хрущев, КГБ, "Октябрь", "Знамя", Кочетов, Прокофьев, а с другой — "Новый мир", Солженицын, "Современник" и "Таганка", поэтичес­кие кафе и самиздатские сборники. То тут, то там прорывались в печать какие-то вещи, которые пять лет назад и нести бы в редакцию побоялись. И популярность "Юности" росла с каждым годом.

Нет, конечно, и тогда уже никто не относился к Полевому как к мэтру, чьим мнением следовало дорожить, которому хотелось бы показать напи­санное. Но из всех крупных литературных чиновников он был самым живым и открытым, проявлял искренний интерес к рукописям молодых, многим от­крыл дорогу в печать. Помню, он даже написал мне письмо с просьбой помочь Аксенову подобрать для "Юности" стихи и прозу ленинградцев, помню толстенную папку, которую мы, после долгих споров и перетасовок, подготовили и отправили в Москву. Правда, из того, что послали мы, очень мало вещей удалось Аксенову протиснуть в "ленинградский" номер ( 11 за 1964 год). И тем не менее это был живой контакт с редакцией, какая-то деятельность, а не глухое "НЕТ", как в других журналах и издательствах.

Даже стихи Бродского, только что возвращенного из архангельской ссылки, обсуждались на редколлегии "Юности". Евгений Евтушенко, которому были поручены переговоры, пытался уговорить Бродского убрать или изменить какие-то строчки. Но Бродский на уступки не пошел и продемонстрировал полное отвращение к играм с цензурой, необходимым для получения визы в Совлит.

Застарелую антипатию Бродского к Евтушенко Довлатов впоследствии смешно обыграл в одной из своих юмористических зарисовок. Якобы он навещал Бродского в больнице, где тот лежал после операции совершенно серый, едва мог поднести стакан воды к губам. Чтобы как-то подбодрить поэта, Довлатов говорит:
— Вот вы тут, Иосиф, прохлаждаетесь, а в России перестройка набирает силу. Сам Евтушенко выступил против колхозов.

Бродский поставил стакан и еле слышно произнес:
— Если Евтушенко "против", я — "за".

Прошедшие десять лет были нелегкими для Полевого. Его били и справа, и слева. Разносили на партсобраниях и в газетных рецензиях. Политуправление Советской армии запретило армейским библиотекам выписывать журналы "Юность" и "Новый мир". С другой стороны, те молодые, кого он опекал и печатал, платили черной неблагодарностью. Многие авторы "Юности" (такая безответственность!) подписали письма в защиту Синявского, Даниэля, Гинзбурга, Галанского, и ему при­шлось закрыть для них страницы журнала. Вознесенный и пригретый им автор "Бабьего Яра" Анатолий Кузнецов сбежал на Запад (1969) — и надо было переплюнуть других в сочинении проклятий и анафем изменнику. Исключили из Союза писателей Солженицына — надо было участвовать и в этом.

Он ожесточился. Постарел. Правое веко у него совсем отказалось подчиняться мышцам, не поднималось, так что он выглядел почти одно­глазым. Или встряхивал головой — тогда веко подлетало, и он бросал на собеседника быстрый взгляд.

Мне приходилось видеть его довольно часто в течение предыдущего года. Я снова печатал в "Юности" повесть. То есть не печатал, а проби­вал. И не совсем повесть, а осколок большого романа "Зрелища". Он был закончен в 1967-м, а к концу 1969-го возвращен из всех журналов и с треском зарублен на редсовете в издательстве "Советский писатель". (Хотя у меня был договор, выплаченный аванс и три положительные рецен­зии от видных литераторов.) В 1971-м я соорудил из обломков этого большого корабля маленький шлюп (лишь бы до­плыть куда-нибудь), то есть из 500 страниц вырезал

150-страничную повесть и принес ее в "Юность". Через три недели Озерова (бессменная заведующая отделом прозы) сообщила мне, что в новом виде произведение их устраивает и что она будет ре­комендовать к печати. Но надо, чтобы сначала прочли два заместителя главного редактора, а потом и сам Полевой.

К первому заместителю — Воронову — я ходил ровно полгода. Разговор всегда протекал одинаково:
— Здравствуйте.
— А, Игорь. Здравствуй, здравствуй. Ты чего?
— Да вот вы обещали прочесть мою повесть.
— Когда?
— Еще два месяца назад.
— Ну уж, не говори. Наверно, две недели.
— Две недели назад вы сказали мне зайти через две недели. Но это было уже пятый раз.
— Вот поди ж ты, как замотался. А все венгры. Слышал, наверно, — декада венгерской литературы сейчас, заседания, встречи, отчеты, пере­воды. Газету прочесть некогда, не то что рукопись.
— Так когда мне зайти?
— Заходи через неделю.
— Через неделю меня не будет в Москве.
— Вот и хорошо. Заходи через две недели.

Через две недели:
— Здравствуйте.
— Здравствуй, Игорь, здравствуй. Ты чего ж не заходишь?
— Я захожу. Все насчет рукописи.
— Знаю, знаю. Да вот какое дело — болгары нагрянули. Да комиссия по молодежной прозе. Да в Италию надо ехать, прочистить там мозги всяким страдам. Ты вот что: через неделю появись, и все мы тогда с то­бой обсудим.

И так полгода. Три-четыре раза в месяц. Как на работу. Вернее, как в полицейский участок — отмечаться. Без амбиций. Без надежд. Уже на подходе к площади Маяковского или вылезая из троллейбуса у чилий­ского посольства, стараясь заполнить мозг равнодушием и отупелостью.

Потом полгода — ко второму заместителю.

Потом полгода — к Полевому.

Хотя за эти полтора года в журнале были напечатаны произведения, принесенные позже моей повести, я видел, что литературные достоинства или недостатки не значили тут почти ничего. Просто в процессе внутри-редакционной борьбы чиновничьи интересы складывались то так, то эдак, и если уж твою вещь не выкинули с порога, надо было набраться терпения и все время подталкивать ее к равнодушно жующим челюстям — авось рано или поздно заглотят и ее.

Гордость была непозволительной роскошью. Конечно, можно было бы махнуть рукой на литературную карьеру, вернуться к инженерству. Но это означало бы не просто утрату всех мелких льгот и привилегий (поли­клиника, Книжная лавка писателей, Дома творчества, заграничные коман­дировки, право на дополнительную жилплощадь). Это означало бы конец писательства вообще. Ибо на четвертом десятке не было бы уже сил писать по вечерам, после работы, как это удавалось в двадцать лет. Литературная же поденщина, при всей ее ненадежности и мизерности заработков, всегда оставляла возможность выкроить в рабочем дне три-че­тыре бесценных утренних часа, когда на свежую голову удавалось что-то сделать для себя.

Зима и лето, солнце и слякоть, дождь и снег... Чилийское посоль­ство успело закрыться после того, как свергли Альенде, старое здание "Современника" снесли, раздвинув площадь Маяков­ского аж до ресторана "Пекин", а я все ходил в редакцию "Юности".

Вспоминая сейчас этот период, я вижу, что тогда не отдавал себе отчета, насколько спасительной для моей психики оказывалась роль пре­ступника поневоле. К тому времени я написал уже три книги, которые нельзя было даже принести показать в советскую редакцию. Отрывок из "Практической метафизики" был напечатан под псевдонимом в "Гранях". "Метаполитика" ходила в самиздате, была отрецензирована в "Хронике текущих событий". Я читал и передавал друзьям запрещенные книги, пере­сылал на Запад свои и чужие рукописи, встречался без разрешения с ино­странцами, собирал деньги для семей арестованных и самиздатских пере­печаток, то есть делал все, без чего не мог уже жить и что, по прави­лам советской жизни, считалось преступлением. Бывало страшно, да, особенно когда лапа падала рядом, когда брали кого-то из близких знакомых (в те месяцы во внутренней тюрьме Большого дома сидел Марамзин) и мозг пытался судорожно припомнить: что у него могли найти против тебя? Кто из вызываемых свидетелей может рас­колоться? Но, как ни странно, страх спасал от унижения. Сколько бы меня ни мариновали в редакционных приемных, я никогда не ощущал себя незаслуженно отти­раемым писателем (с полдюжиной опубликованных книг! с радио- и теле­постановками! с переводами на иностранные языки! с идущими в театрах пьесами!), а всегда — удачливым, до сих пор не пойманным пройдохой, ловко маскирующимся счастливчиком-аферистом, о чьей настоящей жизни эти литературные полковники и генералы не имели понятия.

И именно поэтому, хотя мое полуторагодовое упорство прогрызло стену и в портфеле лежал свеженький номер "Юности" с повестью "Лабо­рантка", я не испытывал ни благодарности, ни почтения к шедшему от черной "Волги" главному редактору.

— Ну вот, ребята, вы уже познакомились друг с другом, — го­ворил Полевой. — Это хорошо. Пятым у нас Гофман, но он уже там, на месте. А мы летим в воскресенье. Как, не знаете Гофмана? Бывший летчик, герой. Теперь член Союза писателей. Самый подхо­дящий для конференции антифашистов. Ну да сами увидите. Я вам хочу рассказать о поездке. Все будет хорошо, волноваться не нуж­но. Я там много раз бывал — принимают чехи хорошо.
— Борька! — донесся вдруг из машины пьяный крик. — Кончай трепаться. Ехать надо!
— Не шуми, Кайсын, успеем. Да-да, обстановка в стране нор­мализовалась. Подавляющее большинство населения осознало, что введение войск в шестьдесят восьмом было необходимостью. Опоздай мы на два дня — вошли бы западные немцы, НАТО. Война могла на­чаться. Так что теперь там спокойно. Таких штук, как два года назад с Гофманом, больше не происходит. Что случилось с Гофманом? Да ничего особенного. Он ехал куда-то выступать. И был в офицерской форме. А шоссе шло рядом с железной дорогой. Так что машина на какое-то время оказалась рядом с идущим поездом. И вдруг пе­реднее стекло — вдребезги. То ли камень бросили, то ли выстрелили. Но это все теперь позади.

Красное лицо Кайсына Кулиева снова вывалилось из приоткрыв­шейся дверцы.

— Борька, поехали! Банк, бля, закроют.
— Нам — откроют. Отдыхай. Да, так вот я говорю, что отно­шение к нам теперь нормальное. Особенно в Словакии. Словаки вообще замечательный народ. Чехи к ним привыкли относиться свысока, с этаким пренебрежением. Считали, что они только на земле умеют работать, только с сельским хозяйством. А они за последние десять лет такую промышленность развернули — ого-го. И сталелитейные заводы, и шахты, и деревообрабатывающие фабрики, и кожевенные. Да что говорить — словаков во всем мире знают. Они куда ни при­едут, где ни поселятся, все у них на лад идет. Они ведь теперь по всему свету разбросаны. За границей сейчас больше словаков живет, чем в самой Словакии.

Лишь на секунду он запнулся, вслушиваясь в вылетевшие у него слова; но, видимо, не найдя ничего странного в том, что этот за­мечательный народ предпочитает жить вдали от замечательной соци­алистической родины, продолжил свои наставления.

Хотя мне нечасто доводилось слушать выступления литературных бонз, почти всякий раз в своих разглагольствованиях они непременно допускали какой-нибудь идеологический ляп, как-нибудь да проговаривались. К сожалению, я ленился записывать их — в памяти уцелело лишь несколько эпизодов.

Вот, например, прислали из Москвы наставлять ленинградскую литературную молодежь писателя Дьякова. В сталинские времена этот Дьяков сидел в лагерях. Только он не так сидел, как Солженицын, а на высоком иде­ологическом уровне. Он и в зоне оставался настоящим коммунистом, бо­ролся за чистоту ленинских идей и перевыполнение плана. И все это описал в романе, который был напечатан в журнале "Октябрь" в противо­вес "Одному дню Ивана Денисовича". Так этот Дьяков очень осуждал тех молодых, которые пытаются копаться в ничтожных душах своих героев, а не учат читателя борьбе и производительности. Он совершенно забыл, что большевики являются главными наследниками и хранителями русской культуры, и так взвинтил себя речью, что в конце завопил с трогатель­ной откровенностью:
— Время Толстого кончилось! Началось время Ленина!

Писатель Юрий Рытхэу, слепя слушателей французским кожаным пиджаком, пряча чукотские глаза за итальянскими очками, довольно своеобразно начал свое выступление на заседании какой-то комиссии:
— Был я недавно в Эфиопии. И на улице Аддис-Абебы сутенер предложил мне девочку на выбор: хоть черную, хоть белую, хоть китаянку. Я спро­сил: а нет ли у него девочки, которая знала бы русский. "Зачем?" — изумился он. "Потому что я из России, а мы любим, кроме этого самого, еще с девочкой и поговорить". Он сказал, что не верит, что я из России. Что русские девочками вообще не интересуются. Что он ходил в Советский культурный центр, недавно там открывшийся, смотрел там фильмы и журналы и понял, что русские только работают и маршируют по команде. Это я к тому говорю, товарищи, чтобы показать, какие у нас еще серьезные пробелы в идеологической работе на заграницу, как иска­женно порой представлен советский человек.

Директор издательства "Детская литература" Пискунов принимал учас­тие в обсуждении повести, которая, кажется, называлась "В союзе с Аристотелем". Там дети делали что-то вполне идейно-гладкое и пионер­ское, но при этом еще цитировали к месту и не к месту Аристотеля. Это тревожило Пискунова.

— Все у вас хорошо, писать будете, это ясно, — говорил он краснеющему автору. — У вас даже пейзаж пронизан партийностью. Но только зря вот вы там цитируете Аристотеля. Зачем он вам? Наверняка Маркс где-нибудь писал то же самое. А если не писал, то думал.

Директор киностудии "Ленфильм", бывший актер цыганского театра Киселев, учил режиссеров и сценаристов, как обеспечивать высокие кассо­вые сборы без ущерба для идейности фильмов:
— Вот, допустим, у вас картина на 90 минут. Так нужно, чтобы 85 минут шли танцы, драки, блядки, погони, грабежи, любовь всякая, пьяные оргии — чтобы зритель валом валил. А в последние пять минут входят милиция и дружинники и всю лавочку разгоняют. "Такого не должно быть!" Неужто непонятно?

Надзирать за Иностранной комиссией при Ленин­градском отделении Союза писателей был приставлен от КГБ розовощекий толстяк по фамилии Невякин. (Фамилия хотя и вполне фонвизинская, но невыдуманная; так же, как и чистая правда, что молодежную литературную делегацию в Москву в 1963 году сопровождали два представителя обкома комсомола: Тупикин и Чурбанов.) Однажды Невякину довелось устраивать прием для писателей из Республики Бангладеш. После приличествующей случаю беседы за круглым столом бангладешцы поднесли ленинградским писателям какое-то из­делие национальных кустарных промыслов: небольшой деревянный барель­еф — женщина под пальмой, с рыбой в руках.

— Ах, как удачно, — вскочил сияющий Невякин. — У нас как раз месяц назад была пакистанская делегация и подарила похожий сувенир: мужчина с ягненком. Вот мы их рядом тут на стенке и повесим.

Гости начали бледнеть, сереть, переглядываться, кусать губы. Не могли же они поверить, что видный чиновник в культурном Ленинграде просто не помнит, что Бангладеш всего лишь год назад обрел самосто­ятельность, освободившись с помощью Индии, после короткой, но кровавой войны — от кого? Именно от своего угнетателя и главного теперь врага — Пакистана.

Но красивее всех вляпался главный редактор журнала "Звезда" Георгий Холопов (он же Холопян).

В разгаре детанта кому-то пришла в голову безумная идея: устроить в Союзе писателей пресс-конференцию с участием иностранных журналистов. И ленинградские литературные начальники были отданы на растерзание въедливым писакам.

— Господин Холопов, — спрашивает западный немец, — не скажете ли вы нам, каков средний месячный заработок ленинградского писателя?

За гладким холоповским лбом начинается математическая работа. Он помнит, что благосостояние деятелей советской культуры должно расти с каждым днем. Но на сколько? Вот он, например, Холопов, получает в "Звезде", получает в Союзе писателей, где он только что назначен пер­вым секретарем... Гонорар за двухтомник, аванс за киносценарий... Но не все же такие талантливые и трудолюбивые, как он? Надо хоть на два разделить, что ли? Или на три?

— Если писатель работает с полной отдачей сил, творчески напря­женно, то... — и вдруг, неведомо из каких идейных логарифмов и инте­гралов на язык ему соскальзывает цифра: — Две тысячи в месяц.
— Правда? И это при том, что средний рабочий получает только 200 рублей?

Щелкоперы-бумагомараки радостно строчат в своих блокнотах.

— А скажите, — вскакивает французский корреспондент, — как проис­ходит формирование очередного номера литературного журнала? Вот редак­ция отобрала материалы, подготовила к печати. Должна она после этого кому-то показать их? Получить разрешение?

Ну уж дудки, тут ты меня, французишка, не поймаешь. Никогда я тебе не скажу, как мы каждую повесть, статью и рассказ возим в обком партии на проверку. Потому что всем известно, что цензуры у нас нет, нет и нет.

— Никакого разрешения брать не нужно, — презрительно тянет Холо­пов. — В любом журнале главный редактор советуется с коллегами по ре­дакции, и они все решают самостоятельно. Затем сдают номер в печать.
— Ага. Значит, можно не обращать внимания на то, что написано здесь на первой странице.
— Где?
— Да вот, например: "Аврора", ежемесячный журнал ЦК ВЛКСМ, Союза писателей РСФСР и Ленин­град­ской писательской организации.

Щелкоперы строчат и хихикают.

Сидящий в президиуме инструктор обкома партии цедит сквозь стисну­тые зубы:
— Товарищ Холопов. Xватит болтать.

Он сердится — а напрасно. Сам виноват. Будто не знает, что вы­пускать партийного чиновника на встречу с иностранными корреспонден­тами — это все равно, что выпустить термита на свет. На явную погибель. Потому что чиновник не приспособлен. Он привык только к двум видам общения: вверх, с начальством, когда надо только слушать и кивать, или вниз, с подчиненными, когда ты говоришь все, что тебе взбредет в голову, а тебя обязаны слушать и помалкивать. Но вот так, на равных, чтобы всякая шавка могла рот открыть и тебя цапнуть за нежное место? Нет, для встреч с наглыми иностранцами нужны люди спе­циальные, тренированные, этакие идеологические командос вроде Эренбурга и Евтушенко, которых так просто не подловишь.

Но это с западными.

Другое дело — Чехословакия. Там уже иностранец свой, прирученный, дисциплину понимает. Туда можно послать и без особого разбора.

— ...Одно только вышло неудачно, — говорит Полевой. — Самолет у нас неудобный. Прилетает в Прагу слишком рано. Придется шесть часов ждать самолета на Брати­славу. Поэтому я попросил Валю об­менять билеты на более поздний рейс. Валя, пойди сюда, покажись ребятам. Подъезжайте завтра в два часа к кассам Аэрофлота (Валя, дай им адрес), и она вам вручит билеты на другой рейс. Тоже на воскресенье, но позже. Иду, Кайсын, иду, не волнуйся...

Он уходит к машине, плюхается на сиденье рядом с изнемогаю­щим от жары и перепоя Кулиевым, и "Волга" увозит их к каким-то особо привилегированным, секретно-потайным дверям банка с ино­странной валютой, которые откроются только для них в любое время дня и ночи. Я смотрю ему вслед, смотрю на железные желваки риж­ского Гарри, на пухлые щечки киевского Романа... Мы полетим вместе в самолете. Будем вместе целую неделю — на заседаниях, в гостини­це, в ресторане, в автобусе. Они будут говорить. Мне придется слушать. И еще потом к ним подключится героический освободитель в военном мундире — Гофман. И за все это не будет даже Праги.

Боже мой, зачем я здесь? Как я мог согласиться?

Но поздно, поздно...

2. Суббота
В открытое окно троллейбуса залетают брызги поливальной ма­шины. Еще рано, свежо, приятно. Но вдруг начинает сильно печь под сиденьем. Раньше я в таких случаях наивно ходил к водителю, пытался объяснить, что он, наверно случайно, включил отопление. Водитель только отмахивался. Потом мне растолковали: для выполне­ния плана им бывает нужно иногда сжечь побольше электричества. А зимой можно, наоборот, попасть на кампанию экономии электро­энергии и час коченеть в неотапливаемой электричке. Теперь я знаю, что ничего с этим поделать нельзя — только пересесть на сиденье, под которым нет печки.

Троллейбус ныряет под железнодорожный мост в начале Дмитров­ского шоссе. Я невольно сжимаюсь, скашиваю глаза в окно. Два года назад в этом месте произошла авария. Рядом с троллейбусом этого же маршрута под мост въехала грузовая платформа с бетонной конструкцией. Высота конструкции оказалась выше допустимой в этом месте дороги. (Знак, обозначающий размеры пролета под мостом, был повешен в нелепом месте, где-то в стороне, над тротуаром, так что водитель платформы не мог увидеть его за троллейбусом.) Удар был настолько силен, что секцию моста сбросило с опор. Она упала на троллейбус и сплющила всех, кто был в задней части. Что-то меня задержало в тот день, и я ехал на пятнадцать минут и три троллейбуса позже обычного.

Когда я потом добрался все же до общежития Литера­турного института, по коридорам все еще бегал студент из Закав­казья, показывал всем окровавленные руки и кричал: "Есть Бог! Есть Бог!" Оказывается, за минуту до катастрофы он перешел от задних дверей к передним. Кровь была чужая — помогал вытаскивать раздавленных. Тех, чей Бог, видимо, зазевался, недосмотрел.

Опоздать на злополучный троллейбус было моей второй удачей того года. Первая: попал на Высшие литературные курсы (ВЛК) при Московском Литинституте. Как раз в тот момент, когда все возможности литературных заработков иссякли, испарились, закрылись, исчезли. А на курсах давали стипендию, равную инженерской зарплате. И бесплатную, большую, отдельную комнату в общежитии. И показывали заграничные фильмы, не­доступные прочим смертным. И за все эти блага ничего не нужно было делать — только посещать время от времени лекции и семинары. 24 часа в неделю. Но, освоив несколько трюков и достаточно обнаглев, можно было ограничиться и четырьмя—шестью часами. Что я впо­следствии и делал.

По замыслу эти курсы должны были снабдить провинциальных литерато­ров начатками культурных знаний. Познакомить бывших инженеров, мелиора­торов, рыбаков, подрывников, бухгалтеров, охотников, зане­сен­ных причудами судьбы в ряды советских писателей, с историей мировой живописи, музыки, литературы, кино, подучить языкам (и прежде всего — русскому), накачать еще раз диалектическим материализмом и по­литэко­номией.

Съезжались по одному, по два человека из всех союзных республик. Плюс: якут, мордвин, чуваш, ингуш, чеченец, балкарец, плюс двое монго­лов. Остальные — русские. Всего сорок два человека — по числу комнат на седьмом этаже общежития. Две комнаты имели отдельную прихожую-ко­ридор и отдельную уборную — они были отведены для женщин. Считалось, что поселить женщину-писательницу в какую-то другую комнату, кроме этих двух, невозможно. Что простая одинарная дверь — слишком слабая защита от общежитской вольницы. Так и получалось, что в каждом наборе слушателей было сорок литераторов и две литераторши. Хотя литераторам-мужчинам разрешалось привозить на некоторое время жен и селить их в своих комнатах. Но уж в этом случае администрация как бы слагала с себя ответственность за охрану их добродетели. А женские уборные были и этажом ниже — всегда можно добежать.

Кстати, кажется, никто из социологов не пытался еще определить, какой процент вольного советского населения составляют бывшие заклю­ченные и бывшие охранники. И как это связано с чертами тюремной ментальности, столь густо пронизывающими советскую жизнь. Из таких черт две особенно бросаются в глаза: начальственная роль вахтера и превра­щение уборной в трудно доступное благо.

Психологически вахтер всегда главнее того, кого он пропускает (или не пропускает) — на службу, в учреждение, в общежитие. Каждому совет­скому человеку знаком тот легкий толчок облегчения в груди, когда очередной страж, изучив пропуск, открывает перед ним калитку, дает пройти. Проходная — это всегда сгущенное поле возможного унижения, и многие бывшие лагерные надзиратели (а именно им отдана эта профессия на откуп) с упоением используют открывающиеся здесь перспективы. В Ле­нинградской публичной библиотеке многие годы на вахте сидела страшная баба, смешивавшая посетителей с грязью за любую неточность в предъ­явля­емых документах, за попытку пронести в библиотеку книгу, необходимую для работы, просто за незнание каких-то правил, менявшихся каждый год. Если мимо проходили, переговариваясь, мужчина и женщина, она кричала, что библиотека не место для свиданок. Даже крошечную дамскую сумочку требовала открыть и устраивала быстрый и умелый обыск.

До сих пор не понимаю, каким образом мимо нее ухитрялся проскальзывать Бродский. Видимо, помогала зэковская закваска. Ведь у него даже не было институт­ского диплома, необходимого для получения читательского билета. Однажды я увидел его быстро идущим по проходу литературного зала. Кого-то он высматривал. Я поманил его к своему столу и открыл лежавшую передо мной папку.

— Хочешь посмотреть, что люди читают в Публичке?

В папке лежала машинопись его поэмы "Памяти Т.Б.", только что полученная мною от машинистки, делавшей распечатку для самиздата.

Он довольно хмыкнул, возвел глаза к потолку ("ну и совпадение!"), потом достал авторучку и исправил в одной строчке "ибо" на "либо".

Часто вахтер пытается — и не без успеха — расширить свои прерога­тивы. В бытность мою инженером я однажды снимал на территории НИИ любительский фильм к новогоднему вечеру — вахтер выскочил из своей будки и "арестовал" всю нашу съемочную группу. (А не шпионы ли?) В издательстве "Детская литература" крашеная старуха, не имевшая даже статуса вахтера, а числившаяся просто гардеробщицей, каждый раз пы­талась заставить меня сказать, к кому я иду. Наша вза­имная ненависть крепла год от года. И хотя я так и не поддался ей, комок злобы накипал в горле уже на подходе к издательству. Я помнил ее — и одно это было унизительно.

О верхушке же этой касты, о швейцарах гостиниц и ресторанов, можно написать огромный трактат-исследование — когда-нибудь в другой раз.

Доступ к уборной — тоже не такая простая штука, тоже подчинен тюремной шкале ценностей.

Все авторы, писавшие о тюрьме и лагере, подчеркивают, что там отправление естественных потребностей — благо, которое надо еще за­служить. Что "добрый" тю­ремщик может и три раза вывести заключенного на оправку, а осерчает за что-то — и одного раза не дождешься. Что параша в общей камере есть естественный центр бытия и удаленность от параши отражает место заключенного во внутрикамерной иерархии.

Не эта ли тюремная психология движет проводником в поезде, когда он еще за полчаса до станции запирает один, а то и оба туалета в вагоне?

А водитель автобуса на маршруте, скажем, Ленин­град—Тарту? Шесть часов пути, и ни одной уборной по дороге. Если он в благодушном на­строении, может остановить машину разок на обочине и дать пассажирам сбегать в лесок: мужчины налево, женщины направо. А если нет? А если зима? Тогда ваш единственный шанс — короткая остановка в Кингисеппе, где можно успеть добежать до уборной вокзала: темного сарая с черными дырами в полу и вмерзшими в желтый лед обрывками газет.

И чем еще можно объяснить, что старому шуту Гейченко — директору Пушкинского заповедника в Михайловском — разрешают строить любые фа­нерные муляжи (дуб с золотой цепью, мельницу из "Русалки"), но при этом не требуют, чтобы он выстроил на территории хоть одну общест­венную уборную? Сотни туристов приезжают в Михайловское каждый день, и к концу сезона в кустах на берегу Сороти и вдоль дороги в знаменитый Петровский парк невозможно шагу сделать с тропинки, чтобы не вляпаться в подсохшее дерьмо.

Метастазы Малой зоны прорастают в Большую.

Вахтер в общежитии Литинститута поднимает кровяные глаза от газеты, смотрит сквозь меня.

— К кому?
Я называю фамилию.
— Паспорт.
— У меня нет с собой.
— Без паспорта нельзя.
— Слушайте, я завтра лечу в Чехословакию. Паспорт сдан для обмена на заграничный.
— Не положено.
— Но вы же меня знаете. Я два года ходил здесь мимо вас.
— Не обязан всех помнить.
— У меня есть членский билет Союза писателей. Тоже документ с фотографией.
— Все вы тут писатели. А сопрете чего-нибудь — мне отвечать?

Сдерживаюсь. Сегодня следует быть особенно осторожным. В порт­феле — рукопись моей "Метаполитики". И мне обязательно нужно оставить ее приятелю, который живет теперь здесь в общежитии.

Он хвастал, что у него есть "канал" на Запад, обещал помочь пере­править. Моя первая отправка явно где-то затерялась. Или даже перехвачена. Я послал год назад и до сих пор не получил подтверж­дения из Франкфурта.

На мое счастье появляется комендантша — "из невредных". Кивает мне, роняет вахтеру "пропусти".

Лифт, как всегда, неисправен. Поднимаюсь пешком. Здание вы­строено просторно, до потолков не допрыгнуть, окна широкие. Но все внутри голо и пусто. Штукатурка и белила. Длинные коридоры.

Окно в одном конце, окно — в другом. Дневной свет затекает, как в туннель, не доползает до середины. Литера­турные казармы. Но ничего — как-то я тут отбарабанил свои два года.

Именно на Литературных курсах я впервые вживе увидел тех людей, которые пишут стихи для праздничных выпусков газет и журналов. Что-нибудь вроде:

Ради неба синего, ради завтра —
Ты дралась у Зимнего, наша правда.
Куцыми пророками трижды клята,
Ты грохочешь стройками, наша правда.
Ты полощешь крыльями космонавта
Надо всеми кривдами, наша правда.
Ты живи нетленная в сердце свято,
Данная нам Лениным, наша правда.

Утром перед началом лекции сияющая администраторша вбегала в ауди­торию, разворачивала свежий выпуск "Правды".

— Читали?! Наш-то, Богданов — а?!

Богданов краснел, усмехался, принимал поздравления и подначивания. А вечером того же дня можно было наткнуться на него в общежитии, пол­зущего на четвереньках по коридору, волочащего след собственной бле­вотины. То ли платили за эти стихи так быстро, то ли счастливые авторы занимали под будущий гонорар, но напивались непременно в тот же день.

Вообще пили страшно.

В праздники и будни, за встречу и перед расставанием, за выход книги и рождение ребенка, со стипендии и с аванса, для куражу и для опохмелки, для знакомства и для оживления разговора, а большей частью просто потому, что как же это — чтоб не выпить?

Поднабравшись, как водит­ся, пели хором. Иногда дрались. Били стекла и лампы. Жена одного из алкашей, Тамара, жила в общежитии месяцами и в попойках не отставала от мужчин. Миловидная, в строгих очках, похожая на учительницу бота­ники, она говорила тихим приятным голосом, двигалась плавно, застен­чиво улыбалась. Но, напившись, превращалась в полоумную мегеру: носи­лась по всем этажам общежития, вламывалась без разбора к поэтам, про­заикам и драматургам и, если те отказывались тут же овладеть ею, при­нималась их нещадно избивать и царапать.

Однажды, когда из грохота и воплей очередной пьяной потасовки в коридоре вырвались крики "Нож! Держите его — у него нож!", интелли­гентская ненависть к хаосу и безумию одолела страх — я отпер дверь и бросился разнимать. Человек десять беспорядочно махали руками, хва­тали друг друга, материли, давили, падали, отползали, вскакивали и снова кидались в свалку. Бывший взрывник, а ныне саратовский поэт Малохаткин, отсидевший в лагере за то, что взорвал своего начальника, порывался покончить раз и навсегда с казахским поэтом Файзуло Хабибуло за проявленную тем неблагодарность, за недооценку влияния русской культуры. ("Мы вас, дикарей, ложку учили держать, а вы, суки-падлы...") За неимением взрывчатки он махал пудовыми кулаками, расшвыривал тех, кто пытался остановить его. Я прыгнул на него сзади, вцепился в локти, потащил прочь. Хабибуло бился в руках армянского поэта Саакяна, пыта­ясь дорваться до горла своего врага. Откуда-то выпрыгнула Тамара и вцепилась Саакяну в волосы. Мелькнуло минутное изумление: "Почему на Саакяна? Она же должна быть за своего собутыльника, за Малохаткина, против Хабибуло?"

Но еще через минуту я понял: она была против тех, кто разнимал.

Близко-близко мелькнули ее блуждающие белые глаза, растрепанные космы. Оскаленные зубки нацелились на мою правую кисть. Не выпуская дергающегося Малохаткина (у него уже был разбит нос, и кажется, он не очень рвался продолжать драку), я зарычал и сделал страшную грима­су, пытаясь показать ей, что благовоспитанность моя — кажущаяся, что никакими джентльменскими предрассудками ("женщин не бить!") я не стра­даю и что, если она попробует прокусить мой рабочий орган, я другой рукой так ей врежу, что она два месяца не сможет преподавать ботанику или что там еще.

Кажется, до нее дошло: она застыла на минуту, вгляделась в мое перекошенное лицо и вдруг сказала спокойно и укоризненно:
— Нельзя, нельзя.
— Что нельзя?
— Нельзя, нельзя, нельзя...
— Я не понимаю...
— Нельзя быть таким...
— Каким?
— Таким холодным, как крокодил.

На следующий день протрезвевшая братия хвалила меня и благодарила за предотвращение кровопролития. Потому что могло бы дойти до милиции, до скорой помощи, а это уже — ЧП. А после ЧП всегда принимают меры, усиливают бдительность, заставляют ходить на все лекции, не пускают знакомых в общежитие, конфискуют водку, задерживают стипендию.

Тем более что уже были подряд несколько ЧП — и совсем недавно.

То девушку подпоили, затащили в комнату, и вроде она была на все согласна, а в последний момент завопила "Насилуют!"

То студент выпал из окна четвертого этажа, и неизвестно — по пьянке или подтолкнул кто.

То слушатель ВЛК грузинский писатель Гоги так извелся от вынужденного воздержания (гордость и жуткий акцент мешали ему искать благосклонности московских дам), что в очереди в ГУМе извлек незаметно член и стал прижимать его к пальто стоявшей перед ним женщины. (Вопли, ми­лиция, составлен акт, скандал, Гоги отчислили, послали домой.)

Но какие бы ЧП ни случались потом за два года, ни одно из них так и не превзошло для меня по метафорической яркости той невин­ной пьянки, которая состоялась за моей стеной уже в первую неделю жизни в общежитии и которая разбудила меня в два часа ночи криком одного из спорщиков (кого же из современных литераторов они обсуждали, я так и не узнал):

— ...А я ему, бля-на-хи-мать-не-мать, никогда, бля-на-хи-мать-не-мать, не прощу, бля-на-хи-мать-не-мать, засорения русского языка, бля-на-хи-мать-не-мать...

Я зря тратил время и нервы: комната моего приятеля заперта. Придется вечером ехать на южную окраину Москвы и оставить "Метаполитику" там, в доме друзей, из которого тоже есть прерывистая ниточка на Запад. Да и к лучшему: у меня еще есть три часа до встречи у касс аэропорта, и я успею съездить в библиотеку ЦДЛ (Центрального дома литераторов), проверить и исправить в рукописи несколько цитат из Фюстеля де Куланжа, который — увы! - есть только там.

Вот и это тоже — еще один из способов прикупать нас и держать тихими и послушными, заставлять дорожить членским биле­том Союза писателей. Библиотеки! Дивные библиотеки обоих писа­тельских домов в Москве и Ленинграде. И можно брать книги домой и переписывать нужные куски... (Обе публички, конечно, еще богаче, но ведь не понесешь туда пишущую машинку, а ксерокс практически недоступен.)

Много лет спустя, давая интервью газете Observer, Бродский тоже упомянул библиотеку как бесценное благо, которым не все умеют пользоваться.

"Когда я вернулся из заключения, я твердил всем одно: тюрьма совсем не страшна; пребывание в ней малоприятно, но это не повод дать себя запугать настолько, чтобы не сметь открыть рта. Но это было бессмысленно: собеседники этого не воспринимали.

Посмотрите, что делают со своей свободой люди на За­паде: они стараются обратить ее в безопасность, в большой дом, новую машину.

— А по-вашему, что делать со свободой?
— Сделать много нельзя. Просто-напросто следует больше читать. Свобода существует затем, чтобы ходить в библиотеку". ("Иосиф Бродский. Большая книга интервью", Москва, "Захаров", 2000, стр. 164.)

Правда, и в библиотеке нужна удача. Можно нарваться на сани­тарный день. Или перепутать часы работы. Или увидеть за барьером не милую Таню (ныне Максимову, Париж), которая найдет, принесет и выпишет все, что тебе нужно (помню, благодарен), а саму рыжую директрису (опять вахтерская порода), которая зашипит на тебя так, словно ты не Ключевского попросил почитать, а банку черной икры захотел урвать задаром.

Сегодня удачи нет нигде: библиотека закрыта в субботу.

Я спускаюсь в ресторан перекусить. Это не тот ресторан, ко­торый описал Булгаков в "Мастере и Маргарите" (Союз писателей с тех пор переехал), но персонажи и атмосфера все те же. К счастью, я почти никого не знаю, так что можно усесться за пустой столик в сторонке, не ввязываться в разговоры. Впрочем, вернее было бы сказать: "меня не знают" (или не помнят, не узнают, не хотят узнавать). Я-то уже, после десяти лет шатания по редакциям, студиям, совещаниям, комитетам и прочим ведомствам литературной империи, узнаю многих в лицо.

Вот сидит маленький, плотный, настороженный Сергей Антонов. Он пишет лиричные и трогательные рассказы (так говорят — я не читал), но я не могу забыть, как он проговорился своей дочери (мы были с ней знакомы), сознался, что удачные обороты и выра­жения из рукописей, присылаемых ему на рецензию, он выписывает и потом использует в собственных писаниях. ("Я вижу, что вещь никогда не будет напечатана, — не пропадать же хорошим находкам".)

Вот посредине зала наш родной, советский, кагеэбэшный Сименон — Юлиан Семенов — хлебосольно угощает компанию поклонников в форме.

Вот суетится и подхихикивает ленинградский прозаик Уксусов. Никто не помнит названий его произведений, но все знают два перла, вышедших из-под его пера: а) "Коза закричала нечеловеческим голосом"; б) "Несмотря на то, что он был еврей, орудие содержал в образцовой чистоте".

Вот проходит, откинув седую голову и обводя зал холодным взглядом, Борис Слуцкий. В юности я увлекался его стихами, многие помню до сих пор наизусть. Позже мы познакомились в ялтинском Доме творчества. Он вслушался в мою фамилию, покатал ее по компьютерным закромам своей памяти и через десять секунд получил оттуда нужный ответ:
— Ага, помню. Говорят, вы написали интересный роман. "Зрелища", так?
— Да.

Я был польщен. Все-таки ползут, значит, слухи.
— Против чего роман?
Моя самодовольная улыбка начала затвердевать, как десна под наркозом.
— Вы меня разыгрываете?
— Нет, я серьезно.
— Разве можно писать роман "против чего-то"?
— А для чего же еще люди пишут?

Твердый взгляд бывшего политрука полон неподдельного удивления. Я вдруг вспоминаю, что ведь и на шельмовании Пастернака он успел прорваться к трибуне, вложить свою лепту.

— Ах так. Ну, тогда будем считать, что роман против вас.
— О, это интересно. Расскажите.

Но я как-то сразу сник. Знакомство увяло.

А вот наконец мелькает и живое лицо. Щурясь и склонив набок лысеющую голову (леший? Сократ?), вслушивается в чью-то болтов­ню Михаил Александрович Еремин. Он читал нам на ВЛК курс по Пушкину. Ну что нового можно рассказать о Пушкине? Никто уже и не пытается. Рассказывают, в лучшем случае, историю своих отношений с Пушкиным. (Или прогулок — с которых Пушкину не оставлено права убежать без оглядки.) Еремин рассказывал историю своей влюбленности. Впервые было нестыдно слушать, как знакомые с детства строки вслух произносит кто-то другой. Искренность и го­рячность его чувства завораживали. Даже Малохаткин и Хабибуло забывали свои историко-национальные распри и сидели тихо, даже алкаши забывали играть в "морской бой".

Потом я пытался читать его статьи. Все оказалось блекло, жар куда-то исчезал. Может быть, выветривался в изнурительной борьбе с литературоведческими стан­дартами. А может, просто весь секрет был в интонации, ритме речи, взлетах и спадах голоса, паузах, жестах. На бумаге история этой любви не сохранится. Несправедливо.

Разговорившись однажды с Ереминым в коридоре, я предложил принести ему подборку стихов Бродского. Он с готовностью согла­сился. Вернул через неделю. Качал головой, кряхтел, поглаживал лысый череп.

— Да, конечно... Это, знаете, поэт... Нет, все же часто за­балтывается, не может остановить себя, через край хлещет... Но есть места потрясающие... Пронзительнейшие... "Смерть — это то, что бывает с другими..." Я переписал себе кое-что...

А вот сразу за Ереминым я замечаю очкарика из "Литературной газеты", ковыряющего вилкой винегрет. Лет десять назад он со­бирал в Ленинграде подборку коротких интервью "Молодые писатели о литературном труде". Я очень сдержанно и, как мне казалось, ловко написал полстранички, на которых раз пять склонялось слово "человек": "интерес к внутреннему миру человека... достоинство человека... духовный рост человека" и т.п. Очкарик увез мате­риалы в Москву и, перед тем как сдать в редакцию, всюду перед "человек" вставил "советский", "советского". Так и появилась моя заметка. Друзья издевались, кто-то перестал здороваться. Не­навижу эту гниду до сих пор.

Кроме Еремина, на ВЛК были еще два лектора, которых я слушал с удовольствием. Дирижер Вахтангов­ского театра Акулов читал историю музыки. Тут же посреди лекции мячиком отпрыгивал к роялю, наигры­вал цитаты. Факты, даты, имена, исторические события, названия произ­ведений память его хранила в объеме энциклопедическом. Да и рассказывал он очень живо. Второй — Джимбинов — читал курс по западной литературе. Словно выскочив из пушкинского "Памятника", этот "друг степей" (дей­ствительно калмык по национальности) в свои 29 лет знал восемь евро­пейских языков и, рассказывая о поэтах, непременно читал стихи на языке оригинала и лишь потом — по-русски. Думаю, подстрочник, сделанный им к Эмили Дикинсон, до сих пор не превзойден даже лучшими попытками пе­ревода (Лихачев, Бен Белла Мизрахи).

Всех остальных слушать было либо скучно, либо просто невозможно. Попадались и карикатурные фигуры. Старый энкавэдэшник Валерий Кирпотин, приставленный в начале тридцатых к Горькому секретарем, участвовавший в организации первого съезда Союза писателей, сделался в наши дни "главным специалистом по Достоевскому в советской упаковке".

— Вот товагхищи, — говорил он, — эти западные литегхатуговеды лю­бят тепегхь говогхить, что Достоевский был злой человек, нехогхоший. А гхазве это так? Взять истогхию с жугхналом. Как бывший катогхжанин Достоевский не мог издавать жугхнал, и все было записано на его бгхата. А когда жугхнал лопнул, гхазогился и пгхишли кхгедитогхы, он ведь мог гхазвести гхуками и сказать: я ничего не знаю, идите спхгашивайте с бхгата. Но ведь он так не сказал, товагхищи.

(Интонация при этом была почти сочувственная: вот ведь дурачок, не догадался.)

Ефрем Баух, который был на ВЛК в том же наборе, что и я, запомнил и описал многие эпизоды гораздо подробнее в своей книге "Камень Мориа" (Израиль, 1983). Я же увертками, наглостью, демагогией отбивал все по­пытки нашей администраторши заставить меня ходить на лекции чаще. Но были мероприятия, от которых отвертеться не удавалось. К ним относились в первую очередь "ленинские субботники". Один из них свелся к тому, что мы полдня выгребали сгнившую, загубленную картошку из подвала овощехранилища где-то за Беговой улицей. Трудовая часть (как и по всей Москве) кончилась очень быстро и перешла во все­общую попойку. Утром в понедельник профессор политэкономии Ишутин прочитал нам из газеты "Правда" репортаж об энтузиазме, с которым народ трудился в память Ильича, и сколько миллиардов рублей было сэкономлено, и как далеко вперед скакнуло передовое социалистическое хозяйство. Но вдруг случилось непредвиденное. Встал очень скромный и молчаливый обычно прозаик из Сибири (автор охотничьих рассказов) и сказал:
— Если бы у меня был друг...

Все притихли, глядя ему в рот.

— Если бы какой-нибудь мой друг предложил мне отмечать его день рождения с метлой и лопатой в руках, я бы... Я бы, честно говоря, послал бы такого друга куда подальше.

Профессор Ишутин попятился, свесил челюсть, завертел укоризненно головой. Не сразу удалось ему нарушить тягостную паузу, перейти на что-то другое. Однако уже в перерыве он, видимо, позвонил в партком, донес об "идеологической диверсии". Потому что еще до конца перерыва в аудиторию влетела клокочущая гневом и ужасом администраторша.

— Что вы наделали?! Зачем вы это сказали? Что теперь будет?!

Администраторша наша была дамой уникальной по своей ординарности и искренней вере в то, что все установленные порядки являются правильными, разумными и наилучшими. К нам она относилась с добротой и отзывчивостью, но обращалась как с детсадниками. Наши попытки изменить что-то в порядке занятий казались ей смешными капризами: как если бы дети попросили перенести время тихого часа. Однажды мы предложили ей изменить способ сдачи зачетов. Зачеты эти были пустой формальностью и строились на двух принципах: профессор должен был пропустить 40 слушателей не больше чем за два часа (по три минуты на человека) и всем поставить зачет. Унизительность этой игры взрослых людей и бессмысленная трата времени очень тяготили. (Не всех, конечно.)

— Давайте так, — предложили мы ей. — Если уж зачеты необходимы для соблюдения формальностей, пусть каждый напишет на одну страничку эссе-резюме по прослушанному курсу, а профессор на досуге прочитает их и проштемпелюет. Вам же и лучше: будет документ для отчетности.

Она даже не поняла, о чем мы толкуем. Что тут унизительного? Почему? Ведь все получают зачет. Чем вы недовольны?

"Мысль видеть женщин на судейских местах, — написал в прошлом веке Шопенгауэр, — вызывает смех". Сейчас в СССР число женщин судей, адвокатов и прокуроров перевалило за 80%. Да и в других сферах управленческого аппарата (но не в партийной иерархии) они составляют большинство. Может быть, это связано с тем, что женщине легче закрывать глаза на всякие несообразности и нелепости, потому что она инстинктивно тянется сохранять и отстаивать существующий уклад жизни, обожествляя покой и порядок. Как водяная личинка будет строить свой домик-чехольчик из того, что есть на дне реки — хоть из песка, хоть из веточек, хоть из мелких ракушек, — так и женщина пытается лепить свой теремок из тех установлений, какие видит вокруг себя. И любая попытка нарушать установление, видимо, кажется ей посягательством на разрушение всей постройки. Иначе я не могу объяснить себе того искрен­него отчаяния и гнева, с которыми наша добрейшая администраторша на­кидывалась на сибирского прозаика, того ужаса, который вызвало в ней его безобидное замечание о метле и лопате.

— Да успокойтесь вы, — сказал он ей, наконец. — Что вы так кричите? Точно я убил кого.

Она замолкла на минуту, поправила растрепавшиеся волосы, пошла прочь. Но в дверях обернулась и сказала с неподражаемой печалью и убежденностью:
— Лучше бы вы убили.

Расплатившись с официанткой и унося в душе очередную мелкую смуту (много дал? мало? по лицам их никогда не поймешь), выхожу в тот вестибюль, который со стороны улицы Герцена. Очередная выставка живописи и скульптуры: разрешенная смелость, проверенное временем новаторство, утвержденная свыше оригинальность. Сезон еще не открыт, но литературный муравейник уже кипит, дышит, ищет пути и лазейки, шевелит антеннами-усиками.

У афиши с перечнем кинофильмов и лекций замечаю Льва Аннинского. Мы не виделись год, и я — о, редкий случай в этом здании! — рад встрече. Пятнадцать лет профессионального редакторства ничего не смогли поделать с его искренней влюбленностью в русскую литературу. Он ухитряется любить даже нынешнюю — как продолжают любить близкого человека, когда он тяжело и безобразно болен. Но года четыре назад его захватила еще и другая страсть. Он тоже рад мне и сразу кидается поделиться самым важным:
— Представляешь, нашел!
— Да что ты? Где? Когда?
— Этим летом. Как я и предполагал — под Лугой. Две недели от деревни к деревне таскались.
— И очевидцы есть?
— Да, да! Солдат из его роты. Ездил к нему в Винницу. Он был в том же бою, но его ранило раньше. Как отец погиб, он не видел. Зато место помнил хорошо, нарисовал мне план: речка, дорога, вы­сотка, заброшенный карьер. И все оказалось на месте. Деревенские старики сначала спорили, но потом привели к бугру под обрывом: "Тута!" Большой бугор — человек пятнадцать там схоронили.

Он сиял неуместно и бесстыдно. Словно не могилу отца отыскал, а древний град Китеж. Все, что он имел в начале поисков: истертая бумажка с расплывшейся печатью 1941 года — "пропал без вести".

Я не понимаю, почему мы шепчемся. Со стороны история должна выглядеть сюжетом для "Пионерской зорьки". "Никто не забыт и ничто не забыто", "цветы на могилы безвестных героев" и прочая мура, которой подрабатывают тысячи газетных поденщиков. Парадокс в том, что мой приятель делает это всерьез и для себя. И мы озираемся, говорим, понизив голос. (Не с такой ли опаской люди в наши дни читают Ленина или Маркса: если читают всерьез, это выглядит очень подозрительно.)

Все началось с того, что он как-то решил записать запомнив­шийся рассказ старой тетки о родителях. Потом стал расспрашивать других родственников и знакомых. Кто-то говорил с готовностью, кто-то таился. Кто-то сам себя подхлестывал ("пиши! все пиши про него, аспида!"), кто-то поминутно хватал за руку — "нет, это вычеркни!" Кто-то звонил потом, добавлял вспомнившиеся детали, кто-то, наоборот, требовал выбросить все записанное и никогда больше не являться на глаза. Разворошенное прошлое жгло людям сердце. А он терпеливо вышелушивал из них по крупицам давние со­бытия, чувства, слова, сортировал, распределял по папкам, раскладывал по местам и датам. Он находил и увеличивал фотографии своих дедов и бабок с материнской и отцовской стороны, перепечатывал старые письма, газетные вырезки, рылся в записных книжках.

Он сам не заметил, как эти жизнеописания сделались самым важ­ным делом для него. Он отдавал им почти все время и терял лите­ратурные приработки. Семья нищала. А тут родилась еще третья дочь. Но он не мог остановиться.

Видя мой искренний интерес, он любил делиться со мной своими находками. Было в его затее какое-то редкое сочетание серьезной целеустремленности с полным бескорыстием. Он не собирался публи­ковать свой труд, не собирался использовать собранные материалы для каких-то литературных работ. Родители его ничем особенным не проявили себя в жизни. Он не надеялся отыскать среди своих предков владетельных князей или великих писателей. Им дви­гала страсть к собственному прошлому как таковому. Он просто переплетал свою летопись в толстые тома, которые "издавал" в трех машинописных экземплярах — по одному каждой дочери.

У кого-то из древних историков я прочитал (и пересказал Аннинскому), что в Древнем Риме поначалу не было деления на классы патрициев и плебеев. Разделение это происходило медленно и выражалось на первых порах не во власти, богатстве и правах, а только в одном: патрициями назывались те, кто знал своих отцов, кто хранил память о нескольких поколениях предков. Он смеялся, довольный, но сето­вал, что нынешние плебеи стали настолько хитрее, что заранее чувствуют опасность и пытаются задавить всех "помнящих" в зародыше. Не оттого ли его невинное хобби кажется нам обоим крамольным?

— Заходи, когда вернешься, — зовет он.
— Наверно, не смогу. Надо будет сразу в Ленинград, к семье.
— А как же твои курсы?
— Кончились год назад.
— Дали они тебе что-то? Получил диплом? Теперь сможешь рабо­тать редактором? Кажется, у нас в редакции открывается вакансия. Хочешь я разузнаю?
— Не трудись, меня не возьмут. Кого-нибудь из моих одно­кашников — это да. Там были ребятки пострашнее Кочетова, Ермилова и Дымшица вместе взятых. Жди! Уж они твою полупатрицианскую зад­ницу вытеснят из редакторского кресла.
— Ну и хорошо, — усмехается приятель. — Надоела лямка до смерти, а самому уйти — духу не хватает. Вышибут — я тогда дедом по матери займусь. Похоже, интереснейшая была личность.

Так все же изменилась Литературная империя в послесталинскую эру или нет? Судя по неслыханному успеху "Театрального романа" и "Мастера и Маргариты", не изменилось ничего: все узнаваемо до слез, все читаешь, как про сегодняшний день (написано в 1980-м). И лишь в одном есть разница: исчез из нее булгаковский взор, исчез взгляд пришельца из иного мира, взгляд "помнящего". Перемена, казалось бы, едва заметная, но — коренная.

Нет, интересные мемуары и сатиры продолжают вы­ходить в сам- и тамиздате и поныне. Но все они уже пишутся людьми, выросшими внутри империи и только затем порвавшими с ней. И в этом смысле интересной — по необычности судьбы, по промежуточности позиции — является фигура Зощенко.

Пастернак, Булгаков, Ахматова, Мандельштам бы­ли осколками русской культуры, разбитой революцией

1917 года, чуждыми накатившей советчине, неумело пытавшимися как-то ужиться с ней, но никогда не принявшими ее сердцем. Зощенко же (хотя и был моложе Булгакова всего на четыре года) старого мира не любил, а новый принял как свою естественную стихию. (Его биограф Вера фон Вирен пишет, что в 1917 году в Архангельске у него была возможность эмигрировать — он не воспользовался ею, а вступил в Красную армию.) При всей упоительной безжалостности его пера в нем всегда жил человек, чувствовавший себя ответственным за творившееся вокруг, принадлежащий эпохе. Он по-гоголевски верил в возможность и необходимость исправления нравов литературными средствами.

Это очень ясно проявилось в 1946-м, во время анафемы, провозгла­шенной Ждановым.

Хам имеет особое чутье на несломленного интеллигента — главный при­знак, по которому Жданов соединил столь непохожих Зощенко и Ахматову в качестве объекта показательной казни. Но принципиальная разница проявилась в реакции жертв на обрушившиеся на них кары.

Ахматова, уже многие годы воспринимавшая свою жизнь вне тюремных стен как некое чудо, как Божью милость ("...и ненужным привеском бол­тался возле тюрем своих Ленинград"), приняла ждановские проклятья от­носительно спокойно. Когда несколько месяцев спустя на встрече с делегацией английских студентов она признала "справедливость партийной критики", это было не просто попыткой спасти себя и сидящего в лагере сына. Позднее, объясняя свой поступок, она сказала Лидии Чуковской примерно следующее: "Когда он говорит, что моя поэзия чужда советской жизни — как я могу не согласиться?"

Зощенко был не просто испуган, подавлен, разбит. Он был ошеломлен. Он никогда не ощущал себя против. Защищаясь, он искренне пытался доказывать, что ничего худого и антисоветского не имел в виду. Возражая против критики, он навлекал на себя еще больший гнев властей, но не мог остановиться. Когда-то он написал в "Голубой книге": "Пятьсот афинских матросов и торговцев присудили к смерти Сократа за его непра­вильные философские воззрения". Почему же он так изумился, когда нечто подобное случилось с ним самим?

Вся история тоталитаризма в XX веке показывает нам, что жертвы террора избираются иррационально. Гитлер налогами мог выжать из живых евреев гораздо больше, чем он добыл убийствами и конфискациями. Сталин, оставив в покое кулаков, получил бы в свое распоряжение гораздо более сильную экономику, пощадив бы командный состав армии, не оказался бы в такой смертельной опасности перед лицом немецкого вторжения. Власти Мао Цзэдуна ничто уже не угрожало, когда он затеял уничтожение китай­ской интеллигенции во время культурной революции. Иди Амин и Пол Пот бессмысленными убийствами довели свои страны до беззащитности, а свою власть — до крушения.

Но в случае с Зощенко иррациональная свирепость травли, быть может, была усугублена еще одним штрихом, который приоткрылся для нас всего несколько лет назад: когда Валерий Чалидзе издал в Америке подлинные, неотредактирован­ные мемуары Хрущева, воспроизведя их с магнитофонной ленты слово за словом.

"...Вот эти мальчики, а потом присоединились и другие... и создали вооруженные отряды, и начались, буквально бои начались в Будапеште... Стали охотиться за активом, партийным активом, и главная охота за че­кистами. Заняли партийный комитет, заняли чекистские органы, вешали, убивали и прочие издевательства... Но наши люди были, был посол в Бу­дапеште... пришли к заключению, что было бы непростительно не оказать помощи рабочему классу Будапешта против контрреволюции. Это и есть контрреволюция, она начала проявлять свои действия..."

Кто это говорит? Чей неповторимый стиль мы слышим? Это же зощенковский персонаж-рассказчик, главный герой, проходящий через все его рассказы, мелкий обыватель — но вознесенный вдруг на вершины непомерной власти, распоряжающийся судьбами народов, стучащий башмаком по трибуне ООН. И не за точность ли портрета он и ему подобные так возненавидели Зощенко?

"Ворошилов без ума был от художника Герасимова, я не берусь судить творчество Герасимова, я думаю, что художник Герасимов, любимец Ворошилова, был хороший художник. Но он еще нравился Ворошилову тем, что воспевал в живописи Ворошилова, а кто в музыке очень нравился Вороши­лову — кто воспевал его в музыке? Композитор Покрасс... Этим людям уже присвоено определение, что это придворные поэты, придворные музыканты и придворные художники... Таких людей и тружеников таких, конечно, все­гда старались приближать к себе и поощрять... Я уж не говорю о материальном поощрении. Здесь, как говорится, казна открыта..."

Умри, Михаил Михайлович, лучше не скажешь.

О своей страсти к языку, о преклонении перед стихией языка Бродский говорил много раз. Вот из интервью журналу Paris Review ( 83, 1980):
"Если Бог для меня и существует, то это именно язык... (Почти как у Иоанна Евангелиста: "...И Слово было у Бога, и Слово было Бог". — И.Е.) Язык — мощнейший катализатор процесса познания. Недаром я его обожествляю".

Язык — последнее прибежище свободы. Недаром лучший лингвист мира, вытравив последние побеги свободы в своей державе, решил подчинить себе и язык, заняться проблемами языкознания. Блестящее владение русским языком — вот подлинное, хотя и никогда не названное, преступление тунеядца Бродского в глазах косноязычной власти. За это он и был изгнан.

Гудит Москва, грохочет самосвалами, кранами, отбойными молотками, проносящимися по мостам электричками. Потоком льется по тротуарам толпа, платья женщин просвечивают на солнце, как цвет­ные слайды.

К двум часам добираюсь до касс аэропорта. Гарри и Роман уже тут. Секретарша Валя сидит между ними на скамейке, лениво отби­вает их заигрывания. Все в порядке? Да нет, не совсем. Для Поле­вого билет удалось обменять, а остальные три пока нет. Что значит "пока"? Есть билеты на тот рейс или нет? Ну, знаете, как у них: обещают постараться, выбить, может быть, получить из брони. Надо ждать. И сколько? Откуда я знаю. Час. Или два. Может, три. Спешить-то вам некуда.

Я снова чувствую себя в западне. В одной клетке с Романом и Гарри. За что? На сколько? От отчаяния в голове моей начинают шевелиться, прорастать усики дерзкой идеи.

— Послушайте, братья писатели, а сами-то вы бывали в Праге?
Гарри смотрит не мигая, цедит сквозь зубы:
— Когда?
— Ну вообще, хоть раз в жизни?
— С делегацией?
— Какая разница — с делегацией или нет?
— Однажды меня должны были послать в Варшаву.

Он безнадежен.

— Я был уже в Праге, был, — радостно вскидывается Роман. — Там надо осмотреть Старую ратушу, Дворец Бельведер, Национальный музей, Карлов университет...
— Слушайте, зачем нам этот поздний рейс? Полетим ранним и на шесть часов закатимся в Прагу. Погуляем, посмотрим город, поси­дим в пивных. Когда еще представится такая возможность?! А к братиславскому самолету вернемся в аэропорт.
— И верно, — оживляется Валя. — Чего вам? Кроны в кармане, билеты есть, паспорта оформлены.

Ей, видимо, тоже мало радости — болтаться всю субботу у касс. Но попутчики мои настороженно качают головами. Пахнет каким-то непорядком, выходом из колеи, нарушением дисциплины. Да и остаться одним, в заграничном городе? На шесть часов без начальства? Как можно? Нет, на такие авантюры они не согласны.

Но меня уже не удержать.

— Валя, дайте мне мой билет. И скажите Борису Николаевичу, чтоб он не волновался. Что я встречу их в пражском аэропорту. И в Братиславу полетим уже вместе. Очень хочется Прагу посмотреть.

В тот момент, получая билет на самолет у подмигивающей секре­тарши и кивая ошеломленным попутчикам, я искренне верил, что отрываюсь от своей делегации всего на шесть часов.

Но судьба не дала мне остаться послушным и дисциплинированным членом делегации советских писателей. Оказавшись в Праге, мог ли я не повидать своих друзей Сенокосовых, работавших там в редакции русскоязычного журнала? И переводчица Лида Душкова оказалась в городе и была рада встретиться со мной. С ней и ее другом мы бродили по набережным Влтавы, по Старому городу, сидели в их любимых пивных, слушали музыку в парках. В Братиславу я полетел только два дня спустя, но и там оказался так поздно, что местный Союз писателей был уже закрыт. Что было делать? Я поехал по адресу, данному мне Лидой, к ее лучшей подруге Соне Чеховой — редактору и переводчику, выброшенному после разгрома Пражской весны из всех редакций. Мы проговорили с Соней и ее дочерью до глубокой ночи так, будто знали друг друга и дружили всю жизнь. Так что в Банску-Бистрицу я попал с трехдневным опозданием.

Я шел по коридору гостиницы и увидел идущего мне навстречу киевского Романа.

— Ой, — сказал он, завидев меня. — Ой, что будет, ой, что будет!.. Ой, лучше бы ты вообще не приезжал!.. Тебя ищут по всей стране уже третий день!.. Думали, что ты сбежал!..

Когда я предстал пред очи Бориса Полевого, он только покрутил головой и махнул рукой. Его омертвевшее веко взлетело на минуту. Из-под него сверкнул взгляд, который без слов сказал мне, что никогда-никогда ни одна моя строчка не будет опубликована в журнале "Юность".

Зато словацкие переводчики, работавшие на конференции, немедленно выделили меня из толпы участников, пригрели, взяли в свою компанию. Заседания уже кончились, я приехал как раз в тот день, когда по плану начинались банкеты, поездки в горы и прочие увеселения. После полуночи переводчики собирались в чьем-нибудь номере и там, в окружении пустых и полных бутылок, давали волю своим натруженным за день языкам нести безыдейную и без­ответственную околесицу. Не понимая ни слова, я только наслаждался их весельем, их молодыми оживленными лицами, всей атмосферой раскованности и сообщничества, столь похожей на атмосферу наших посиделок в Ленин­граде и Москве. Но долго бездельничать и отсиживаться в углу мне не удалось. Узнав, что я помню множество стихов Бродского наизусть, они накинулись на меня, умоляя почитать (русский знали почти все). И я читал. "Шествие", "Письмо в бутылке", "Разговор с небожителем", "Два часа в резервуаре", "Речь о пролитом молоке"...

Мои попутчики считали, что в этой поездке своим исчезновением на три дня я "разбил столько стекол", что по возвращении на меня обрушатся страшные кары. Честно говоря, я и сам ожидал возмездия, вплоть до исключения из Союза писателей.

Однако в Московском союзе все прошло как-то тихо. Меня никуда не вызывали, никто не провел даже воспитательной беседы. В канцелярии мне закрыли командировку, вернули паспорт. Правда, секретарши почему-то отводили глаза. Но лишь год спустя я случайно узнал — почему! Оказывается, с самого начала я был включен в делегацию по их ошибке. Жил в Минске мой однофамилец, настоящий писатель-антифашист Ефимов, описывавший в своих книгах для детей, как белорусские школьники боролись с немецкими захватчиками. Его-то, идейного и проверенного, и должны были послать на конференцию в братскую Чехословакию, а не этого сомнительного и неуправляемого бумагомараку из Ленинграда. Но вот вышла накладка. И теперь администрация делала все возможное, чтобы замазать свой промах, смести его под ковер.

Немного таких удач выпадало мне в кулуарах совлитского воеводства.

Весной 1972 года Бродский был вызван в ОВИР (Отдел виз и разрешений, по сути - отдел КГБ), и ему было предложено покинуть страну. Альтернатива была понятна бывшему зэку и ссыльному, и он согласился. Узнав об этом, Владимир Марамзин пришёл к поэту и предложил ему собрать всё написанное им в Самиздатское собрание сочинений. До отъезда (4 июня, 1972) Бродский успел познакомить Марамзина со многими друзьями, у которых - он знал - хранились его стихи. Собирание стихов Бродского выросло в настоящую эпопею, в которой приняли участие множество людей, но, конечно, главным организатором, редактором и хранителем был В. Марамзин. Составитель первого собрания сочинений Бродского в России (5-томник, 1992 год), Геннадий Комаров, отмечает важность его роли в этой работе (см. т. 1, стр. 461).

В 1971-1973 гг. я жил в Москве, а летние месяцы проводил с семьёй в деревне, так что не принимал активного участия в работе собирателей. Тем не менее, когда Владимир Марамзин и Михаил Хейфец были арестованы в 1974 году в Ленинграде, а у многих общих друзей прошли обыски, я понял, что опасность со стороны КГБ придвинулась вплотную. К тому времени за мной уже числилось много "грехов": активно действовавшая подпольная библиотека Сам- и Тамиздата, регулярные встречи и переписка с иностранцами, публикация больших отрывков из "Практической метафизики" в эмигрантском журнале "Грани" под псевдонимом Андрей Московит, сбор и переправка рукописей ленинградских писателей и поэтов на Запад. Но вызов на допрос в КГБ последовал только осенью 1975 года, когда Марамзин уже был выслан из страны (после семи месяцев тюрьмы и суда), а Хейфец отправлен в лагерь. Не зная, что меня ждёт, на всякий случай простился с женой Мариной и отправился в знаменитое здание на углу Литейного и Шпалерной (тогда - улицы Войнова). О произошедшей там беседе с майором Н. (фамилии не помню) тридцать лет спустя рассказал в интервью Алексею Митаеву (2005).

"Да, Игорь Маркович, возникла необходимость с вами побеседовать. Сами-то вы не догадываетесь, почему?" - "Нет, не догадываюсь". - "Скажите, как вам нравятся произведения Марамзина, Бродского? Как вы относитесь к тому, что произошло с Бродским и Марамзиным?" - "В их жизни произошла трагедия". - "Ага, значит советская власть устроила им трагедию". - "Этого я не сказал. В жизни, кроме советской власти есть еще и судьба. В их судьбе произошло нечто трагическое для всякого пишущего человека - отрыв от родного языка. Только это я и имел в виду". - "А как вы относитесь к их произведениям?" - "Мне нравятся их произведения". - "Да? А что вам там нравится?" - "Как в любом литературном произведении, мне нравится, когда богатый эмоциональный мир пищущего воплощен в ярких образах и выражен стилистически и лексически богатыми новыми формами". - "Ну а знаете ли вы, что в письме из-за границы, которое мы обнаружили при обыске у Марамзина, в письме от врага нашей родины, эмигранта Эмиля Когана, который написал книгу о Солженицыне, на полях этого письма ваше имя и телефон?". Я говорю: "Но мой телефон не является государственной тайной. Никто мне не звонил по этому поводу. Вы, наверное, это знаете". - "Да, материала у меня на вас много. Если я сейчас этот ящик открою, у нас по-другому разговор пойдет. Ну что, открыть? Открыть?" И вот тут я растерялся. Скажешь - открывайте, не боюсь! Вранье. Очень боюсь. Скажешь - нет, не открывайте, окажется, что прошу о чем-то. И вдруг до меня буквально в этот момент дошло: есть еще третий вариант. Не отвечать. Молчать. И я молчу. Тут он начинает нервничать. Долго разговор тянулся. Три часа. И в заключение фраза: "Да, Игорь Маркович, вы человек осторожный, даже, извините, скользкий. Но я хочу вам сказать: в этом здании надо быть более откровенным".

Летом 1978 года "скользкий человек", вместе с женой, двумя дочерьми и 90-летней бабушкой жены, покинул СССР.

Часть вторая

В АМЕРИКЕ

Как бессчетным женам гарема всесильный Шах изменить может только с другим гаремом, я сменил империю...
И. Бродский

Весной 1972 года, зайдя к Бродскому, я встретил там молодую пару из Америки — Карла и Эллендею Проффер, основателей и владельцев издательства "Ардис". После высылки Бродского они навещали нас в нашей ленинградской квартире почти каждый год, при­возили горы изданных на Западе русских книг и журналов, увозили рукописи ленинградских авторов, фотографии, автографы. Впоследствии Довлатов смешно описал встречу с Карлом Проффером в нашей квартире.

Я не просто волновался. Я вибрировал. Я перестал есть. И более того — пить... Я ждал.

Ведь это был мой первый издатель. После шестнадца­ти лет ожидания.

Я готовился. Я репетировал. Я просто-таки слышал его низкий доброжелательный голос:
— Ах, вот вы какой! Ну прямо вылитый Хемингуэй!..
Встреча состоялась. Он ждал меня. И я вошел...
— Вы издаете мою книгу? — спросил я.
Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сто­рону. И снова замер, обессилев полностью.
— Когда она выйдет? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он.
— От чего это зависит?
Ответ прозвучал туманно, но компетентно:
— В России так много неопубликованных книг...
Наступила тягостная пауза.
Внезапно Проффер чуть напрягся и спросил:
— Вы — Ерофеев?
— К сожалению, нет, — ответил я.
— А кто? — слегка удивился Проффер.
Я назвал себя. Я сказал:
— Моя фамилия — такая-то. Я узнал, что вы хотите издать мою книгу. Меня интересуют сроки.
Тогда он наклонился и еле слышно произнес:
— Я очень много пью. В России меня без конца за­ставляют пить. Где я ни окажусь, все кричат: "Пей!"
Я пил ужасное вино. Она называется: "Семь, семь, семь". Я не могу больше говорить. Еще три фразы, и я упаду на пол...

После нашей эмиграции в 1978 году Профферы предложили мне место редактора в их издательстве, которое я с благодарностью принял.

В Нью-Йорк мы прибыли в начале декабря. Бродский приехал повидаться, подарил "Остановку в пустыне" с надписью: "Маришке и Игорьку — мое кукареку (временная надпись)". Был весел, участлив. Ни словом не обмолвился о том, что через несколько дней ему предстоит операция на открытом сердце.

7 мая 1980
Дорогой Иосиф!

Посылаю, как и договаривались, следующие рукописи:

1. Кублановского — читай, отбирай, посылай нам список ото­бранного.
2. Игоря Ефимова "Метаполитику" на английском языке — будь ей крестным папой.
3. Синопсис книги "Без буржуев" и свою "виту".

Кроме того, хочу предложить тебе такой взгляд на твою нынеш­нюю ситуацию: нельзя ли взглянуть на каждый день, проведенный вне больницы, как на крупный выигрыш в смертельно опасном покере? Может быть, тогда отказ от курева, кофе, виски, недосы­пов покажется не скучным насилием над самим собой, а замечатель­ным приемом ловкого игрока? Уж очень много народа "болеет" в этой игре за тебя — не разочаровывай публику!
Всегда твой,
Игорь Ефимов.

К смерти Бродский относился серьёзно, часто примеривался к ней, поминал в стихах. ("Смерть — это зеркало, что не лжёт".) Иногда ощущал её близкое присутствие с неожиданной остротой. Помню один его рассказ в ссылке:

— Нас везли сюда по этапу, как зэков. На какой-то станции была пересадка. Нас выстроили вдоль насыпи, неподалку был лесок. Я оказался крайним. Рядом со мной стоял конвойный, из кавказцев. У него были пушистые чёрные ресницы, и снежинки ложились на них каждая отдельно и не таяли. Мне вдруг пришло в голову, что если бы я сейчас рванул к лесу, он нажал бы на курок своего "калашникова" не задумываясь. И я, со всем ми­ром, который во мне и о котором он ничего не знает, исчез бы, испарился в мгновение ока.

В Америке у Бродского впервые появилась реальная возможность помогать друзьям. Думаю, из цветистых описаний наших достоинств и талантов, посланных им в университеты и издательства, можно было бы составить добрых два тома. Особенно горячо он поддерживал тех, кто в России был лишён возможности публиковать свои произведения. Мог отбросить человека короткой репликой: "Он печатался там". Мне прощал этот "грех", потому что знал, что главные свои вещи я даже не показывал в советские редакции, пускал в сам- и тамиздат под разными псевдонимами.

Моя "Метаполитика" была издана "Ардисом" по-русски еще до нашей эмиграции под псевдонимом Андрей Московит. В значительной мере выход этой книги послужил последним звоночком, подтолкнувшим нас решиться на эмиграцию. Бродский считал, что по "Метаполитике" следует прочесть курс в американском университете. Рекомендуя меня различным кафедрам, он далее (щедрость поэта!) писал, что эта книга была какое-то время его "настольным чтением". По-английски книга была выпущена издательством Philosophical Library в 1985 году под заголовком Our Choice And History.

В феврале 1981 года моя мать, Анна Васильевна Ефимова, находилась в Италии на пути в Америку. Ожидала визы. Бродский тоже был в это время в Риме. По моей просьбе он отыскал ее в отеле и так разволновался от вида бедной эмигрантской жизни, что исчез на полчаса и вскоре вернулся, нагруженный мешками с провизией. У эмигрантов был пир. Помог он маме и со всевозможными бюрократическими сложностями.

22 февраля 1981
Дорогой Иосиф!

Спасибо тебе за все, что ты сделал для мамы. Она поет тебе дифирамбы в каждом письме.

Посылаю тебе:

а) Стихи Рейна из "Ковчега" (Сумеркину послал не­давно).
б) Книжку стихов, которая нам с Мариной понравилась. Автор был очень рад, когда мы предложили послать тебе — боготворит и млеет. (Думаю, что настоящая его фамилия — М.Пельтсман, живет в Канаде.)
в) Пару рецензий на тебя в Rus. Lang. Journal.
Обнимаю, всех благ,
твой Игорь Ефимов.

23 февраля 1981
Дорогой Иосиф!

Поздравляю с грантом, с богатством, с завистью и восхище­нием публики. Хотя очень хорошо представляю, что в мрачную ми­нуту и это можно повернуть так: "Они, гады, лишили меня важнейшего поэтического атрибута: НЕПРИЗНАННОСТИ. И это уже навсегда".

Без всякой связи с этим, а просто потому, что наше издательство "Эрмитаж" приподняло свою головку с теплой профферовской груди (с двух грудей? с трех?) — см. прилагаемый ката­лог, — нет ли у тебя чувства, что запас накопившихся рукописей тянет карман? Я уже не говорю о том, что любой поэтический сборник мы бы с радостью включили в план 1982-го (объем и состав — на твое усмотрение; а может быть, разрешишь напечатать "Шествие"?). Но мне кажется, что и прозы накопилось предостаточ­но и она могла бы составить очаровательный сборник. В такое дело мы были бы готовы вложить даже свои деньги, но если ты захочешь вложить с тем, чтобы потом участвовать в барышах, возражать, ко­нечно, не будем. Не поленись, напиши ответ-открытку.
Обнимаю, девочки целуют, твой
Игорь.

6 апреля 1981
Дорогой Иосиф!

Вдогонку недавнему письму сообщаю наши послед­ние новости. Наш великий Набоко- и Достоевсковед проявил себя как замечательное сочетание доктора Кинбота, Пети Верховенского, мсье Пьера и Смердякова. То есть, увидев каталог нашего скром­ного ЭРМИТАЖА, пришел в такую ярость, что уволил меня, не дав доработать хотя бы двух недель. (Нет, будем справедливы: оста­вил несколько заказов на наборную работу по самой низкой цене.) Так что со всеми своими бабками и детками я оказался выброшен в утлую лодчонку — наше новорожденное издательство. В связи с этим: "Шест­вие"!!??? "Сборник прозы"!!??? "Новые стихи"???!!!!!? Об­нимаем, целуем, всегда твои
Ефимовы.

15 апреля 1982
Дорогой Иосиф!

Хоть и виделись недавно, об одном обстоятельстве рассказать тебе забыл.

Бизнес наш катится и катится, понемногу растет. Теперь уже ясно, что не пропадем. И в связи с этим начинают созревать мысли о том, чтобы перебраться поближе к Восточному побережью. Однако семейный обоз так велик, что своими силами не одолеть. Нужна ка­кая-нибудь работенка хотя бы на год. Я разослал всякую саморекламу в несколько университетов, объявлявших о наличии мест. Но отлично понимаю, что шансы мои ничтожны, главным образом по трем причинам:

1. Нет научной степени, нет даже университетского диплома.
2. Все публикации не ложатся в рамки, требуемые советологическо-славистской братией.
3. Клевета, которой меня поливает всюду мистер Проффер и перед которой я беззащитен. (Даже если не поверят, кому охота заиметь та­кого мощного врага?)

Преимущество одно: мне не нужно постоянное место, не нужен теньюр, я не конкурент, а визитер на кафедре.

Все это не срочно, не смертельно, не горит, проживем и без ихних университетских кормушек. Но если тебе доведется услышать о подходящей ситуации, подбрось им в котел и мою фамилию — о'кей? На этот случай вкладываю свою "виту".

Леша [Лосев] обещал прислать Еремина 20 марта — до сих пор нет.
Правда ли, что ты снова побывал в больнице?
Кроме того, я считаю, что Карфаген должен быть разрушен, а Бродский должен выпустить новый сборник.
Обнимаю, дружески
Игорь Ефимов.

19 октября 1982
Дорогой Иосиф!

Будучи в Вашингтоне, узнал, что ты уже послал какие-то одобри­тельные слова про меня в Кеннановский институт. Это ты молодец — спасибо.

Еще узнал, что Кублановский в Вене. Очень порадовался за него. Вася [Аксенов] говорит, что ты собираешься хлопотать за него в Мичиганском университете. Если удастся, мы сделаем здесь для него все, что старый эмигрант может сделать для нового, — помочь с жильем, с языком, с оформлением документов и прочими джунглями американской жизни. Вообще будем очень рады видеть его здесь — передай ему при случае. Кстати, он один или с семьей?

Мы ездили на славистский базар в Вашингтон — продавать книги и пускать пыль в глаза. Впервые после годового перерыва увидел там Карла. Страшно. Он первый подошел, поговорил немного. (Правда, мы с Мариной еще раньше написали ему.) А с Мариной и Леной (я брал обеих) они проговорили чуть не полчаса. При всем том утверждение "смерть это то, что бывает с другими" остается в силе.

Пришло большое письмо от Наймана. У них без перемен.
Обнимаю, дружески,
Игорь.

Mr. Josef Brodsky
November 1, 1983

Дорогой Иосиф!

Каждый год осенью я совершаю какие-то ритуальные движения в сторону получения преподавательской работы. В этом году из объявленных (предполо­жи­тельных) вакансий меня заинтересовали три места — все в Массачусетсе. Не мог бы ты прокомментировать для меня эти заведения:

Univ. of Mass., Amherst, Prof. Robert A.Rothstein.
Smith College, Northampton, Prof. Alexander Woronzoff.
Mt.Holycke College, South Hadley, Prof. Edwina J. Cruise.

Конечно, прошли те времена, когда я воображал, что, при нынешней без­работице, кто-то может взять не очень молодого русского, с акцентом, без еди­ного диплома. Но меня не оставляет дурацкая мечта, что где-то должен жить наследник американских чудаков (на посту заведующего кафедрой), которого может привлечь перспектива заполучить живого русского писателя, с настоя­щим русским издательством в придачу (которое, между прочим, может предо­ставлять реальную переводческую и редакторскую работу студентам и аспиран­там и печатную площадку — профессуре), писателя, не имею­щего амбиций, не рвущегося за теньюром и не нуждающегося в высокой зарплате.

Кстати, не сохранилась ли у тебя копия той рекомендации, что ты писал для меня в Кеннановский институт? Мне бы она могла пригодиться в нынешних играх.

Читал твои разговоры с Волковым про Одена и Лоуэлла. Каков бы ни был сам Волков (как бы часто он ни вставлял в начало твоих реплик "вы совер­шенно правы"), читать было очень интересно. Так что я — за.

У нас все в порядке, мире и благолепии.
Дружески жму руку,
Игорь.

9 октября 1984
Здравствуйте, Рада! [Аллой]

Надеюсь, Вы еще помните, что за адмиралтейским корабликом на наших накладных маячат лица Ваших бывших земляков-ленинградцев, Игоря и Марины. Обратиться к Вам посоветовал нам Иосиф Бродский. Мы обсуждали с ним возможности издания у нас книги его поэтичес­ких переводов, в основном с английского. Он с готовностью согла­сился и сообщил, что самое полное собрание существует у Вас. Я понимаю, что и Вы, и Володя сами в издательском бизнесе и може­те ревниво отнестись к этому прожекту. Но в данном случае книга будет издаваться на двух языках (русском и английском), в основ­ном для местных университетов, так что элемент конкуренции почти исчезает. Надеюсь, Вы с сочувствием отнесетесь к нашей затее и пришлете то, что у Вас есть. А мы тоже когда-нибудь отплатим добром.

Всего хорошего, привет Володе,
Ваш Игорь Ефимов.

В январе 1985 года наша семья переехала из Мичигана в Нью-Джерси, в район Нью-Йорка.

11 апреля 1985
Дорогой Иосиф!

До настоящего "домоутепления" еще, видимо, далеко, но вот через месяц у нас соберется несколько американских пар, и было бы славно, если бы и ты заглянул поглядеть на наше новое жилье (хочешь — в паре, хочешь — сам собой). Американцы культурные, так что вполне — извини — можешь оказаться генералом на свадьбе, но с этим ведь теперь все равно уже ничего не поделаешь, то есть никуда тебе от такого расклада не спрятаться. Собираемся 11 мая в 7 вечера. Пишу так заранее, потому что в конце апреля уезжаю на неделю в Даллас проверять свои догадки: как, кто, откуда, когда стрелял в несчастного президента Кеннеди. На всякий слу­чай приложу-ка картинку, как к нам ехать.
Обнимаю, Игорь.
(Englewood New Jersey)

6 августа 1985
Дорогой Ося!

Посылаю тебе поэму Элана Шоу не только потому, что он наш приятель, и не только потому, что нам нравится, как он пишет, а еще и потому, что это, по-моему, первый заметный случай влияния И.Бродского на современную американскую поэзию. Если тебе понравится, не подтолкнешь ли ее в какой-нибудь поэтичес­кий сборник или журнал? Он пишет давно, водит знакомство с Ри­чардом Уилбером, но печатался еще очень мало. Кстати, заодно пошлю и его рецензию на книгу Ратушинской, тоже только что вы­шедшую.

Я получаю отпуск (от Марины) и Марина тоже (от меня), и мы вместе уедем в конце августа на неделю. Остальное время дома и всегда рады тебя видеть.
Обнимаю, Игорь.

4 октября 1985
Дорогой Иосиф!

Посылаю тебе "Метаполитику" в английском переводе. (Еще одна книга? Зачем? Что, старые уже все прочитаны?) И все же.

Слыхал ли ты, что Валентина Полухина написала "Словарь мета­фор Бродского" и хочет издать его у нас? Без твоего письменного разрешения мы не рискнем, потому что иначе "Ардис" съест нас за столь обильное цитирование, засудит, пустит по миру.

А вот что очень хочется, что давно назрело, во что бы вложили всю душу — это издать сборник твоей прозы. Хочешь — составь сам, хочешь просто скажи "да". Как поет Герман в "Пиковой даме": "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет стоить..." Так как там? Тройка, семерка, а дальше?..

Обнимаю, приезжай при случае,
Игорь.

В октябре 1987 года пришло известие о том, что Бродскому вручена Нобелевская премия по литературе. Я в этот момент находился на конференции в Университете Северной Каролины (Чапел Хилл), и описал этот эпизод в письме Льву Лосеву.

26 октября 1987
Дорогой Леша!

Только что вернулся со славистской конференции в Чапел Хилл. На заключительном банкете меня попросили выступить с речью о Бродском. Готовясь к ней, я прояснил для себя несколько загадок, и зачесались руки написать статью. Речь моя сорвала довольно много комплиментов и аплодис­ментов, так что есть надежда, что все это интересно не одному мне. Но я знаю, что без дополнительного стимула мне не раскачать­ся. Если ты будешь организовывать какое-нибудь суаре или пэнэл, не включишь ли и меня? А, может быть, просто пригласишь для этого дела в Дартмут? Помню, ты мне говорил, что у тебя выступали уже все твои друзья.

Условное название: ДУДОЧКА БРОДСКОГО. То есть о природе зачарованности, которой этот крысолов из Ле­нинграда захватывал наше поколение. ("Вот тем искус­ство верно и берет, / что только уточняет, а не врет..." — то есть чем берет Бродский.)
Обнимаю,
Игорь.

На банкете, конечно, наибольший интерес вызвал рассказ очевидца о суде и ссылке. Думаю, для студентов это тоже следовало бы добавить. Да еще с фотографиями, которые мы там сделали с Гординым.

Статья о Бродском была написана в следующем году в виде доклада для конференции в Норвичском университете (штат Вермонт), посвященной тысячелетию Крещения Руси, напечатана в журнале "Вестник РХД" (Париж, 153, 1988), потом несколько раз включалась в различные сборники.

Крысолов из Петербурга

Христианская культура в поэзии Бродского

В этот час
мы ухо-
­дим от них,
в этот час
мы ухо-
дим навек.
Нас ведет Крысолов!
Крысолов!
И. Бродский. "Шествие"

1

Поэма "Шествие" (1962) была первым произведением Бродского, которое мне довелось прочитать. Впечатление, произведенное ею, можно было бы сравнить с мучительной, все тело сотрясающей болезнью, если бы эта болезнь могла — каким-то чудом — протекать одновременно со счастливым, все тело освежающим и освобождающим выздоровлением. Я перечитывал ее снова и снова. Я перепечатывал ее на машинке и раздавал друзьям. Я заучивал огромные куски наизусть.

Эти заученные куски играли потом роль некоего неви­димого убежища, в котором душа могла в любой момент укрыться от изматывающей и отупляющей скуки окружающей жизни. Если ты оказывался на очередных политзанятиях, где надо было в обязательном порядке вести конспекты, можно было раскрыть тетрадь и, аккуратно переписывая в нее из памяти романсы Арлекина, Скрипача и Вора, заслониться от бреда кукурузной кампании. И если попадал на лекцию по гражданской обороне — и так не повезло, что оказался в переднем ряду, где не достать даже книгу, — "Баллада Короля" и "Песенка Черта" окрашивали новым светом инструктаж по устройству братских могил. И даже если просто ехал домой из института, зажатый со всех сторон плечами, авоськами, портфелями, локтями, и видел перед глазами только за­мерзшее троллейбусное стекло, "Комментарий к Гамлету" или "Романс для Честняги и хора" делали незаметным путь от Александро-Невской лавры до Литейного проспекта. Как запас кислорода в акваланге, заученные строфы помогали зады­хающемуся сознанию переплывать минуты и часы без-воз-душного — без-духовного — бес-смысленного — пространства.

Нельзя, конечно, сказать, что до появления Бродского мы не имели вовсе подобных спасительных поэтических "аквалан­гов", подобных убежищ для души. Пушкин и Лермонтов, Шиллер и Гете, Блок и Гюго помогали ничуть не меньше. Но вся классическая литература, как бы глубоко она ни задевала сердце, была при этом так или иначе прикарманена нашими учителями, расфасована в школьных учебниках, а все связан­ное с учебниками казалось нам в какой-то степени подозри­тельным, запятнанным, оскверненным. Классика оставалась посланием из прекрасного далека, в котором нам, похоже, не было места.

Двойственность мира, окружавшего подростка в после­военном Ленинграде, была неописуема.

"Жил-был однажды маленький мальчик (напишет Бродский впоследствии в эссе "Меньше, чем единица"). Он жил в самой несправедливой стране на свете. Которой управляли существа, которых, случись, кто угодно признал бы дегенератами. Чего не случилось.

И был город. Самый прекрасный город на земле. С огромной серой рекой, которая висела над своим отдаленным дном, как огромное серое небо, которое висело над этой рекой. Над этой рекой стояли изу­мительные дворцы, со столь изукрашенными фасадами, что, если мальчик стоял на правом берегу, левый берег выглядел как отпечаток огромного моллюска, именовавшегося цивилизацией. Которая перестала существовать".

Эта двойственность порождала растерянность. Как Красная Шапочка, переступившая порог знакомого дома, не может понять, кто же поселился в нем, так и мы, на пороге жизни, в недоумении смотрели на волчьи портреты на пре­красных фасадах, на корешки дорогих нам книг, втиснутые на полки прямо под рядами плотно — как зубы! — стоящих тридцати-, пятидесяти-, семидесятитомников в красных обложках, вслушивались в завораживающую музыку из репродукторов, пускаемую для приманки между сводками урожая и разоблачениями неистребимых врагов. Эрмитажный зал, балкон филармонии, лавка букиниста, мозаичная икона на стене "Спаса на крови", старинная пластинка, иностранный (так называемый "трофейный") фильм, фотография юной бабушки в бальном платье, скульптуры Летнего сада возвра­щали жизни смысл и надежду. Негромко, но внятно говорили эти осколки о том, что в мире есть что-то выше и долговечнее газетного самохвальства, всезнающих вождей, победных маршей, линялых плакатов, вездесущих "нельзя". Но главное — книги, в первую очередь — книги!

"Диккенс был реальнее Сталина и Берии. Более чем что бы то ни было романы определяли характер нашего поведения и разговоров, и девяносто процентов разговоров были о романах... Отношения могли быть прерваны навеки из-за предпочтения Хемингуэя Фолкнеру; иерархия внутри этого пантеона была нашим подлинным центральным комитетом... Книги стали первой и единственной действительностью, тогда как сама действительность считалась вздором и докукой".

Мир, встававший за книжными страницами, был ма­нящим, но мы не чувствовали себя вполне принадлежащими ему. В нашей мешковатой, перелицованной из чужих обносков одежде? С нашей убогой, пересыпанной матом и жаргоном речью? С зубами, почерневшими от нехватки витаминов и зубной пасты? Мы, ютящиеся в коммуналках, с одной уборной на двадцать человек? Нет, видимо, нам навеки предстояло остаться лишь очарованными зрителями, которым нет доступа в ушедший мир.

Варвары захватили страну высокой цивилизации — так можно было расшифровать двойственность жизни вокруг нас. Они не разрушили ее до конца, дали уцелеть каким-то кускам. Но сами мы и по виду, и по языку, и по замашкам — как нам казалось — принадлежали к варварскому племени. Восхищение, которое вызывала в нас покоренная страна, представлялось нам чем-то полузапретным и уж наверняка обреченным на безответность.

Думается, развивая это сравнение, можно подойти вплотную к разгадке того ошеломляющего впечатления, которое произвели стихи Бродского на его сверстников в 1960-е годы. Они прозвучали как весть о том, что не вся прекрасная страна была оккупирована и осквернена, что где-то остался свободный остров. И мало того: голос, донося­щийся с этого острова, вещает на нашем языке, виртуозно умеет пользоваться самыми современными словечками, но, в то же время, это речь человека свободного, неподвластного восторжествовавшему кругом варварству. Отсюда рождалась счастливая, всю жизнь переворачивающая, догадка-надежда: может быть, и мы не варварского рода! может быть, и мы каким-то неведомым образом (говорят же, что янычар турки выращивали из детей, отнятых в младенчестве у славян и греков) не только по сердечному тяготению, но и по крови принадлежим к той чудесной стране, обломки которой лежат у нас под ногами?

"Liberte, Egalite, Fraternite... Почему только никто не прибавит Культура?" — спрашивает Бродский все в том же эссе "Меньше, чем единица".

Мировая культура — вот имя захваченной и далекой страны, принадлежность к которой возвращали нам стихи Бродского. Они звучали как декларация ее вечной незави­симости. Как дудочка Крысолова, они звали нас к бегству — обратно — домой. Как красочный путеводитель, они расска­зывали нам о географии, истории, этнографии, языке этой погибшей и одновременно — стихами — спасенной страны.

Попробуем же перелистать несколько страниц этого по­этического путеводителя, относящихся к главе "Вера".

2

С другой стороны, пусть поймет народ,
ищущий грань меж Добром и Злом:
в какой-то мере бредет вперед
тот, кто с виду кружит в былом.
И. Бродский. "Письмо в бутылке"

Нужно сразу оговориться: страна Культура, возрождаемая Бродским, не имеет истории. В ней все происходит всегда, и это всегда, как правило, совпадает с сейчас и довольствуется им. Нет ничего более естественного для мореплавателя, чей корабль медленно погружается в воды Финского залива (стихотворение "Письмо в бутылке"), чем сказать "и так как никто не придет провожать, / хотелось бы несколько рук пожать" и после этого прощаться по очереди с великими умами прошлого: Эдисоном, Архимедом, Святым Франциском, Львом Толстым, Альбертом Эйнштейном и т.д. Причем, несмотря на печально-ироничный тон и предсмертное шу­товство, характеристики, роняемые тонущим море­плавателем, убийственно точны: Кант — "постовой, свистящий в свисток"; Фрейд — "над речкой души перекинул мост, / соединяющий пах и мозг"; Маркс — "Адье, утверждавший "терять, ей-ей, / нечего, кроме своих цепей". / И совести, если на то пошло". В этом же стихотворении древнегреческий миф легко переносится во времена огнестрельного оружия:

Сирены не прячут прекрасных лиц
и громко со скал поют в унисон,
когда весельчак-капитан Улисс
чистит на палубе смит-вессон.
Римская трирема, шотландский замок, собор Св. Пав­ла в Лондоне, Люксембургский сад в Париже, питер­ская окраина, шатры израильских племен — Бродский всему чувствует себя причастным, он всюду — дома. А вместе с ним — и мы.

Вообще игра совмещения бытовых деталей различных исторических эпох — одно из любимейших занятий Бродского. Вот о Фаусте:

Не подчиняясь польской пропаганде,
он в Кракове грустил о Фатерланде,
мечтал о философском диаманте
и сомневался в собственном таланте.
Он поднимал платочки женщин с пола.
Он горячился по вопросам пола.
Играл в команде факультета в поло.

Иногда, наоборот, он убирает откровенно карнавальный элемент и делает вид, будто всерьез воссоздает бытовые сценки, скажем, из античной жизни, с четким, как на помпейской фреске, рисунком:

...Снявшись с потолка,
большая муха, сделав круг, садится
на белую намыленную щеку
заснувшего и, утопая в пене,
как бедные пельтасты Ксенофонта
в снегах армянских, медленно ползет
к вершине и, минуя жерло рта,
взобраться норовит на кончик носа.

Грек открывает страшный черный глаз,
И муха, взвыв от ужаса, взлетает.

Конечно, даже от образованного читателя потребуется известное напряжение, чтобы припомнить — не выходя из ритма стиха, — что Ксенофонт был автором книги "Анабасис", описавшей поход десяти тысяч греков через древнюю Персию, действительно включавшую тогда и Армению, а пельтастами называли воинов, вооруженных легкой пращой — пельтой. Можно рассердиться на поэта за это щегольство энциклопедичностью, но можно и просто последовать за ним и перенестись в древнюю цирюльню так, будто это парикма­херская, расположенная на соседней улице.

Очень часто у Бродского и образный, и словесный строй тяготеют к уничтожению примет эпохи, к размыванию границ, к универсализации. В тридцати первых строчках знаменитого стихотворения "Большая элегия Джону Донну" в перечис­лении "Уснуло все. Бутыль, ста­кан, тазы, / хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, по­суда..." можно насчитать около семидесяти предметов, но только один из них — камзол — был бы невозможен в комнате современного поэта.

Другой способ преодоления исторической случайности, конкретности, однозначности — слияние нескольких событий и персонажей в синтетический образ. В стихотворении "Одному тирану" черты и приметы Сталина, Гитлера, Пол Пота проступают лишь намеками, да­вая простор обобщенному образу диктатора — того, кто еще, может быть, только бродит среди нас в ожидании своего часа. Точно так же и "Письмо генералу Z" не адресовано конкретно Гинденбургу или Самсонову, Яма­мото или Вестморленду, но представляет собой горестный вопль честного солдата против войны, ставшей бес­смысленной, как карточная игра.

Профессор А. Жолковский, анализируя "Двадцать со­нетов к Марии Стюарт", прослеживает скрытые и явные отсылки к истории мировой культуры, которыми пронизано это произ­ведение:

"“Сонеты” напичканы явными и не совсем, но всегда снижающими отсылками к Данте ("Земной свой путь пройдя до середины..."), Шиллеру (автору "Марии Стюарт"), стихам самой Марии Стюарт, Пушкину, Гоголю, Ахматовой ("Во избежанье роковой черты...") и разнообразным русским клише, пословицам, ро­мансам и т.п.; к Моцарту ("айне кляйне нахт мужик"), Эдуарду Мане ("Завтрак на траве"), к фильму "Дорога на эшафот" с Сарой Леандр; к парижской архитектуре и топографии и многому другому".

Единственное, с чем здесь трудно согласиться, — с эпитетом "снижающие" отсылки, использованным Жолковским. Бесподобная ирония Бродского ("...истории влетело / от Шиллера...") — это не пустое профанирующее зубоскальство, а естественная реакция на карнавальный элемент создава­емого им мира. Если вы сводите в одной зале — в одной поэме — сотни персонажей в костюмах разных эпох и народов, стихия карнавала — в ее высоком, бахтинском смысле — вторгается неизбежно. Делать вид, что ее нет, сохранять полную серь­езность — значит самому стать смешным.

Все дело в том, что своих гостей, разбросанных по разным углам царства, именуемого "Мировая культура", Бродский сзывает на шествие не для забавы, не для щегольства, не для пустой игры. Взаимосвязь между порывами отдельной чело­веческой души и ходом мироздания — вот загадка, к которой он возвращается снова и снова. Отразилась ли каким-то образом драма карфагенской царицы Дидоны в падении Карфагена много веков спустя? Как вплелись страсти Марии Стюарт, Елизаветы Английской, Джона Донна в судьбу сегодняшней Англии? Какой путь пролег от крещения рус­ского народа древними греками до разрушения греческой церкви в Ленинграде? И наоборот — какое душевное усилие должны — и можем — мы совершить из нашего сейчас, чтобы не дать кануть в небытие тому, что нам дорого, чтобы сохранил

...милосердный Бог
то, чего я лицезреть не смог.
Америку, Альпы, Кавказ и Крым,
долину Евфрата и Вечный Рим,
Торжок, где почистить сапог — обряд,
и добродетелей неких ряд...

Любой человек, искренне задающийся вопросом "Что правит мирозданием?", по сути спрашивает о Боге. И юнец, выращенный в недрах самого безбожного государства, брошенный без наставников, без богословских книг, без очарования обрядов, без тайны таинств, пришел к мыслям о Боге одной лишь силой и страстью своего неуемного вопрошания.

3

Анатолий Найман в предисловии к сборнику "Остановка в пустыне" говорит, что Библией Бродский начал зачитываться в начале 1960-х. Интересно отметить, что в "Шествии", написанном осенью 1962 года, нет еще ни од­ного библейского персонажа. А в 1963 году уже пишутся "Большая элегия Джону Донну" и "Авраам и Исаак". И с этого момента христианская тематика вторгается в поэзию Бродского мощным потоком.

Для многих образованных, но неверующих людей Библия остается просто собранием красивых и занятных мифов, стоящим в ряду собраний мифов других религий — буддист­ской, мусульманской, древнеегипетской и пр. Не то для Бродского. Для него нет книги актуальнее Библии. В биб­лейском мире он безошибочно устремляется к полюсам духовного напряжения, к ключевым эпизодам, ищет ответа на вопросы, терзающие нас и сегодня. Он начинает с самых истоков, с книги Бытия. Так же, как Серен Кьеркегор за сто лет до него, он застывает в изумлении перед загадкой "рыцаря веры" Авраама.

Вот что писал об Аврааме Кьеркегор в книге "Страх и трепет":
"Если бы евангельский богатый юноша после встречи с Христом продал все свое имущество и роздал деньги бедным... он не стал бы похожим на Авраама, хотя и пожертвовал бы своим наилучшим достоянием. Из истории Авраама выпускают страх. По отношению к деньгам у меня нет никакого этического обязательства, но отец по отношению к сыну как раз связан наивысшим и святейшим долгом... С этической точки зрения, Авраам хотел убить сына; с религиозной, он хотел принести Исаака в жертву Богу, но такое противоречие этической и религиозной точки зрения как раз и повергает человека в страх".

Бродский строит свою поэму вокруг той же сердцевинной — и страшной для всякой религиозной души — драмы: столкновения самой дорогой земной привязанности с любовью к Богу. Легко робким сердцам утешать себя мыслью, что Бог никогда не поставит их перед страшным выбором. Но "рыцарь веры" знает — или предчувствует: это возможно. Он знает, что ему страшна не борьба добра и зла в его душе — тут он спокойно примет сторону добра и останется победителем, даже если погибнет. Но вот если жажда доброго придет в нем в столкновение с жаждой высокого, т.е. веры, — вот тогда его душа будет рваться пополам и не будет ей покоя. Ибо, действительно, что должны были испытывать ученики Иисуса из Назарета, когда слышали слова учителя: "Если кто при­ходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником..." (Лука, 14:26)?

Бродский ощущает неразрывную связь между чудом веры Авраама и милости Божьей, остановившей занесенный нож, — с одной стороны, и судьбой великого народа, объединенного на тысячелетия этой верой, — с другой.

"Пойдем же, Авраам, в твою страну,
где плоть и дух с людьми — с людьми родными,
где все, что есть, живет в одном плену,
где все, что есть, стократ изменит имя.
Их больше станет, но тем больший мрак
от их теней им руки, ноги свяжет.
Но в каждом слове будет некий знак,
который вновь на первый смысл укажет...
.................................................................................

Довольно, Авраам, испытан ты.
Я нож забрал — тебе уж он не нужен.
Холодный свет зари залил кусты.
Идем же, Исаак почти разбужен..."

Таким же глубоким чувством-размышлением о связи между верой и судьбой народа пронизано и стихотворение "Остановка в пустыне", построенное вокруг реального эпизода недавней истории — разрушения Греческой церкви в Ленин­граде и сооружения на ее месте концертного зала.

Так мало нынче в Ленинграде греков,
да и вообще — вне Греции — их мало.
По крайней мере мало для того,
чтоб сохранить сооруженья веры.
А верить в то, что мы сооружаем,
от них никто не требует. Одно,
должно быть, дело — нацию крестить,
а крест нести — уже совсем другое.
У них одна обязанность была.
Они ее исполнить не сумели.
Непаханое поле заросло.
"Ты, сеятель, храни свою соху,
а мы решим, когда нам колоситься".

Другая религиозно-философская тема, часто всплывающая в поэзии Бродского, — тема безверия и демонизма. Если гётевский Фауст продал душу дьяволу за молодость и наслаждения, пушкинский — в надежде спастись от проклятья скуки, то Фауст Бродского обуре­ваем иссушающей интел­лигентской жаждой знания ради знания.

Он точно знал, откуда взялись черти.
Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене.
Он мог дас вассер осушить в колене.
И возраст мог он указать в полене.
Он знал, куда уходят звезд дороги.

Но доктор Фауст нихц не знал о Боге.
..................................................................
У человека есть свой потолок,
держащийся вообще не слишком твердо.
Но в сердце льстец отыщет уголок,
и жизнь уже видна не дальше черта.

В этом же стихотворении ("Два часа в резервуаре") проводится очень тонкое — и очень характерное для Брод­ского — различение между истинной верой и мистическо-оккультными играми.

Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.
Есть разница меж них. И есть единство.
Одним вредит, других спасает плоть.
Неверье — слепота. А чаще — свинство.
......................................................................
Есть истинно духовные задачи.
А мистика есть признак неудачи
в попытке с ними справиться. Иначе,
их бин, не стоит это толковать.

Есть у Бродского стихотворения, в которых религиозные искания души отражены в такой сложной и нестандартной форме, что исследователям суждено еще много раз возвра­щаться к ним. Таковы "Новые стансы к Августе", "Памяти Т.Б.", "Натюрморт" (об этом стихо­творении есть интересная статья Льва Лосева), "Пенье без музыки", "Бабочка" и, конечно, поэма "Горбунов и Горчаков", которая остается во многих отношениях загадочной даже после замечательной статьи Карла Проффера. Но когда поэт обращается к Богу непосредственно, доминирующей интонацией, как правило, оказываются ясно и однозначно выраженные чувства грусти и благодарности.

Я глуховат. Я, Боже, — слеповат...

Уже в первой строчке поэмы "Шествие" слышна ре­ми­нисценция лермонтовского "За все, за все тебя благодарю я...":

Пора давно за все благодарить,
за все, что невозможно подарить
когда-нибудь кому-нибудь из вас...

Лермонтовские интонации слышны и в "Разговоре с не­божителем":

Там, наверху...
услышь одно: благодарю за то, что
Ты отнял все, чем на своем веку
владел я...

И снова в стихотворении без названия, написанном в 1980 году:

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

4

Вне всякого сомнения, путь молодого Бродского к христианству был облегчен и сокращен благодаря встрече с Ахматовой. Именно ее православие, пронесенное сквозь ад сталинской эпохи, играло для него роль Вергилиевого — путеводного — венка. И все же религиозность Бродского-поэта невозможно уложить в рамки какой-нибудь одной ветви исторического христианства: католицизма, православия, протестантизма. Она, в значительной мере, включает в себя и иудаизм, и эллинизм, соками которых питалось и питается до сих пор густо ветвящееся (сколько церковных течений в одной Америке!) древо христианской веры.

Однако пусть нас не обманет эта кажущаяся всеядность и расплывчатость. В одном Бродский остается последова­тельно нетерпим, почти фанатичен. Он — пламенный анти­язычник. Речь здесь, конечно, идет не о формальном разде­лении людей по вероисповедальному признаку, а о более глубинных различиях духовной позиции. Но так или иначе, образная ткань поэзии Бродского насыщена ассоциациями: "неверные — зло".

Так, в стихотворении "Речь о пролитом молоке" одинокий и нищий поэт сидит один в комнате и — что же еще остается делать русскому поэту в такой ситуации? — сочиняет рецепты спасения мира:

Я пришел к Рождеству с пустым карманом.
Издатель тянет с моим романом.
Календарь Москвы заражен Кораном.
..........................................................................
Нынче поклонники оборота
"Религия — опиум для народа"
поняли, что им дана свобода,
дожили до золотого века.
Но в таком реестре (издержки слога)
свобода не выбрать — весьма убога.
Обычно тот, кто плюет на Бога,
плюет сначала на человека.

Возражая тем, кто вопит "У Труда с Капиталом кон­тактов нету", поэт отплевывается: "Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе...". Он распаляется все пуще, у него "нерв разошелся, как черт в сосуде":

Ничего не остыну! Вообще забудьте!
Я помышляю почти о бунте!
Не присягал я косому Будде...

В стихотворении "Конец прекрасной эпохи" (1969) большевистская власть прямо отождествляется с дохри­сти­анским язычеством: "Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть". Наконец, в стихотворении "Два часа в резер­вуаре" (1965), которое — при всей его ироничности — содержит элементы философско-поэтического кредо Бродского, Фауст вызывает Сатану, отправив де­пешу не куда-нибудь, а в Каир, и тот является на его зов, преображенный в посланца ма­гометанского мира, и застает его за чтением огромного фолианта:

В глазах — арабских кружев чертовщина.
В руке дрожит кордовский черный грифель.
В углу — его рассматривает в профиль
арабский представитель Меф-ибн-Стофель.

В двадцатом веке мы имеем к своим услугам немало схем и моделей мировой истории. Есть теория, по которой история представляет собой рождение и умирание мировых культур (Шпенглер). Есть теория, выводящая все на свете из борьбы эксплуатируемых с эксплуататорами. Есть теория, по которой все зло на свете объясняется кознями жидомасонов. (По­следнее открытие этой теории: Троянская война, оказывается, тоже была спровоцирована евреями, чтобы отвлечь греков от похода в Палестину.) Есть теория, винящая во всем еретиков-тире-социалистов.

Но чем дольше мы живем, тем больше видим вокруг себя примеров иного разделения современного мира, иного про­тивоборства. Что общего можно увидеть в таких внешне разных, порой враждующих, течениях, как нацизм, коммунизм, фашизм, японский милитаризм, ис­ламский фундаментализм? Почему в таком прагматике, как Ленин, уживалась един­ственная иррациональная страсть — ненависть к церкви и христианству? По­чему Гитлер отдал тайный приказ о полном уничтожении — в случае захвата — русского города на Неве(см. книгу Гаррисона Солсбери "900 дней"), а Геббельс говорил, что при слове "культура" ему хочется схватиться за пистолет? Почему террористы айятоллы Хомейни и полков­ника Каддафи объявляют главным сатаной "сионистов и империалистов", — которые все же верят в того же Бога, в которого верил их Магомет, — но очень легко находят общий язык с безбожниками из "Красных бригад"? Не объединяет ли их всех одно: фанатичная ненависть к духу и слову Библии? Противостояние иудео-христианской культуры миру воинствующего язычества проходит лейтмотивом в поэзии Бродского. Но при этом он очень далек от мстительного бряцания оружием. Его политико-историческое ощущение яснее всего сформулировано все в той же "Речи о пролитом молоке":

Либо нас перережут цветные.
Либо мы их сошлем в иные
миры. Вернемся в свои пивные.
Но то и другое — не христианство.
Православные! Это не дело.
Что вы смотрите обалдело?!
Мы бы предали Божье Тело,
расчищая себе пространство.
............................................................
Чистка — грязная процедура.
Не принято плясать на могиле.
Создать изобилие в тесном мире —
это по-христиански. Или:
в этом и состоит Культура.

Возвращаясь мысленно к началу этой статьи, мы можем теперь с большей определенностью сказать, куда же звала людей моего поколения дудочка петербургского Крысолова: в царство иудео-христианской культуры, прочь из языческого варварства.

Поразительно при этом, каким чутьем обладает языческий мир. Почему в толпе безвестных молодых литераторов именно Бродский в 1963 году был выбран для суда и публичного шельмования? Ведь были в то время прозаики и поэты гораздо более дерзкие. Ведь он не обладал известностью, как Ах­матова, Зощенко или Пастернак, так что суд над ним не мог быть острасткой для прочих. Его отыскали именно по запаху — как волки. И мелкое ничтожество — дружинник Лернер, и высокопоставленные литературные чиновники Воеводин и Прокофьев, и "народный обвинитель" — графоман Сорокин, и машиноподобная судья Савельева по двум-трем стихам немедленно понимали: вот он, главный враг, главный чужой. Не так ли в древности отыскивали язычники первых христиан — тех, кто отказывался поклониться их идолам?

— Кто вам сказал, что вы поэт? — спросила судья Савельева.
— А кто мне сказал, что я человек? — ответил Бродский на суде.

В сущности, он никогда не ощущал себя врагом системы, врагом властей предержащих. Но если вам дороги какие-то моральные или религиозные принципы, вам не остаться в стороне.

Мне, как поэту, все это чуждо.
.....................................................
Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то,
неужто я против законной власти?
Время спасет, коль они неправы.
Мне хватает скандальной славы.
Но плохая политика портит нравы.
Это уж — по нашей части!

Кто потянулся за звуком его дудочки? Думаю, в первую очередь те, кто ощущал свою жизнь как дар свыше, а не как продукт противоборства молекул и классов. Именно они расслышали в его стихах "благую весть": вы не варварского, не языческого рода; ступайте в свою страну, в землю обе­тованную.

Но много ли их было? Связано ли их метафизическое бегство с реальным — духовным и физическим — исходом из языческо-коммунистического царства, которое мы наблюдали на протяжении последних двух десятилетий? Суждено ли нам увидеть какие-то зримые победы антиязыческих сил?

"Чему бы ни училось одно поколение от другого (пишет Кьеркегор), истинно человечному ни одно поколение не научится от предыдущего. В этом отношении каждое поколение начинает сызнова, ему ставится все та же задача, которая была поставлена предыдущему поколению, и дальше разрешения этой задачи ему не уйти".

Ведь, в сущности, зовет не флейта Крысолова, не поэт Бродский, а как в "Элегии Джону Донну" — живая душа. И хоть голос ее порой слаб ("Так тонок голос. Тонок, впрямь игла..."), он будет возникать снова и снова — и в этом залог надежды. Бродский лишь облекает этот зов в слова — порой неясно-манящие, порой непостижимые, но порой совсем простые, очищающие путаницу нашего повседневного сознания до ясного вопроса самому себе, как, например, в конце стихотворения "Остановка в пустыне":

Сегодня ночью я смотрю в окно
и думаю о том, куда зашли мы?
И от чего мы больше далеки:
от православья или эллинизма?
К чему близки мы? Что там, впереди?
Не ждет ли нас теперь другая эра?
И если так, то в чем наш общий долг?
И что должны мы принести ей в жертву?

Рукопись этой статьи я послал Бродскому, приложив к ней открытку "для отзыва". В соответствии с американской учебной практикой, адресату предлагался multiple choice — отметить одну из возможных реакций на прочтение: "Прочел 1) с удовольствием; 2) с интересом; 3) с удивлением; 4) с недоверием; 5) с возмущением; 6) с отвращением; 7) читать не стал".

Бродский отметил пункты 2 и 3. Но потом не удержался и в тесном пространстве, оставшемся на полях открытки, вписал несколько замечаний: "...уточнил бы понятие язычества; отношения мои с Всеохранителем чуть сложнее". (Слово "Всеохранитель", видимо, родилось из "Бог сохраняет все", впоследствии включенного в стихотворение на столетие Ахматовой.)

26 октября 1987
Дорогой Иосиф!

Хотя мы вручили тебе эту премию мысленно уже 20 лет назад, нас очень обрадовало, что Нобелевский комитет, наконец, присоеди­нился к нашему мнению.

Поздравляем, поздравляем! Выпиваем, выпиваем за здоровье!

Нам бы очень хотелось ускорить выпуск книги Соломона Волкова "О четырех поэтах". И было бы легче, если бы ты каким-нибудь значком или закорючкой подтвердил, что не возражаешь. Напиши прямо на этом письме "Марине и Игорьку мое ку-ка-ре-ку", вложи в прила­гаемый конверт и отправь нам — того и довольно.

Обнимаем,
Игорь, Марина.

На это письмо Бродский ответил открыткой, датированной 1 ноября 1987-го, в которой благодарил за поздравления и давал согласие на выпуск книги своих бесед с Волковым. Но с оговоркой: "Насчет волковских интервьюшек: надо бы их просмотреть прежде, чем печатать. Там масса чисто стилистической лажи".

Я сообщил Волкову, что разрешение получено, но с условием, что Бродский прочитает гранки перед выходом книги. Видимо, это условие Волкова не устраивало, и он стал тянуть, не приводя никаких убедительных причин для отсрочки. Как известно, он выпустил книгу только через десять лет, то есть сразу после смерти своего собеседника.

Mr. Joseph Brodsky
24 марта 1988
Дорогой Иосиф!

Как часто я теперь вспоминаю тот скрежет зубовный, с которым ты поминал Соломона Волкова. Это какой-то невиданный сплав настырности и волокит­ства. Один договор он не подписывал полгода, второй — на книгу разговоров с тобой — не подписывает (и вообще не отвечает) вот уже четыре месяца. Так что книга, видимо, не попадет в план 1988 года — если он не почешется. Хочу, чтобы ты знал об этом. Любые другие причины, которые он — возможно — будет выставлять, — вранье.

Читаю сейчас Эмили Дикинсон (и о ней). Надо сказать, я и понятия не имел, что она была такая богоборщица. С Богом говорит, как с палачом! Даже ты в "Разговоре с небожителем" предъявляешь небесам счета гораздо более почти­тельно.

Еще я понял, почему так редки хорошие переводы метафизических поэтов. Ведь каждое стихотворение — это, ко всему прочему, еще и описание путешествия, Если переводчик сам не ездил в страну Трансенденталию. он часто просто не по­нимает, о чем идет рассказ, куда там текут реки, какими лесами покрыты горы. Все равно как зулус, пытающийся объяснить соплеменникам, что такое снег.

Пытался ты когда-нибудь переводить Дикинсон? Кавафиса? Как жалко, что провалилась моя затея издать сборник твоих переводов.

Не воображай, пожалуйста, что, получив Нобелевскую премию, ты достиг предела литературных амбиций. Почему бы тебе не попытаться стать первым русским эмигрантом, получившим Государственную премию СССР, не покидая Нью-Йорка?

Дружески,
Игорь.

8 апреля 1988
Дорогой Иосиф!

Посылаю тебе подборку твоих стихов из "Невы" 3 с "напут­ствием" Кушнера. (Возможно, Леша уже передал тебе, но ему я по­слал, пропустив — по ошибке — одну страницу.) Еще, говорят, была страшная брань про тебя в "Комсомольской правде". Из всех этих публикаций можно вычислить, до какой степени ты расконвоирован на родине. Литературной нашей империи пора ввести термин "вольноотпущенник" — вот к этому статусу нас и отнесут на неопределен­ное время.

В стихотворении "я входил вместо дикого зверя в клетку" не было ли варианта "Из забытых мною можно составить город"? Или я ошибаюсь?

"Осенний крик ястреба" по-прежнему наполняет леденящей — но очистительной — тоской.
Слышал ты шутку про Гондурас? Один говорит: "Что-то меня Гондурас беспокоит". Другой: "Главное — не расчесывайте".
Приветливо машет ладонью в окне
твой Игорь.

1 сентября 1988
("...И дети шли, поскольку осень, в школу")
Дорогой Иосиф!

Кублановский переслал мне сборник стихов Наймана, который мы постараемся издать в этом году. Посылаю тебе на вычитку набор твоего "Послесловия", которое представляется мне необычайно точным по мысли и проникновенным по тону, хотя у меня нет полной уверенности, что оно обрадует автора. Так много правды — кому это по силам? Но издатель послесловию рад, и этого довольно. (По исправлении — верни.)

Также шлю подборку твоих стихов, напечатанную в 8-м номере "Юности". Как видишь, они (судя по датам) ограничились только стихами, написанными на родной сторонушке, а об то, что написано на чужбинушке, поганиться не захотели. Обрати внимание и на страницу с анонсами: уж не стенограмму ли Вигдоровой они собираются печатать? Хотя, если бы была настоящая гласность, надо было бы дать высказаться и Лернеру с Воеводиным.

Спасибо, что откликнулся на мою статью. Ты прав — понятие "язычество" необходимо уточнить. Для себя я, впрочем, это давно сделал. Язычник (каково бы ни было его формальное вероисповедание) обращается к Богу: "Услышь меня и исполни мои желания". Истинный хри­стианин: "Дай мне услышать Тебя и исполнить волю Твою".

Жаль, что в "Новых стансах к Августе" в строчке "Да, сердце рвется все сильней к тебе..." "тебе" оказалось с маленькой буквы. Мне трудно будет привыкать к такому прочтению. Я так его воспринял на слух еще с того времени, как ты нам читал его в Норинском. Кстати, в честь 24-летия этого визита посылаю тебе нашу "подзаборную" фотографию тех дней.

Когда читал последнюю твою подборку в "Континенте" (кажется, в 54-м номере), особенно советы путе­шествующему на Востоке, вспомнил один эпизод из какой-то книги Сент-Экзюпери. Он повел своего друга — бедуина из пустыни — посмотреть Париж, и они остановились у фонтана в каком-то саду. Долго стояли, любовались. Наконец Сент-Экзюпери предложил идти дальше. "Постоим еще немного, — сказал бедуин. — Подождем, когда это кончится". Так и у меня при чтении твоих стихов — "не может же это быть совсем неиссякаемым, не может длиться до конца жизни?" Ан — длится. И слава Тебе и тебе.

Обнимаю,
Игорь.

Mr. Joseph Brodsky

November 3, 1988
Дорогой Иосиф!

Вчера по 9-му каналу телевидения знаменитый журналист Джек Андерсон показал передачу про убийство Кеннеди. Предложенная им версия полностью совпадает с тем, что я изложил в своей книге два года назад. Мне бы — дураку — радоваться, гордиться и хвастаться. Я же впал в жуткую тоску. Ведь он — с его именем и могуществом — опубликует свою книгу в два счета, а мой агент до сих пор не смог найти американского издателя. И окажусь я в роли очередного русского Можайского, Попова и братьев Черепановых. Труд четырех лет пойдет псу под хвост.

Не знаю, было ли у тебя время заглянуть в мою книгу (я посылал ее тебе прошлым летом). Но можешь поверить мне на слово (или тем, кто читал) — концы с концами там сходятся нормально. В связи со всем этим у меня к тебе два вопроса-просьбы: а) есть ли какая-то надежда, что Фаррар и Штраус согласятся взглянуть на такую — абсолютно чуждую им — рукопись? б) нет ли у тебя другого знакомого — редактора, издателя, — которому ты мог бы позвонить и сказать, что вот, мол, стоит взглянуть?

Прости, что морочу тебе голову совершенно ненужными тебе делами. Но очень уж стало обидно на этот раз. Слишком много было вложено всего.

Когда провожал Толяя, в аэропорту у нас украли чемодан с подарками (правда, в основном, чужими). Кажется, там была и надписанная тобой "Урания". Он очень просит меня при случае достать для него новую, что я и постараюсь сделать.

Обнимаю,
Игорь.

Моя книга об убийстве президента Кеннеди была перепечатана в России в 1991 году 200-тысячным тиражом. По-английски она вышла в 1997-м.

19 ноября 1988
Дорогой Иосиф!

Спасибо, что откликнулся на мой вопль. Я не понял из открытки, в каком издательстве сидит упоминаемый тобой Роджер. Но дело в том, что книга моя не роман, а документальное расследование. Она переведена на английский полностью, и мой агент рыщет в поисках издателя. Посылаю тебе синопсис, который можно подсунуть издателю, считающемуся с твоим мнением. Туда же приложу — для форсу — только что появившуюся рецензию из New York Times Book Review на только что вышедший роман. Марина сказала, что рецензия не ах, но я велел ей откатить ее бочку дегтя от моей ложки меда.

Обнимаю,
Игорь.

15 августа 1989
Дорогой Иосиф!

Посылаю рукопись Женькиной [Рейн] книги, к которой ты — добрый чело­век из манхэттенского Сезуаня — обещал написать предисловие. Срочности большой нет, но если сделаешь, скажем, в октябре — об­легчишь жизнь.

Еще прилагаю информационное письмо о приезде Яши Гордина, которое я буду рассылать в университеты. Он приезжает (планов громадье) 20 октября. С 26 по 29 октября должен быть у Леши в Дартмуте на Ахматовской конференции. Если ты сможешь устроить для него лекцию в Смите, оптимальные даты — 25-е или 30-е (на пути туда или обратно).

Моего "Кеннеди" неожиданно купили скандинавы и будут печа­тать на четырех своих языках. (Как убили у них премьера, так заин­тересовались этой темой!)

Один заезжий грузин рассказывал мне о том, как страдает его друг, Женя Евтушенко, от обид, наносимых безжалостным Бродским.

Обнимаю,
Игорь.

28 октября 1989
Дорогой Ося!

Посылаю Толин сборник с твоим послесловием. Кажется, все буквы и слова (забота издателя) на месте, а все чувства и мысли (забота авторов) на должной высоте.

Приезд Яши Гордина откладывается. Он звонил, сказал, что твой сборник они хотят издать под названием ХОЛМЫ. Если ты на это не откликнешься, они будут считать, что ты согласен.

Меня мучают предчувствия, кажется, будто на сей мир надвигаются с родных полей "минуты роковые". А что говорит кассандровская часть твоей души? О чем кричит твой золотой петушок?

Обнимаю,
Игорь.

26 марта 1990
Дорогой Иосиф!

Как договаривались, посылаю тебе Женюру в набранном виде. Стихи будут подравниваться при окончательной отпечатке и исправлении ошибок, но состав меняться не будет. Ждем предисловия-послесловия и низко бьем челом.

Вкладываю также портреты визитеров с исторической родины. А там, где мы с тобой, — заметь — над твоей головой справа — картина, изо­бражающая, по замыслу художницы, два лика Блока. Символическое совпадение? (Мы ведь о нем говорили недели три назад, помнишь?)

Сделал себе копию подборки стихов из 61-го "Континента". Еще раз убедился в правильности первого впечатления — красиво и хладно до жути. Ястреб, удаляющийся кругами вверх. Очень высокий тон — это я имел в виду, говоря, что "Осенний крик ястреба" становится все больше и больше автобиографией. Очень хочется заучить наизусть хотя бы по­ловину (заучивание — форма обладания в любовных отношениях со стихами). Кажется, уже набралось на порядочный новый сборник? Когда ждать?

Обнимаю,
Игорь.

Mr. Joseph Brodsky
May 31, 1990
Дорогой Иосиф!

Еще раз спасибо за приглашение и за чудный вечер. Все же немало славных лиц и личностей ты сумел собрать вокруг себя к пятидесяти годам.

Может быть, тебе будет интересно узнать, что заразительная сила твоих стихов на убыль не идет, потому что в русских компаниях — сам был много раз свидетелем и участником — после третьей рюмки часто срываются на декламирование их, вместо того чтобы — как должны были бы нормальные люди — петь романсы и окуджансы. Хуже того — из верных источников знаю, что они используются по-прежнему для соблазнения прекрасного слабого пола. Если бы мне довелось произнести тост в твою честь, я бы построил его в стиле воплей того клеветника и хулителя, который обязательно бежал за колесницей римского триумфатора (острая приправа): "Не за тунеядство нужно было судить этого рифмоплета, — сказал бы я, — а за посеянные им семена разврата: за тысячи девушек, женщин и даже вдов, соблазненных чтением его стишат на тысячах диванов, задних сидений автомобилей, парковых скамеек. И да встретит его на том свете Вергилий, и да отведет в соответствующий круг, и да положит на веки вечные между Марией Стюарт и Сарой Леандр!"

Кстати о судах: завтра нужно тащиться в федеральный суд и держать ответ перед адвокатами Шемякина, которые требуют с меня десять миллионов долларов за клевету на их клиента. (В книге Езерской, выпущенной злодеем Ефимовым, сказано, что этот возвышенный человек поставил свою подпись под "Письмом десяти" рядом со всякими жидовскими недобитками.) Поистине — "Шемякин суд".

Подвигается ли предисловие к Рейну? Не тороплю, не тороплю, только хочу знать, что говорить нашему печальному другу, если он позвонит. Говорят, он в больших грустях.

Сердечно обнимаю тебя на нашем шестом десятке, дружески,
Игорь.

"Шемякин суд" действительно состоялся. Федеральный судья Кеннет Конбой, разобравшись, с какой ерундой влезли к нему в храм американской Фемиды Михаил Шемякин и его адвокаты, пришел в такую ярость, что наложил на них штраф в 10 тысяч долларов за не­обоснованный иск. Адвокаты подали апелляцию. Апелляционный суд добавил истцу еще две с половиной тысячи штрафа.

22 января 1991
Дорогой Иocиф!

Марина сказала мне, что ты впрягся обратно в рабочую телегу и готов написать предисловие к Рейну. Посылаю набор его книжки.

Как тридцатилетний ветеран супружеской жизни шлю тебе свои поздравления и страшным усилием воли удерживаюсь от тысячи советов.

Как новоявленный сочинитель афоризмов шлю тебе один — про поэтов.

"Есть поэты, радующиеся только тем строчкам, в которых — как им кажется — рука Господня водила их пером.

Есть поэты, радующиеся, наоборот, только тем строчкам, которых как им кажется — Господь не мог бы создать без них.

Но нет поэтов, готовых допустить — хотя бы как отдаленную возможность, — что у Господа есть в мире другие интересы помимо поэзии".

Обнимаю, дружески,
Игорь.

15 февраля 1991
Дорогой Иосиф!

Посылаю Ахматовскую антологию на книжную полку в новой квар­тире. Подумать только — ты все еще самый молодой среди участников!

В продолжение нашего вчерашнего разговора про дам-писательниц хотел сказать следующее: в отличие от Толстой, у Петрушевской есть тонкая ирония и ощущение вертикальной составляющей бытия. Если кто-то из американских издателей ею заинтересуется, можно объяснять, что это такой русский Чивер. Кстати, предисловие мог бы написать Кушнер — они дружат.

Минута хвастовства: мою книгу об убийстве Кеннеди (напоминаю, что инициатором убийства там объявлен-отыскан Кастро) перепечатали в Москве тиражом 200 тысяч. Эх, объявит злой кубинец 200 тысяч пе­сет в награду за мою голову, и загремлю я туда же, где обитает Салмон Рушди.

Обнимаю,
Игорь.

18 марта 1991
Дорогой Иосиф!

Посылаю на вычитку предисловие к сборнику Рейна. В этом опусе ты наконец-то внятно растолковал мне, что ты (да и моя Марина, и многие другие) находишь в Женюриных стихах. Поэтому я считаю его — опус — великолепным. Неважно, что стихи по-прежнему — не для меня. Не такой уж я самоуверенный эгоист, чтобы доверять только собственным вкусовым пупырышкам.

Свои сомнения в качестве отбора ты тоже изложил вполне внятно. Но на перетасовки у меня уже нет сил — книга запоздала на год, и библиотеки берут за горло. Когда-нибудь вы с Мариной засядете и отберете по своему вкусу — вот это будет дело.

Оставаясь целиком во власти истеричного "сегодня или никогда!", пошлю Женьке экземпляр предисловия — исключительно для поддержки и утешения. Тем более, что сомнения свои ты завернул так деликатно, что тщеславный глаз выудит из них только лестные сравнения.

А когда же и ты выйдешь, наконец, на компьютерную орбиту? Смотреть, как ты втискиваешь словечки в несуществующие промежутки между строчками, просто больно. Для такого вечного улучшателя текста, как ты, компьютер — не роскошь, а средство приближения к словесному совершенству.

Сердечно обнимаю,
Игорь.

Mr. Joseph Brodsky
October 15, 1991
Дорогой Иосиф!

Два дня поминал тебя добром, вычитывая набор Гандельсмана. Давно не было поэта, который так был бы дома Там и Здесь, в Быте и в Бытии, и для которого дверка так легко открывалась бы в обе стороны. Мне даже пришел в голову афоризм, который вставлю в следующую подборку своих евфимизмов: "В XX веке многие поэты любой умысел в стихотворении считают злым". К тебе это тоже относится — в лучшем, конечно, смысле.

Кусочки из твоего письма к нему я пущу на заднюю обложку — хорошо?

Когда говорили летом по телефону, ты велел-разрешил мне подтолкнуть тебя после сентября насчет "Горе от ума" в переводе Элана Шоу. Движется ли эта вещь к калиточке на твоем письменном столе или ее отнесло на обочину? Ждать ли нам? Дай знать.

Поздравляю со светлым праздничком падения коммунизма. Нужно радоваться этому быстро и надсадно, пока там не закипел югославский вариант. А потом начнем цитировать "Вехи": "...мы должны были быть благодарны этой власти, которая своими психушками и ГУЛагами охраняла нас..."

Сердечно обнимаю,
Игорь.

Книги Владимира Гандельсмана "Шум земли" и "Там на Неве дом..." вышли в издательстве Эрмитаж (США) в 1991-м и 1993-м. Дружески-аналитическое письмо Бродского Гандельсману было напечатано перед подборкой стихов последнего в журнале "Континент".

Mr. Joseph Brodsky
February 21, 1992
Дорогой Иосиф!

Получил стихи и письмо от Регины Дериевой, уже из Израиля. Стихи прочитал, не видя письма, и потом порадовался, что наше отношение к ним совпало. (Копию твоего письма к ней она прислала.) Написал ей теплые слова и разные практические соображения, будем думать, что можно сделать.

В бюллетене AATSEEL увидел объявление, что Маунт Холиок ищет инструктора по языку и литературе на следующий год. Я теперь уже опытный и знаю, что часто такое объявление дают для проформы, а сами уже подыскали себе человека. Но если это не так, не мог бы ты походатайствовать за нашего старинного друга Сашу Грибанова, который сейчас живет в Бостоне? У него есть и кандидатская степень, и публикации, и опыт преподавания в Америке, и гражданство. Он в свое время просидел семь лет в отказе и из-за этого поотстал здесь с карьерой. Сейчас он с женой, тещей и двумя детьми оказался в довольно трудном положении. Я подбрасывал ему всякую работу в течение прошлого года, но сейчас и у меня ничего нет. (Кстати, Лондон про Мандельштамовский сборник давно не писал.) На всякий случай его телефон: (617) 964-4735.

Все еще ничего не слышал от тебя про "Горе от ума". Сумеешь ты выкроить время на предисловие или нам лучше не ждать тебя больше? Чацкий как русский Фауст — очень уж занятная идея, жалко, если ты не раскачаешься ее разработать.

Сердечные поклоны от всего нашего семейства, дружески,

Игорь.

Адресат позвонил 26 февраля 1992-го, обещал помочь Грибанову, обсудили Грибоедова. Надпись Бродского на книге для Анатолия Собчака: "Городскому голове — от городского сумасшедшего".

Mr. Joseph Brodsky
December 23, 1992
Дорогой Иосиф!

С твоей подачи добралась до нас рукопись Александра Леонтьева из России. Стихи славные, то есть настоящие, то есть про душу, про бытие и мироздание, а не про то, что девушки не любят. Конечно, твой словарь, твои рифмы, твой образный строй доминируют. Ну да что с этим поделаешь — от тебя русским поэтам в нашем веке так же никуда не деться, как в прошлом — от Байрона. ("Ох, тяжело пожатье Бродского десницы!") Тем не менее пока никакой щелки для этого сборника я не вижу. Интерес к русским стихам и романам сильно подогревался ядерным арсеналом русских, а сейчас этому пришел конец, и мы это весьма чувствуем по продажам.

У меня даже возникла идея: не собрать ли под одной обложкой трех неизвестных пиитов из России — Соловьева, Черешню и Дановского. А название украсть у тебя: "Письмо в бутылке". Ибо смысл стихописания в наши дни видится мне именно в отправке послания по волнам пространства и времени. Но даже на такой облегченный вариант сейчас не наскрести.

Про наши — Маринины — поломанные и оперированные бедра ты, наверно, уже слышал. Будет у меня теперь "жена — стальная нога". Ходить на костылях еще два месяца, но при этом я уже вожу ее на работу и с работы каждый день, а там она разъезжает в кресле на колесиках.

Я очень надеялся в свое время, что мне удастся не ловить тебя на добром — оброненном — слове о поддержке поэтических талантов. Дериева у меня была набрана, зарегистрирована в Библиотеке Конгресса, и в январе я планировал отправить ее в типографию. Но теперь, в связи со счетами от эскулапов, не потяну. Так что если — и когда — у тебя дернется рука на щедрое дело, имей в виду, что типограф готов отпечатать эту книжечку за 600 долларов.

Сердечно обнимаю, с Праздниками,
Игорь.

Mr. Joseph Brodsky
March 31, 1993
Дорогой Иосиф!

Посланец Коля Друзин до тебя добраться не смог, так что я взял на себя переправку 1-го тома "Сочинений Бродского" (2 экз.) и Яшиных посланий.

Поздравляю. Выглядит славно. Хочу подписаться. Только бы довели до конца.

А вот что мне пришло в хитрую издательскую голову. Имей в виду, что если ты когда-нибудь дашь "Эрмитажу" издать сборник своих новых стихов или прозы, скромных доходов от этого мне хватит на то, чтобы издать ДВА сборника, тех, кто в этом нуждается: Дериева, Дановский, Черешня, Леонтьева и т.д. Устраивают же звезды кино и эстрады благотворительные концерты — почему писатели не могут устроить благотворительные издания?

На днях придумал афоризм: "Замечательный русский религиозный мыслитель Соловьев присудил замечательного русского поэта Лермонтова к высшей мере христианской защиты — горению в аду".

Обнимаю сердечно,
Игорь.

Mr. & Mrs. Brodsky
22 июня 1993
Дорогой папаша Иосиф!

Как приятно почувствовать тебя хоть в чем-то позади себя! Обогнать хотя бы по числу и возрасту дочек.

Поздравляю.

Жажда надавать полезных советов душит. Борюсь, но нет сил совладать с нею. Вот несколько прорвавшихся:

1. Доктор Спок — великий и незаменимый автор, что бы о нем ни говорили новомодные специалисты. Нужно всегда держать под рукой.
2. Один из его главных советов проверен на Наташе: на 90% детский плач вызван газами. Рецепты: уменьшать сахар в еде.
3. И у старшей, и у младшей дочери бывали необъяснимые вспышки температуры (такой высокой, что начинался бред), которые нас очень пугали. Часто это случалось в деревне, так что до врача было долго не добраться. На следующий день ребенок просыпался абсолютно здоровым и веселым. Мое истолкование: детский организм кидается в такую яростную контратаку на малоопасное вторжение, потому что он еще не умеет различать силу врагов и, на всякий случай, открывает огонь из всех орудий.

Главный же совет: не дать страхам, переживаниям и эскулаповским запугиваниям отравить наслаждение жизни с ребенком.
С деньгами мы выкрутились и книгу Дериевой я отправил в типографию.
Сердечно вас обоих поздравляет мечтающий о внуках

Игорь Ефимов.
Бегущая по радиоволнам (ох, крепчает морская болезнь!) Марина присоединяется.

Mr. Joseph Brodsky

October 29, 1993
Дорогой Иосиф!

Надеюсь, книжку Дериевой ты получил.

Теперь хочу обратиться к тебе с не совсем обычным запросом-вопросом-просьбой.

Недавно в каких-то разговорах о тебе мелькнуло имя другого Нобелевского лауреата по литературе, мексиканского поэта Октавио де Паза. И мне пришло в голову, что ты, наверное, встречался с ним на Нобелевском Олимпе и, может быть, даже знаком. А дело в том, что его жена, Елена Гарро, и дочь Эленита тридцать лет назад случайно оказались в конце сентября 1963 года на коммунистической вечеринке, на которую кубинские дипломаты привели своего американского друга Ли Харви Освальда. Два месяца спустя эти две женщины увидели "убийцу" президента Кеннеди на экране и пришли в такое волнение, что бросились в кубинское посольство в Мехико-сити и кричали в лицо тамошним чиновникам: "Убийцы! убийцы!" Но потом они в страхе прятались несколько дней, и вроде за ними охотились неизвестные злоумышленники. Их показания никто не хотел слушать, а американского дипломата, который все же записал их и отправил начальству, уволили и довели до самоубийства.

Можешь ли ты разузнать для меня у Октавио де Паза, удобно ли обратиться с моими распросами к его жене и дочери? Как с ними связаться? Они остаются ключевыми свидетелями для моей версии, но я вполне пойму их, если они откажутся ворошить эти тяжкие воспоминания.

На всякий случай вкладываю краткий синопсис моей книги.

На нас насыпалось довольно много болезненных ши­шек: попали в автомобильную аварию, страховые ком­пании отказываются платить за погибшую машину, нью-йоркское отделение "Свободы" закрывают, так что Марина остается без работы. Но как-нибудь вывернемся.

Как дочка? Надеюсь, растет нормально и со своей главной задачей — придавать смысл нашему существованию — справляется.

Сердечно обнимаю,
Игорь.

Mr. Joseph Brodsky
29 ноября 1993
Дорогой Иосиф!

Был ужасно тронут, что ты не выбросил Баскервильский пакет в корзину, а позвонил и предложил оказать поддержку моему детищу.

Посылаю тебе "Седьмую жену" в эрмитажном издании. Российская перепечатка (С.-Петербург, 1991) очищена от мелких ошибочек, но шрифт там меньше — уже не по нашим глазам. Роман этот я, грешный, до сих пор нежно люблю, со всеми его женами, изменами, приключениями и философскими рассуждениями. По форме это — путешествие современного Язона, американца русского происхождения, в Россию, в поисках убежавшей дочери. И Медея тоже появится и сделает свое дело. Но, конечно, заставлять тебя читать его целиком было бы просто не по-товарищески. Поэтому вот тебе перечень страниц, которые дадут достаточное представление, о чем идет речь:

Стр. 9 — экспозиция-введение в одном длинном абзаце.
Стр. 30—32 — первая из радиопередач, которые герой шлет домой с дороги; в этой рассказывается о том, что неладно с Америкой.
Стр. 252—254 — радиопередача-рассуждение на тему о том, что неладно с человечеством, разучившимся понимать разницу между бытом и бытием.
Стр. 309—312 — радиопередача о том, что неладно с Россией.
Стр. 341—344 — радиопередача о том, что прекрасно в России.
Стр. 363—366 — радиопередача о том, что Вашингтон и Пугачев были бунтовщиками-современниками, что и с рабством в России и в Америке покончили в одном и том же 1861 году и что вообще в истории этих двух стран много причудливых совпадений.
Ну, а если хватит сил и времени прочесть целую главу, я бы хотел, чтобы ты открыл страницу 367 и прочитал главу "Вермонтский мост" — там сражение с драконом и другие подвиги героя в России.

Еще раз сердечное тебе спасибо, обнимаю,
Игорь.

В последнем письме речь идет о готовившемся в американском издательстве Baskerville выходе английского перевода моего романа "Седьмая жена". Издатель Джеф Путнам, мечтая получить для обложки отзыв нобелев­ского лауреата, послал Бродскому гранки. Бродский написал (по-английски) такую аннотацию: "Седьмая же­на" — абсолютно блистательный плутовской роман, рожденный двойной отчужденностью, переполненный сатирой, лиризмом, напряженным действием, который мчится, как мебельный фургон, на ошеломительной ско­рости через Америку и Россию. Он побьет любой кинофильм, виденный вами, — а разве не к этому сводится задача любого романа в наши дни".

В следующем письме (03.11.94) упоминается "Столетие Мандельштама" (Эрмитаж, 1994) — сборник докладов, представленных на конференции в Лондоне, про­ходившей при участии и под негласным председательством Бродского.

Mr. Joseph Brodsky
11 марта 1994
Дорогой Иосиф!

Во-первых, пересылаю письмо от Яши Гордина.
Во-вторых — том "Столетие Мандельштама" — как главному участнику и крестному отцу.
В-третьих, не могу не издать восхищенного писка по поводу твоего письма Гавелу. Мы с Мариной переводили вашу переписку, чтобы передать ее по радио на Россию. И это при том, что я не всегда принимаю твои политические композиции. (До сих пор сердит за идею, что "Польшу задавили не танки, а банки".) Но здесь — все по душе, все в самую суть. "Экстернализация зла" — действительно главный завал в сегодняшнем историко-философском мышлении, главный конек либерализма и политической корректности. Неважно, что Гавел выбрал не расслышать, прицепиться в своем ответе к мелочам. Стрела так хорошо заточена, что я уверен — она останется в его памяти и прорастет. Пытаясь провести прямую-кривую по маршруту Гавел—Кундера, я начинаю думать, что чехи действительно на протяжении своей истории получали политические беды в их импортном варианте, зло являлось к ним в виде иностранных захватчиков. Наверное, поэтому они не очень понимают, о чем толкует Достоевский, да и собственного Кафку так и не расслышали. Даже если ты уговоришь их печатать твоих любимых писателей во всех газетах и журналах, это дела не изменит. Отмычку к тайне мирового зла люди всегда предпочтут искать снаружи: в коммунизме, или жидах, или военно-промышленном комплексе, или в неверных. Но, с другой стороны, это отнюдь не значит, что их следует оставить в покое. Наоборот — долбить и долбить свое, не считаясь с тем, сколько человек тебя услышит.

Я знаю, что ты отложил операцию и что здоровье выкидывает всякие подлянки. Если тебе понадобится какое-нибудь поднять-бросить или отвезти-привезти, пожалуйста, не стесняйся, позови — но только по возможности заранее.

Сердечно и дружески,
Игорь.

Диалог "Бродский—Кундера", появившийся в New York Times Book Review (January 6 and Febr. 17, 1985), я еще раньше описал в своей статье "Чехов о насилии". Ниже следует отрывок из этой статьи.
"Чешский писатель-эмигрант Милан Кундера опубликовал в книжном приложении к "Нью-Йорк таймс" эссе, в котором рассказывал, как после вторжения советских войск в Чехо­словакию в 1968 году он потерял всякую возможность заработка и как друзья предложили ему сделать (под псев­донимом) инсценировку "Идиота" для театра.

Я перечитал "Идиота" и понял, что, даже если бы я голодал, я не мог бы взяться за эту работу. Мир Достоевского, наполненный экзальтированными жес­тами, мутными безднами и агрессивной сентимен­тальностью, отталкивал меня... Откуда такое внезапное отвращение к Достоевскому? Не было ли это анти­русской вспышкой в душе чеха, уязвленного окку­пацией его страны? Нет, потому что я продолжал любить Чехова... Что меня раздражало в Достоевском, это атмосфера его романов: мир, в котором все преобразовывалось в чувства; другими словами, где чувство было возведено в ранг ценности и истины.

И далее Кундера связывает мир торжествующей вос­точной эмоциональности Достоевского с миром, пославшим танки на улицы рациональной западной Праги.

Поэт Иосиф Бродский в ответном эссе вступился за Достоевского и справедливо указал Кундере на то, что "Капитал" был написан на рациональном Западе примерно в те же годы, когда эмоциональный восточный писатель боролся с молодым еще призраком коммунизма, создавая "Бесов". Кроме того, за тридцать лет до 1968 года вражеские танки вторглись в Чехословакию с другой стороны, но никто не пытался связать это историческое событие с произведениями Гёте или Шиллера.

И все же, нет сомнения, что Кундера абсолютно искренен в описании переживаемых им чувств. Он просто дает не­убедительное истолкование их. Не потому он испытывал отвращение к Достоевскому, что у того чувство было воз­ведено на трон, а потому, что ощущал в нем опасность для своей системы представлений о мире. Кундера так восхваляет рациональное начало в жизни, что становится очевидным: художественная правда произведений Достоевского, вклю­чавшая в себя воссоздание иррациональной злобы в чело­веческой душе, таила в себе нешуточную угрозу для него. И недаром вспышка раздражения чешского писателя пришлась именно на 1968 год. Именно в этом году чехи пытались разговаривать с Кремлем "разумно" и получили в ответ танки. Поражение было не только военным и политическим, но и интеллектуальным.

На Западе весьма чтят Достоевского, но фильмы ставят по Чехову и Кундере, чеховские пьесы не сходят со сцен театров и с телеэкранов — он ближе. Бродского осыпают почестями и премиями, но в массовую продажу идут книги Милана Кундеры — он понятнее. И, думается, здесь мы имеем дело не с разницей литературных вкусов, а с чем-то более глубоким.

Восторжествовавшая в западной культуре система взглядов отрицает онтологический трагизм человеческого бытия, отрицает феномен зла. Зло объявляется побочным продуктом тех или иных обстоятельств: невежества, эксплу­атации, отсталости, колониального наследия, классового или расового неравенства. Западная Европа не верила, что нацизм был рациональной формой организации иррационального зла, и поддерживала миролюбивого Чемберлена, который ут­верждал, что, если отдать Гитлеру Чехословакию, у него просто не останется разумных причин начинать войну. Америка не верила, что японский милитаризм будет завоевывать все новые и новые территории с безрассудным упорством, и дождалась разгрома своего флота в Пёрл-Харборе. Не верил западный образованный слой и тысячам беглецов от коммунизма, и главный аргумент этого неверия оставался все тем же: "описываемое вами зло слишком иррационально, а сами вы слишком эмоциональны, что­бы вам можно было поверить".

22 октября 1994
Дорогой Иосиф!

Диана Майерс пишет, что у тебя нет "Мандельштама", вот тебе еще 2 экз.
Она же сообщает, что ты согласился написать предисловие к сборнику Дениса Новикова. С благодарностью приму, гранки вышлю, как только будут готовы (вышлю в декабре).
Еще один поэт замаячил на Эрмитажном горизонте — Алексей Парщиков. Ты его одобряешь?
Письмо С. Ильинской, надеюсь, ты получил.
Будучи в Риме, не смог попасть в Ватиканский музей, потому что он был открыт в тот день только для супругов Клинтонов. Эта парочка меня и там достала! (Символика?) Зато форумы истоптал вдоль и поперек и перенесу их в свой роман по камешку.

Обнимаю,
Игорь.

Mr. Joseph Brodsky
5 декабря 1994
Дорогой Иосиф!

То ли молитвами моих бедных авторов, то ли проклятьями моих неведомых врагов судьба была подвигнута на странный ход: я получил скромную преподавательскую работу в Hunter College на весенний семестр — читать курс по русской литературе XIX века. Немного помогло этому то, что я собрал свои доклады на эту тему (от Пушкина до Бродского) и издал их под одной обложкой, назвав сборник "Бремя добра".

Вкладываю копию твоей рекомендации, написанной про меня 11 лет назад. Если твое отношение за эти годы не изменилось, могу я тебя попросить возобновить этот лестный текст, но уже адресовав его to Prof. Tamara Green, Dean of Classical and Oriental Studies, Hunter College, 695 Park Ave., New York, N.Y. 10021. Совестно оказаться в толпе, отъедающей у тебя бесконечными просьбами секунды, минуты, часы, но... — что мы говорим в таких случаях? Молчи, совесть, а то в глаз дам!

С Новиковым все движется нормально, мы обменялись теплыми письмами, скоро получу от них вычитанные гранки. Парщиков не возникал.

Обнимаю,
Игорь.

12 декабря 1994
Дорогой Иосиф!

Посылаю гранки книжки Новикова. Все исправления внесены в набор, так что этот рабочий экземпляр возвращать не нужно. Поэт действительно чудесный, многие строчки уже пролезли даже в мою перегруженную голову и прочно поселились. Важно ли для тебя, куда будет помещен твой комментарий — в "предисловие" или в "послесловие"? Дай знать.

Твои новые стишата читали с Мариной за завтраком в ресторане (это у нас теперь такой способ повидаться по субботам — в будни почти не видимся). Соседи оглядывались на возбужденных и хихикающих иностранцев. Самое лучшее — Рождественское, про то, как верят на севере и на юге, про "беглого Христа". Точностью словесной и сердечной это вызывает даже не русское "ах!", а какое-то грузинское "вах!". Сюда же — "Робинзонада". И "В разгар холодной войны". Но здесь, в строчке, где есть "трижды Гирей" (он же, надо понимать, "трижды герой"?), образы начинают так толпиться, что получается давка в дверях, и мне уже не понять, чем освещено лицо "покрываемой рабыни" — гроздью рябины, что ли?

Кстати, потом я подумал, что для меня почти в каждом твоем стихе найдется строчка-другая, которую мне не расслышать. И даже я не исключаю, что это не моя тупость, а ты позволил себе перегрузить Пегаса-Буцефала. Но все равно странным образом это остается важным и дорогим моментом. Как будто птица больно стукнулась о стеклянный потолок — но эта запинка только подчеркивает безудержность и безоглядность полета.

Зато на твои давнишние мечты породнить этику с эстетикой (см. интервью в "Новом русском слове" за прошлую неделю) буду возражать упорно и надоедливо. Ибо вся эстетика вырастает из безжалостного "ах, как ты красив, проклятый!". А вся этика — из жалостного "ах, как тебе больно!". (Написавший "только с горем я чувствую солидарность" уж должен это знать.) Сделать эстетику матерью этики тебе так же не удастся, как не удалось Владимиру Соловьеву сделать добро строгим папашей красоты. Они, может быть, одного пра-рода — но не одной крови. Переливания от одного другому — гибельны. (См. примеры Гоголя, Толстого и поменьше.)

Засим обнимаю и приветствую,
Игорь.

Mr. Joseph Brodsky
27 декабря 1994
Дорогой Иосиф!

Посылаю набор предисловия к книге Новикова. Все поправки разобрал, но не понял, куда идут три строчки на обороте первой страницы (прилагаю копию). Или это заготовка, не пошедшая в дело? При быстром прочтении ты, наверное, и сам заметишь, что слово "разумеется" повторено в тексте раза четыре, и захочешь где-то его выбросить. Дата рождения Новикова у меня другая (1967), я исправил. Но вообще не могу передать, как меня трогает твоя открытость новым-чужим стихам, твоя дружеская участливость. Про авангард — крепко и верно. Но и они тебя, кажется, ненавидят от души, чувствуют несовместимость.

Про стихи у меня давно в ходу метафора для себя: какие-то взлетают, какие-то — нет. Могут быть пышными, как страус, но никак им не подняться и не угнаться за каким-нибудь сереньким воробышком. Развивая дальше, могу сказать, что, например, в последнем сборнике Кушнера много взлетающих, но это почти всегда полет с высматриванием, где бы поскорее приземлиться. (Если приземление не гарантировано — не начну писать стишка, не полечу.) У Новикова же (как, кстати, и у тебя) даже срывы похожи на стуканье птицы о невидимую стеклянную стену — и поэтому лишь подчеркивают безудержность и безоглядность полета.

Диане копию посылаю.
Если у тебя сохранилась копия письма в Хантер про меня, не пришлешь ли? (От них ведь не дождешься.)
Обнимаю в Старом и Новом году,
Игорь.

Предисловия-послесловия Бродского к сборникам других поэтов, а также его письма-отклики на присылаемые ему стихи — это особый жанр, особый мир. Несколько лет спустя, уже после его смерти, я попытался описать этот своеобразный раздел его творчества в докладе-статье, который следует ниже.

"Хоть пылью коснусь дорогого пера"
Предисловия Бродского к поэтическим
сборникам современников

Любое предисловие — это всегда немного литературоведческая статья, немного панегирик, немного жизнеописание, немного тост, немного пророчество. Предисловие к книге живущего рядом с тобой собрата по перу — особенно сложный жанр. Оно должно учитывать (и щадить!) чувства этого собрата, должно идти навстречу законному любопытству читателя, нуждам и требованиям издателя.

В своих предисловиях Бродский старается обо всем этом не забывать. Хотя меньше всего он занят пророчествами. Похоже, он убежден, что лишь десятилетия спустя станет ясно, какое место в истории русской литературы займут Владимир Гандельсман, Регина Дериева, Лев Лосев, Анатолий Найман, Денис Новиков, Ирина Ратушинская, Евгений Рейн. Включение этих семи имен в данную статью достаточно произвольно — Бродский писал и о других поэтах. Не следует видеть здесь некий срез современной русской поэзии. И, уж конечно, не то их объединяет, что все они печатались в русском американском издательстве "Эрмитаж", — в половине случаев Бродский сам был инициатором публикации, реко­мен­довал издательству открытых им поэтов. Тем не менее одна общая черта есть в судьбе этих семерых: все они ждали встречи с читателем кто десять, кто двадцать, а кто и тридцать лет. То есть каждый из них отбыл свой срок за колючей проволокой цензуры. И теперь о них можно и нужно было рассказать, как рассказывают мореплаватели о только что открытых землях.

Любой самобытный поэт — это и есть по сути неведомая нам страна, со своим климатом, рельефом, населением, ландшафтом. И, как новый Марко Поло, Бродский, возвращаясь из путешествий на эти всплывающие острова поэзии, пытается рассказать нам об увиденном. Причем делает это — даже в самых коротких предисловиях — чуть ли не с энциклопедической добросовестностью.

Припомним, что развернутые описания стран в энциклопедиях имеют, как правило, следующие разделы: географическое положение (всегда уникальное), происхождение, история, хозяйство, культура. Так и Бродский прежде всего старается объяснить читателю, чем данный поэт неповторим (место на поэтическом глобусе), кто были его предтечи, как складывалась личная судьба, в чем особенности его поэтической техники и главное — каково состояние его души.

Рассмотрим особенности этих пяти "разделов" на имеющемся у нас материале рассказов о семи поэтах.

О неповторимости

"Четверть века тому назад, — пишет Бродский в пре­дисловии к сборнику Рейна "Против часовой стрелки", — ...кто-то — возможно, то был я сам — окрестил Евгения Рейна "элегическим урбанистом"... Теперь кажущееся невнятным и расплывчатым, тогда определение это производило впечатление апофеоза критической мысли и пленяло своим наукообразием... Оно очерчивало некую мысленную территорию, дотоле не исследованную... Рейн — элегик, но элегик трагический. Главная его тема — конец вещей, конец, говоря шире, дорогого для него... миропорядка".

Для характеристики Лосева использован метод отрицания — то есть поначалу Бродский перечисляет все то, чем Лосев не является:

"В той или иной степени русская поэзия... второй половины 20-го века всегда поэзия крайностей: крайней трагичности, крайней подавленности, крайней набожности, крайней иронии, крайней эзотеричности, крайнего саморазрушительного цинизма. Лосев — поэт сдержанный, крайне сдержанный... Традиционность его строфики сама суть дань этой сдержанности, ибо традиция часто лишь благородное имя маски".

Даже если рассказ-размышление о поэте не развернулся в предисловие, остался в виде дружеского письма собрату по перу, Бродский не опускает этот ключевой элемент — объяснить себе, да и самому пишущему, в чем он видит его неповторимость. Из письма Владимиру Гандельсману: "Стихи [ваши] ошеломляют буквальностью чувств, голой своей метафизичностью, отсутствием слезы (гитары), соплей... Я мало читал такого и был изумлен этой Вашей смесью любви к "предмету" с любовью к слову: в равной степени сильных и друг в друге себя узнающих... На мой взгляд, эта Ваша любовь любви, любовь к любви — самая большая новация в русском стихе, в этом веке запечатленная".

А вот о стихах Наймана: "Тон его поэзии — преиму­щественно медитативно-элегический, сторонящийся ло­бовой патетики и часто окрашенный сардонической иро­нией".

Примечательно, что, даже давая самые хвалебные ха­рактеристики, Бродский явно томится тем обеднением предмета, которым чревато любое определение, пытается оправдаться: "Потому что поэзия не поддается категоризации, определения и имеют право на существование". Томится, оправдывается — но продолжает отыскивать неповторимое и чеканной биркой помечать.

О предтечах

С одной стороны — неповторимость поэта, с другой стороны — поиск его корней, предшественников, влияний. Бродский очень чувствителен к этому неизбежному противоречию и часто считает необходимым подчеркнуть условность подобных сопоставлений. "На кого он похож?" — обычный вопрос читателя по поводу неизвестного поэта, — пишет он в послесловии к подборке стихов Лосева, напечатанной в журнале "Эхо" в 1979 г. — Ни на кого, хотелось бы мне ответить; но чем больше я перечитываю эти стихи... тем чаще на память мне приходит один из самых замечательных поэтов Петербургской Плеяды — князь Петр Андреевич Вяземский. Та же сдержанность, та же приглушенность тона, то же достоинство".

Книга Ирины Ратушинской выходила, когда сама поэтесса была отправлена на семь лет в лагеря. Поэтому, конечно, главный упор в предисловии к ее сборнику — на трагизм судьбы поэта и гнусность политической системы, способной так расправляться с неугодными. "Государство... неизменно упускает из виду, что терновый венец на голове певца имеет свойство превращаться в лавровый... На исходе второго тысячелетия после Рождества Христова осуждение 28-летней женщины за изготовление и распространение стихотворений неугодного государству содержания производит впе­чатление дикого неандертальского вопля..." Однако и тут хотя бы одной фразой помечены истоки этого поэтического голоса: "Рассуждать здесь о ее литературной генеалогии неуместно, хотя цветаевское и ахматовское влияние в ее творчестве очевидно".

В поэзии Наймана Бродский находит отзвук голосов Аннинского, Ахматовой, Блока, Мандельштама, Пастер­нака, Заболоцкого, но, расширяя этот список, добавляет: "Найман, может быть, единственный в современной русской поэзии, кто действительно научился поэтическому этикету у великого Данте и знает, с чем можно и с чем нельзя рифмовать слово Бог". Стихи Рейна за­ставляют вспомнить "технические достижения Хлебникова, Крученых, Заболоцкого, Сельвинского, Вас. Каменского". В стихах Гандельсмана Бродскому "слышен Пастернак и слышен — в синтаксисе особенно — Рильке".

Этот настойчивый возврат — сквозь извинения — к поэтической генеалогии пишущего явно показывает, что Бродский считал ее необходимой частью рассказа о поэте.

О биографии

Личной судьбе уделено, пожалуй, меньше всего места в предисловиях Бродского. Буквально в двух строчках сказано о Денисе Новикове, что ему к моменту выхода книги 27 лет и на дворе 1995 год. Зато атмосфера, которая окружает молодого поэта, господствующий тон литературных исканий становятся предметом подробного описания. "Преобладающей тональностью [современной русской поэзии] является тональность трагико-нигилистическая... Она демонстрирует свою глубокую консервативность, особенно откровенно проявляющуюся именно в ернической тенденции, возводимой, разумеется, к скоморошеству, на деле же всегда являющейся голосом интеллектуальной неполноценности, бег­ством от неизвестного... Авангард... сегодня это не более, чем вывеска лавочника, стремящегося привлечь по­купателя".

Чуть подробнее рассказано о сверстниках, о двух выпускниках Ленинградского Технологического института — Наймане и Рейне, — входивших в 1960-е годы в небольшую группу поэтов, окружавших Ахматову, которых она называла "волшебным хором". Это уклонение от биографических деталей при разговоре о поэте находит некоторое разъяснение в письме к Регине Дериевой, которой Бродский писал в 1990 году (все же вставим одну биографическую деталь — писал из Стокгольма в Казахстан): "Существует точка — буквально: зрения, — с которой то, как складывается у человека жизнь (счастливо или кошмарно — не так уж много у жизни вариантов), — совершенно безразлично. Точка эта находится над жизнью, над литературой и достигается с помощью лесенки, у которой порой всего лишь шестнадцать (как в Вашем "Мне не там хорошо, где я есть") ступенек... И чем ближе человек к этой точке, тем больший он — или она — поэт... Вы до этой точки — над жизнью, над собой — добрались; радость от чтения поэтому еще и душераздирающа".

Конечно, описание этой точки — над жизнью, над литературой, над крышами домов — заставляет вспомнить "Осенний крик ястреба". Но будет уместно здесь привести и само стихотворение Дериевой, в котором она так поднимается над собственной биографией и которым — по совету Бродского — открывается ее сборник, вышедший в 1993 году:

Мне не там хорошо, где я есть,
и не там, где бываю, а там,
где покоя и воли не счесть,
то есть волн, то есть места, где сам
состоишь из свободы, чей вид
обращает Горгоной толпу
в камни, гальку, песок... где зарыт
смысл жизни, что даже на пу-
­шечный выстрел к себе никого
не подпустит. С заоблачных недр
льется свет, льется цвет — торжество
золотых купидонов и Лед.
То есть блеск, то есть шелк, то есть мед,
то есть благо, и трепет, и зов.
То есть все, что живет для свобод
и при этом не требует слов.

О поэтической технике

Вопросы ремесла Бродский затрагивает в широком диапазоне — от способов рифмовки до тактики составления поэтического сборника. В послесловии к первой книге Наймана, где были собраны лишь стихи восьмидесятых годов, сильно окрашенные христианской тематикой, он выражает разочарование этим отбором. "Выбор стихотворений есть выбор позиции по отношению к миру, которую автор, по его представлениям, занимает... В данном случае я вовсе не беру на себя дерзость оспаривать выбор автора, ибо это было бы равносильно полемике о формах существования... Скажу только, что для меня, как для младшего современника и читателя наймановских стихов на протяжении вот уже трех десятков лет, данное собрание представляется некоторым сужением подлинного диапазона данного стихотворца". (Отметим в скобках, что Найман не остался глух к этому замечанию и четыре года спустя подготовил и выпустил сборник "Облака в конце века", который охватывает почти тридцать лет его поэтической работы и который был по достоинству оценен многими ценителями поэзии).

Гандельсману Бродский советует использовать "побольше метрического и строфического разнообразия" и не печатать стихи "в строку, прозой. Я понимаю, что теперь такая мода пошла; но не надо дурить читателю голову этим способом — ему со стихами и так не сладко".

В разговоре о стихах Новикова автор послесловия обращает внимание читателя на использование им "словаря своей эпохи. Это может вызвать нарекания пуристов, упреки в засорении языка, рисовке и т.п. На деле же лексический материал, употребляемый Новиковым, есть современный эквивалент фольклора, и происходящее в его стихах есть по существу процесс освоения вышеупомянутых средств нашей изящной словесностью, процесс овладения новым языковым материалом". И действительно Новиков не щеголяет и не злоупотребляет использованием кипящей вокруг него "фени", жаргона, но, когда это ему нужно, может естественно начать стихотворение такой, например, строчкой: "еще душе не в кайф на дембель" (О, бедные переводчики русской поэзии!).

Очень подробно — с цитированием отрывков — разобрана поэтическая техника Рейна. "Поэт этот чрезвы­чайно вещественен. Стандартное стихотворение Рейна на 80% состоит из существительных и имен собственных... Оставшиеся 20% — глаголы, наречия; менее всего — прилагательные... В одном из первых услышанных мною стихотворений Евгения Рейна... были такие строфы:

Радиомузыка ходит по палубам, палубам.
Музыку эту танцуют и плачут и любят.
Водку сличают с другими напитками слабыми,
после мешают и пьют. Надо пить за разлуку...

...Люди плывут, как и жили. Гляди: все понятно.
Век разбегается, радио шепчет угрюмо
эти некрологи, песенки и оппоненты.
О, иностранное слово среди пароходного шума!

Это запоминалось сразу же и навсегда своим словарным составом, диковатым паузником, почти алогичным — на грани проговора — синтаксисом, помесью бормотания и высокой риторики, пристальностью взгляда и сознания".

Здесь уже слышен голос американского профессора литературы, которому не раз приходилось объяснять своим студентам технические приемы поэтического ремесла. Но, думается, русские поэты сегодня могут быть только благодарны повороту судьбы, которая заставила Бродского заняться аналитикой стихотворства — им здесь будет чему поучиться.

О душе

"О, Боже ты мой, как объяснить, что поэт — прежде всего — СТРОЙ ДУШИ!" — писала Цветаева. В любом разговоре о поэте Бродский хотя бы в нескольких словах коснется его строя души. И это, конечно, перекликается с ранней "Большой элегией Джону Донну", где душа говорит с поэтом, отделившись от него. "Так тонок голос. Тонок, впрямь игла" — но только этой игле дано сшивать рвущуюся ткань бытия.

Нужно заметить, что слово это находится под таким же запретом в американских университетах, под каким в советских находилось слово "Бог". Оно считается абсолютно ненаучным, употребление его — признаком непрофессионализма. Только люди масштаба Бродского могут пользоваться им — и не потерять при этом работу. Но именно на этот таинственный предмет Бродский обращает внимание снова и снова в своих напутствиях.

В рассказе о Владимире Гандельсмане (опять же, неважно, что рассказ этот обращен к самому поэту в письме) Бродский говорит, что "стихи эти поражают интенсивностью душевной энергии, некоторой даже лапидарностью душевного движения". И если предостерегает от чего-то, то тоже — прежде всего — от нанесения вреда собственной душе: "Я бы не злоупотреблял играми в алогичность: потому что легки и душу обкрадывают... Ощущение Богооставленности, которое, как мне кажется, Вас донимает, ощущение временное: тяжелый искус, но разрушить Вас он, думаю, не должен. Разве что стихи могут стать похуже, но к сути вещей, к смыслу бытия Вы не ослепнете".

Слово "искус" встречается и в рассказе о Наймане. "Рано или поздно... взявшийся за перо замечает... что оно — перо — обладает большей живостью и подвижностью, нежели его внутреннее "я", нежели его душа. Хуже того: ему начинает казаться, что душа и перо все решительнее устремляются в разные стороны. Этому ощущению, часто достигающему болезненной интенсивности, искусство обязано своей репутацией дьявольского искушения... В конечном счете, желание поставить искусство на службу религии есть тоже искушение, хотя и ангельское".

Очерчивая путь Рейна, Бродский отмечает "глубину отчаяния, чернеющую в этих стихах", и "довольно чудовищную эволюцию до обращенного к Творцу: "Или верни мне душу. / Или назначь никем"". Но и размышляя или, скорее, мечтая о возможной эволюции данного поэта, он говорит не о тех или иных технических достижениях и новациях, а все о том же: чтобы довелось автору оказаться в покое и тишине, на какой-то веранде, с томиками Вергилия и Проперция под рукой, и чтобы душа его могла отдохнуть от атмосферы, в которой от поэта "ожидается не сдержанность, а фальцет, не мудрость, а ирония".

Видимо, в будущем, при издании академического собрания сочинений Бродского, уместно было бы сделать отдельный том: "Переписка с русскими литераторами и предисловия к их сочинениям". Но уже и сегодня, на ограниченном и по сути случайно отобранном материале, можно наметить два важных вывода.

Первый: в описании современных ему поэтов Бродский категорически отказывается заниматься столь популярным ныне — и увлекательным — расставлением их на некой иерархической лестнице. Хотя в этих текстах по разным поводам встречается его любимое выражение "взять нотой выше", оно всегда отнесено к внутреннему состязанию человеческой души с собственной косностью и ограниченностью. Не лестница, не пирамида, но глобус — вот принятый им способ ориентации в бескрайнем поэтическом море.

Второй: за этими текстами встает человек, способный испытывать и выражать такие горячие чувства, такую отзывчивость, чуткость, проницательность, умное и сердечное сочувствие, заинтересованность и влюбленность, что подведение его под категории, вынесенные в заголовки некоторых статей о нем — "Поэт отчаяния", "Гражданин пустоты", — становится делом затруднитель­ным. Можно, конечно, ради эффекта написать, что "поэзия Бродского есть в некотором смысле запись мыслей человека, покончившего с собой". Но формула эта будет настолько обедняющей, одномерной, искажающей, что в памяти сразу вскипают сотни стихов Бродского, формулу эту изнутри взрывающих и опровергающих. Ведь и ястреб в осеннем небе, уносимый в холодную высь, кричит не о радости вознесения над жизнью — но о горе расставания с ней.

Думается, если бы Бродскому, "заставшему потомка над бумагой с утра", предложено было бы не "пылью коснуться дорогого пера", а сформулировать в одной фразе пожелание-напутствие любому пишущему — сегодня, завтра, всегда, — он выбрал бы фразу, уже процитированную выше: "Не ослепнуть к смыслу бытия". Перечитав цитату внимательно, мы увидим, что для Бродского "не ослепнуть к смыслу бытия" было даже важнее писания хороших стихов.

Mr. Joseph Brodsky
May 15, 1995
Дорогой Иосиф!

Наконец-то получил из типографии книжку Новикова. Посылаю как скромный подарок автору предисловия от издателя ко дню рождения. Чтобы поспела, шлю на оба адреса.

Экземпляр Диане — авиа.

Получил несколько отзывов о твоих поэтических чтениях, два — в виде подробных писем. Доминирующая нота — восторг и благодарность. И грусть по поводу того, что случается это так нечасто. Ужасно жалел, что хромая нога не пустила меня послушать тебя в Нью-Йорке. Аристократическая подагра разыгралась в те дни сурово. Но сейчас гораздо легче, и я бодро бегаю в Хантер (твое благословение сработало) учить студентов тайнам российской словесности.

А скажи: писал ли ты длинное поздравление в стихах к юбилею Надежды Филипповны Крамовой? Людка давала нам читать, но я сказал, что по стилю никогда бы не узнал тебя.

Сердечно обнимаю,
Игорь.

9 июня 1995
Дорогой Иосиф!

Утром раздался странный звонок.
"Говорит Ирина Щербак из приемной мэра Петербурга Собчака. Пожалуйста, известите Иосифа Бродского, что ему присвоено звание почетного гражданина Санкт-Петербурга, и в связи с этим нам срочно нужна его фотография".

Далее следует адрес: 193060, Смольный, мэрия. Но фотографию твою им не пошлю — жалко. (А можно бы использовать те, из Норинского.)

Так или иначе, почетного гражданина поздравляю и обнимаю.
Игорь.

P.S. А отдельная квартира почетным гражданам полагается?

Mr. Joseph Brodsky
20 ноября 1995
Дорогой Иосиф!

С грустью узнал, что твоя хвороба снова набирает силу. Воображаю, сколько советов по этому поводу тебе доводится слышать. Но все же не могу удержаться — посылаю несколько страничек из книжки про нестандартную медицину доктора Эндрью Вейля, которая показалась мне весьма убедительной.

Кругом наши сверстники один за другим падают на операционный стол — кто с байпасом, кто с простатой. (Я даже сочинил стих: "Простата, простата, перейди на Панкрата..." и т.д.)

Снова и снова вспоминаю тебя с благодарностью, отправляясь на лекции в Хантер. Как я и подозревал, учить студентов оказалось очень моим делом. Русские ребята слушают не так, как американцы. У них глазки блестят, ушки торчат. А уж русской классики начитался — всласть. Приходила меня проверить коллега с кафедры и в конце заявила: "It was spectacular!"

К сожалению, деньги колледжу урезают, так что в следующем семестре они меня не возьмут. В связи с этим рыскаю по другим кафедрам. Не знаешь ли ты случайно Шарлотту Даглас из NYU? У нее уже отслужили Найман, Евтушенко, сейчас — Битов. Если это тебе удобно, не пошлешь ли ей мою "виту" и ту рекомендацию, которую ты послал в Хантер год назад? Был бы очень признателен.

Закончил роман о развале Римской империи ("Не мир, но меч"), но сам издать не потяну — послал Гордину в "Звезду".

Найманы приезжают в конце декабря и поживут у нас две недели.

Приветствую и обнимаю,
Игорь.

Часть третья

ЛЕЙТЕНАНТ НЕБА

Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой.
Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба...
И. Бродский

Бродский умер от сердечного приступа 28 января 1996 года. Гроб с его телом был установлен в похоронном доме неподалеку от его дома, в южной части Манхэттена. Мы пришли прощаться с ним вместе с прилетевшим из Петербурга Гординым.

То:
ВСЕМ, ВСЕМ НАЙМАНАМ
9 февраля 1996

Дорогие! Вчера услышали о смерти Лидии Корнеевны. Хоть мы и не были с ней знакомы, она для нас — как член вашей семьи. Переживаем за вас и сочувствуем. И так рядом две смерти — одна за другой.

Мне "посчастливилось" попасть в похоронное бюро, когда еще не было толпы. Постоять вот так минуту над ним, близко-близко, оказалось ужасно важно и — совестно сознаться — принесло какое-то облегчение, хотя и сильно политое слезами. Как будто мог сказать себе: "Ну вот, теперь можно любить его вовсю, от души, по-настоящему, не подозревая себя в корысти, в надежде что-то урвать у него за эту любовь".

Рассказывают, что на второй день народ повалил гуще. А к вечеру ворвалась толпа корреспондентов, окружавшая Черномырдина и Евтушенко, — тут уж начался не­кий паноптикум. Из соседней залы выглядывали испуганные члены итальянской семьи, хоронившей своего старика. Но когда им объяснили, что происходит, один из итальянцев спросил распорядителя: "Как вы думаете, могу я обратиться к русскому премьеру и попросить его помолиться за моего дядюшку?" (Маша Воробьева говорит: "То-то Иосиф смеялся бы".) А еще на следующий день было прощание в церкви и похороны, куда допускались только избранные, и тут уж началось такое оттирание плечами, про которое вам лучше расскажет Людка. Наверное, хорошо, что ты, Толечка, не приехал.

В 1997 году вышла на английском языке книга Соломона Волкова "Культура Петербурга". В последней главе много места уделено Бродскому и его окружению. На присланную книгу я откликнулся письмом Волкову, а также прокомментировал ее в письме Найманам.

То:
ВСЕМ НАЙМАНАМ
29 марта 1997

Леша Лосев затеял выпустить альбом дарственных надписей, сделанных Бродским на книжках, подаренных друзьям. Давать или не давать? Я дал. А вы, Анатолий, дадите? Если, скажем, издаваться будет под маркой "Эрмитажа"?

Вообще очень страшно остаться за бортом истории культуры. Возьмем, к примеру, книгу Соломона Волкова "Культурный мир Санкт-Петербурга". В ней на удивление много цитат. Но не про все цитаты указано, откуда они взяты. Если есть ссылка, то очень часто она звучит примерно так: "Ахматова в разговоре с автором"; "Бродский в разговоре с автором". И т.д. (Рецензию на эту книжку можно было бы назвать "Пушкин в разговоре с автором".) Читая про послевоенные годы, дошел на стр. 518—519 до цитаты из одного ленинградского писателя про Бродского, которая мне очень понравилась. Пригляделся — батюшки-светы, так это ж из меня! А в ссылке сказано без ненужных уточнений: сборник "Размером подлинника, стр. такая-то". И верно, перепечатывалась моя статья в этом сборнике. Но имени-то нет. И в указателе имени Ефимова не оказалось. Беда! Найман помянут три раза, но хорошо бы и ему прочесть внимательным глазом. А Генис говорит, что страниц сорок сдуты без всяких ссылок из мемуаров Бенуа. Вот как надо управляться с культуртрегерскими задачами.

"Пелагий" выдвинут на премию "Северная Пальмира". В прошлом году ее дали Феликсу Розинеру, и в этом году он умер, Царствие ему Небесное. Это я так себя готовлю, чтобы не расстраиваться, если не дадут.

Mr. Solomon Volkov
4 марта 1997
Уважаемый Соломон!

Благодарю за присылку книги St. Petersburg. A Cultural History. Думаю, публикация ее — хорошее, важное и нужное дело, которое, может быть, только Вам и было по силам. Ибо необходимое условие здесь — чтобы в одном человеке соединились историк литературы, музыковед, знаток изобразительных искусств, умелый рассказчик. Таких культурных "многоборцев" — раз-два и обчелся. Поэтому поздравляю с успешным завершением сего капитального труда.

Даже в заключительной главе я нашел много нового и интересного для себя. Например, письмо Сартра по поводу дела Бродского, признания Собчака и пр. Есть, конечно, частные возражения и раздражения. Например, на стр. 448 остается непонятным, каким образом статья, написанная Солсбери после визита в Ленинград для "Нью-Йорк таймс", могла быть "не пропущена советскими цензорами". На стр. 521 из контекста можно заключить, что Грачев тоже был среди сильно пьющих. Цитата из Горбовского на стр. 526 звучит очень не в его стиле. На стр. 527 повторен большой кусок текста со стр. 526; мое издательское сердце возликовало — ага, не только у нас, но и у гигантов бывают огрехи! — но все же, неужели никто не заметил этого после выхода издания в твердой обложке?

Главное же сомнение-недоумение: зачем Вы так часто вводите куски текста в кавычках, не давая сноски вообще или давая затуманенную ссылку на источник? Когда Стивен Коэн вставляет в своих книгах "один москвич сказал мне", у него есть хоть оправдание для этого: не называю, чтобы не подвести человека под удар. Но после падения коммунизма такое объяснение отпадает. Ну, допустим, Ефимов так уверен в своем величии и значительности, что он проглотит включение цитаты из его статьи о Бродском (стр. 518—19) без указания имени автора. Но другие-то могут оказаться более въедливыми, полезут с судебными исками к автору и издателю. Зачем Вам это надо?

Тем не менее должен признаться, что Ваша страсть к летописанию нашей эпохи вызывает у меня всяческое сочувствие и почтение. Желаю дальнейших успехов на этом трудном поприще, столь богатом заминированными участками, сыпучими песками, засадами и волчьими ямами.

В 1998 году, наконец, вышла книга Соломона Волкова "Разговоры с Бродским". Я прокомментировал вы­ход книги в письме к Ирине Служевской.

Irina Sluzhevskaia
23 февраля 1998
Ира, милая!

Еще раз спасибо за чудесный подарок. Читая русский текст "Разговоров с Бродским", сразу слышишь, что речь его сохранена почти дословно — узнаешь интонацию, словечки, оговорки. Похоже, что Соломон Эккерманович просто хотел дождаться смерти собеседника, чтобы собственный текст создавать без помех и нарисовать себя в наилучшем виде. А это дело чисто тщеславное — то есть простительное. И я ему все-все за его упорный медособирательный труд прощаю. А то, что прощать есть что, подтвердят Вам странички нашей переписки десятилетней давности. Там же найдете копию записки Иосифа ко мне, присланной в качестве разрешения печатать "Разговоры" — после очистки от "стилистической лажи".

Еще посылаю оглавление к "Пелагию", напечатанному в "Звезде", — надеюсь, оно облегчит чтение.

А вот пасквиль на Наймана, написанный Михаилом Ардовым, вдруг посылать не захотелось. Конечно, Вы человек близкий и родной, Наймана любящий, но все равно — как-то не хочется участвовать в "распространении" этих наветов.

"Самиздатский" экземпляр переписки с Довлатовым будет готов недели через две. Тогда позвоню.

Сердечно,
И. Е.

Впоследствии, возвращаясь к этой книге много раз для работы над своими статьями о Бродском, я неодно­кратно убеждался, что страсть Волкова выставлять себя и манипулировать литературным материалом в угоду своим вкусам не так безобидна. Например, в его книге на вопрос о Солженицыне Бродский дает уничижительный ответ и больше не возвращается к этой теме. Но когда в "Захарове" вышло большое собрание интервью Бродского, стало ясно, как высоко Бродский ставил этого писателя и публициста, как многократно отдавал ему должное, даже говорил, что в нем "Россия обрела своего Гомера" (стр. 44).

Известно, что Волков никому не показывает магнитофонные записи своих разговоров с Бродским. Даже радиостанциям, на которых он выступает с различными передачами об американской и русской культуре. Проверить его невозможно. Но есть одна черта в его книге, которая выдает неполноту создаваемого им образа: его собеседник не произносит ни одной шутки. Все, кто общался с Бродским, помнят, как жаден он был до всего смешного, как очаровательно и блистательно шутил. Интервью, включенные в издание Захарова, переполнены юмором и иронией. К сожалению, Волков сам лишен чувства смешного и неспособен расслышать его в другом.

На английское и французское издание "Разговоров" было много резко отрицательных рецензий. Волков был этим весьма уязвлен, позвонил мне и потребовал, чтобы я прислал ему копию записки Бродского, в которой он давал разрешение печатать "Разговоры" в "Эрмитаже". Я послал ему копию с таким письмом:

Mr. Solomon Volkov
15 марта 1999
Здравствуйте, Соломон!

Посылаю просимую Вами копию записки Иосифа. Надеюсь, Вы теперь увидите, почему я не хотел в свое время показывать ее Вам: там содержатся обидные для Вас эпитеты, которые Бродский использовал, имея в виду, что письмо не попадет Вам на глаза. Он не хотел обижать Вас — просто писал в свойственном ему стиле.

Не знаю, какую пользу Вы можете извлечь из этого документа. Бродский проявил готовность опубликовать свои интервью в "Эрмитаже", но выразил вполне естественное пожелание — просмотреть текст перед публикацией. То, что Вы после этого отказались печатать книгу, было непонятно тогда, остается необъяснимым и сегодня.

Вдруг в памяти всплыли его строчки, которыми захо­телось поделиться с Вами:

Страницу и огонь, зерно и жернова,
Секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный Свой голос.

В свое время эти стихи помогли мне одолеть гнев на Вас за все удары, которые Вы мне нанесли, — причем удары, ничем не заслуженные. Вдруг они помогут и Вам в этой очередной жизненной схватке "взять нотой выше".

Мой призыв "взять нотой выше" не подействовал. Какое-то время спустя Волков позвонил и торжественно объявил, что считает меня виновником всех отрицательных отзывов на его творения.

Один за другим друзья юности Бродского публиковали и публикуют свои воспоминания о нем. На книгу Людмилы Штерн я написал рецензию, которая была опубликована в газете "Новое русское слово".

Вспоминая Бродского
О книге Людмилы Штерн
"Бродский: Ося, Иосиф, Joseph"

Друзья нашей юности — как много места они занимают в жизни! Мы радуемся встречам с ними, переживаем их болезни и неудачи, рвемся помочь, гордимся их успехами, страдаем, когда они обижают нас или забывают о нашем существовании. Но иногда — один случай на миллион судеб — друг юности может выкинуть с нами вещь неслыханную и непредвиденную: завоевать мировую славу. И что нам тогда с ним делать?

Именно это случилось с писательницей и журналисткой Людмилой Штерн. Друг ее юности, Иосиф Бродский, стал крупнейшим русским поэтом второй половины XX века, нобелевским лауреатом, мировой знаменитостью. И миллионам людей стало важно и интересно узнать, как он рос и созревал, что любил, что ненавидел, с кем дружил, кого избегал, во что верил, на что надеялся.

"Эта книжка ни в коем случае не является документальной биографией Бродского, — пишет Людмила Штерн в предисловии к книге своих мемуаров (Москва: Изд. "Независимая газета", 2001, 270 стр.). — [Она] не претендует ни на хронологическую точность, ни на полноту материала... В ней есть правдивые, мозаично разбросанные, серьезные и не очень рассказы, истории, байки, виньетки и миниатюры, связанные друг с другом именем Иосифа Бродского и окружавшими его людьми".

Множество опасностей подстерегает мемуариста, пишущего о знаменитом человеке. Станешь отбирать только те эпизоды, свидетелем которых был сам, — на тебя посыпятся упреки в самовыпячивании. Будешь включать рассказы других людей — объявят сплетником. Попробуешь ограничить себя только бытовыми историями — скажут, что принижаешь гения. Захочешь поделиться волнением, вызванным в тебе его стихами, — услышишь насмешки профессиональных критиков и ли­тературоведов.

С большим искусством и тактом Людмила Штерн ведет кораблик своего рассказа среди этих "Сцилл и Харибд". Три периода жизни Бродского, три его ипостаси, намеченные в названии книги, разворачиваются перед читателем чередой ярких эпизодов, драматичных сцен, точных деталей, ироничных реплик. В первых главах перед нами Ося, Осенька, Оська — недоучившийся шалопай, рабочий на заводе, участник геологических экспедиций, что-то там уже рифмующий и пописывающий в свободное время; затем появляется Иосиф Бродский — стремительно вырастающий поэт, чьи стихи разлетаются по стране в тысячах машинописных экземпляров, объект официальной травли, "окололитературный трутень", осужденный и сосланный в северную деревню; и наконец, это Joseph Brodsky — профессор американских университетов, крупная фигура в литературном мире Нью-Йорка, лауреат Нобелевской пре­мии, мировая знаменитость.

Во многих зарисовках блестит талант юмориста, отмеченный в Людмиле Штерн и самим Бродским. Вспомнить хотя бы историю о том, как она пыталась помочь вернувшемуся из ссылки поэту устроиться в геологическую экспедицию. И как, вопреки ее наставлениям, он явился на разговор с начальником "обросшим трехдневной щетиной, в неведомых утюгу парусиновых брюках". А на вопрос "Какая область геологической деятельности вас больше всего интересует?" честно сознался, что в данный момент его больше всего интересует "метафизическая сущность поэзии", ее связь с "начальным Словом" и прочие материи, далекие от геологии. Ошеломленный начальник попросил Людмилу Штерн "проводить ее товарища до лифта" (глава "Первое появление героя").

Часто Бродский показан таким, каким он представал в глазах других людей, и это помогает нам увидеть поэта в новом ракурсе. Например, однажды Бродский читал стихи в квартире Штернов, когда там гостил приехавший из деревни родственник домработницы, дядя Гриша. Распевное чтение Бродского, в котором как-то отразились традиции церковных песнопений, произвело на дядю Гришу такое впечатление, что он начал креститься. А потом вынес такое суждение: "Нет, не простой он человек... Бог Иосифа вашего отметил и мыслями одарил".

История мировой литературы честно предостерегает нас о том, как часто великие поэты бывают порывисты, импульсивны, безжалостно остроязычны, убийственно несправедливы. Вспомнить только эпиграммы Лермонтова, грубости Маяковского, скандалы Есенина, резкости Цветаевой. Бродский — не исключение. И Людмила Штерн не боится рассказать об обидах, которые он наносил ей и многим другим. Но из ее книги мы узнаем и о том, как часто он сожалел о вылетевших словах, раскаивался, пытался загладить. А уж если человек оказывался в беде, отзывчивость Бродского, его готовность помочь стремительно превращались в поступок. Его строчка "Только с горем я чувствую солидарность..." не оставалась просто красивыми словами.

Поэты не только сами импульсивны, но и окружают себя людьми похожего склада. (С другими им просто скучно.) Поэтому нам не следует ждать большой объек­тивности от мемуаристов — ведь все они могут появиться только из ближайшего окружения поэтов. Бурные вспышки эмоций густо рассыпаны в воспоминаниях Нины Бер­беровой, Валентина Катаева, Надежды Мандельштам...

Людмила Штерн тоже полна живых чувств и пристрастий. Если она любит друга юности Геннадия Шмакова (ныне покойного эссеиста и переводчика, тесно связанного с Бродским), она посвящает ему целую главу, нечто среднее между некрологом и панегириком. Если она разлюбила и горько разочаровалась в другом друге их общей юности — Анатолии Наймане, — она и ему посвящает отдельную главу, похожую на обвинительное заключение, подготовленное страстным прокурором. И это уже дело и долг историка литературы напомнить читателю, что, как бы судьба ни развела впоследствии двух поэтов, именно Найман первым написал о мировом значении поэзии Бродского (см. "Заметки для памяти" — его вступление к сборнику Бродского "Остановка в пустыне", Нью-Йорк, изд. Чехова, 1970). Причем сделал это в те годы, когда за подобный текст можно было легко получить срок и отправиться в лагерь вслед за Синявским и Даниэлем.

Книгу украшает множество фотографий из семейного архива Людмилы Штерн, включая самые ранние, конца 1950-х — начала 1960-х. Когда смотришь на эти молодые одухотворенные лица, трудно представить, что жизнь так безжалостно разбросает, рассорит этих людей, разорвет их душевную связь. Невольно вспоминаются строчки Цветаевой: "Расстояния: версты, мили... / Нас рас-ставили, рас-садили... / Не рассОрили — рассорИли..." Фотографии — отличного качества, и за это — спасибо издателю. А вот в упрек ему можно поставить то, что воспоминания выпущены без указателя имен. В книгах мемуарного характера указатель просто необходим. Он нужен не только историку литературы, но и простому читателю, который любит возвращаться к за­интересовавшим его персонажам, уточнять, сравнивать. Если планируется второе издание, очень хотелось бы, чтобы указатель был включен в него.

Возможно, кто-то из строгих критиков заявит, что в книге нет Бродского — великого поэта. Действительно, Людмила Штерн описывает Бродского только "в заботах суетного света" ("пока не требует поэта к священной жертве Аполлон..."). И тем не менее великий поэт присутствует в книге самым простым и естественным образом — своими стихами. Они рассыпаны в тексте густо, большими отрывками, а порой — и целиком. И видно, что автору не было нужды рыться в собрании сочинений Бродского в поисках подходящих цитат. Ибо она была одним из тех, кто первым расслышал в строчках начинающего стихотворца "гул сфер" (выражение друга Бродского, американского поэта Дерека Уолкотта). И десятки и сотни его стихов живут в ее памяти с юности.

Подчиняясь безжалостным статьям кодекса скромности, Людмила Штерн не рассказывает о своем участии в кропотливом и небезопасном деле сбережения неподцензурных стихов в советское время. На самом же деле угроза обыска, ареста, увольнения висела над каждым, кто по ночам перепечатывал, перефотографировал, сохранял и рассылал любые тексты, не получившие официального одобрения. А Людмила Штерн продолжала участвовать в подготовке самиздатского собрания сочинений Бродского даже в 1974 году, когда двое участников этого начинания — Владимир Марамзин и Михаил Хейфец — уже сидели за это в тюрьме. Бродский-поэт был частью ее жизни и души в течение многих, многих лет. И это придает ее воспоминаниям о Бродском-человеке особую ценность.

За девять лет, прошедших со дня смерти Иосифа Бродского, гора статей, книг, монографий, мемуаров о нем выросла и продолжает расти неудержимо. Все аспекты его жизни привлекают внимание исследователей, мемуаристов, комментаторов. И вот в конце 1999 года своими впечатлениями о творчестве поэта поделился с читателями другой лауреат Нобелевской премии — Александр Исаевич Солженицын ("Новый мир", 12, 1999). Его статья послужила для меня поводом еще раз попытаться собрать воедино мои мысли о том, что значил мир Бродского для его благодарных читателей. Мой ответ Солженицыну был напечатан в "Новом мире", 5, 2000.

Солженицын читает Бродского

Ровно сто лет назад два величайших русских мыслителя, не сговариваясь, обрушились на двух поэтов, занимавших огромное место в умах и сердцах российского читателя. Лев Толстой выступил с длинным — на 70 страниц — очерком "О Шекспире и о драме" (1900); Владимир Соловьев написал статью "Лермонтов" (1899).

"Содержание пьес Шекспира... — пишет Толстой, — есть самое низменное, пошлое миросозерцание, считающее внешнюю высоту сильных мира действительным преимуществом людей, прези­рающее толпу, то есть рабочий класс, отрицающее всякие, не только религиозные, но и гуманитарные стремления, направ­ленные к изменению существующего строя.

...У Шекспира нет естественности положения, нет языка действующих лиц, нет чувства меры, без которого произведение искусства не может быть художественным.

...Искренность совершенно отсутствует во всех сочинениях Шекспира. Во всех их видна умышленная искусственность, видно, что он не in earnest (не всерьез), что он балуется словами".

Соловьев же просто объявил Лермонтова падшим человеком, целиком поддавшимся дьявольским соблазнам гордыни и бес­сердечности. "Мы не найдем ни одного указания, чтобы он когда-нибудь тяготился своею гордостью и обращался к смирению. И демон гордости, как всегда хозяин его внутреннего дома, мешал ему действительно побороть и изгнать двух младших демонов (злобы и нечистоты. — И.Е.), и когда хотел — снова и снова отворял им дверь...

Лермонтов ушел с бременем неисполненного долга — развить тот задаток великолепный и божественный, ко­торый он получил даром. Он был призван сообщить нам, своим потомкам, могучее движение вперед и вверх к истинному сверхчеловечеству, — но этого мы от него не получили... Облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает еще их привлекательными для неопытных..."

И вот сегодня, словно отмечая столетний юбилей тех словесных баталий, что отгремели в России в начале XX века, Александр Исаевич Солженицын пишет о поэзии Иосифа Брод­ского ("Новый мир", 12, 1999). Даже читатель, не являющийся профессиональным фи­лологом, может заметить, какой огромный труд был вложен в эту статью. Каждая мысль в ней, каждый тезис подкреплены и проиллюстрированы множеством строчек-цитат из стихов Бродского. Поистине эта статья — подвиг скрупулезности и усидчивости. Подвиг, оставшийся без возна­граждения, ибо автор здесь трудился, явно не получая эстети­ческого наслаждения от рассматриваемого материала. Разбор, анализ, сопоставление, одобрительные и отрицательные оценки — всему нашлось место в этом исследовании, кроме простого читательского восхищения стихами.

Нет, в отличие от Толстого и Соловьева, Солженицын не становится в позу обвинителя и тщательно избегает прокурор­ских интонаций. Он находит много достоинств в поэзии Брод­ского, выделяет превосходные стихи, строчки, образы. Вот о стихах ссыльного периода: "Ярко выражено, с искренним чувством, без позы". "Отменно удачная "Большая элегия Джону Донну". "В рифмах Бродский неистощим и высоко изобрета­телен". "Образы, тропы, сравнения бывают хороши". "Во всех его возрастных периодах есть отличные стихи, превосходные в своей целости, без изъяна".

И все же основной тон статьи — раздражение и разочаро­вание.

"Принятая Бродским снобистская поза диктует ему строить свой стиль на резких диссонансах и насмешке, на вызывающих стыках разностильностей, даже и без оправданной цели".

"И грубую разговорность он вводит в превышенных, не­оправданных дозах".

У него "иронией — все просочено и переполнено". Например, весь цикл сонетов к Марии Стюарт "написан словно лишь для того, чтобы поразить мрачно-насмешливой дерзостью".

"Беззащитен оказался Бродский против издерганности нашего века: повторил ее и приумножил, вместо того чтобы преодолеть, утишить".

"Чувства Бродского... почти всегда — в узких пределах неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации, жесткого анализа".

"Музыкальности — во множестве его стихов никак не найти, не услышать, именно звучания, богатого и значительного, скорей — звуковое однообразие".

"Не находя не то что цели, но даже смысла в повсе­дневном течении жизни — Бродский не струится вместе с жизнью и не идет с ней об руку — но бредет потерянно, бредет — никуда".

"Нельзя не пожалеть его".

Все эти характеристики и оценки обильно подкреплены цитатами, по необходимости (а порой и намеренно) — укоро­ченными, оборванными. Но память привычно откликается, узнает — продолжает и раздвигает оборванные строчки и строфы. И хочется сказать: "Да помилуйте, Александр Исаевич, — разве же злостью пронизана "Речь о пролитом молоке"? Разве не есть вся она — завернутый в трагикомическую форму, но искренне гневный вопль поэта против тех, кто завел страну и мир в моральный и экономический тупик? Разве не перекликается "Я люблю родные поля, лощины..." с лермонтовским "Люблю отчизну я..."? И не здесь ли сказано прямым текстом: "Зло существует, чтоб с ним бороться, / а не взвешивать в коромысле"? И как же можно приписывать озлобленность автору, который кончает свое стихотворение чуть ли не песенной строфой: "Зелень лета, ах зелень лета... / Что ты шепчешь, куст бересклета?.. / Ходит девочка, рвет цветочки. / Взять бы в дочки, ах, взять бы в дочки..."

Или о сонетах к Марии Стюарт. Ну да, с королевами не принято говорить таким тоном и таким языком. Но как еще иначе можно было изобразить то, что случилось с нашим поколением в послевоенном, послеблокадном Ленинграде? "Вчерась", "атас", "накнокал" и пр. — да, это был наш язык, язык городской шпаны, для которой главными героями были уголовники с золотой "фиксой" на переднем зубе, а главным аргументом в споре — кулак или финка. И вдруг в этот мир голодного убожества и повседневного насилия ("в конце большой войны, не на живот, / когда что было жарили без сала") — через моря и века, тоненьким лучом кинопроектора, на экран, натянутый в бывшей церкви, — выносится образ шотландской королевы и пронзает сердце на всю жизнь — да есть ли на свете такие языковые "сдерги" и "дис­сонансы", которыми можно было бы адекватно воссоздать подобное чудо?

Или об иронии Бродского. Нет, не от западных интел­лектуалов затекала она к нам (сталинские глушилки делали свое дело), а прямиком из самых главных русских книжек — из томиков Пушкина. Каждый глоток пушкинской иронии был в юности — как глоток кислорода. Ибо полное отсутствие иронии было главным свойством тех, кто распоряжался нашей жизнью, а потому любой проблеск ее ощущался как знак душевного освобождения. Пушкинский Моцарт может сказать о себе "Но божество мое проголодалось", а Сальери не может — и за эту-то легкость, а вернее летучесть души, и сердится на него. В доказательство "безысходной замкнутости Бродского в себе" Солженицын приводит строчки "кого ж мы любим, / как не себя?". Но ведь это чуть ли не прямой перефраз грустно-ироничного пушкинского "Кого ж любить? Кому же верить? Кто не изменит нам один?..", кончающегося: "Любите самого себя, достопочтенный мой читатель. Предмет достойный — ничего любезней, верно, нет его".

Ирония Бродского — сродни иронии Пушкина, Гете, Шекс­пира. Томас Манн называл такую иронию эпической и писал, что ей вовсе не сопутствуют "холодность и равнодушие, насмешка и издевка. Эпическая ирония — это скорее ирония сердца, ирония, исполненная любви; это величие, питающее нежность к малому".

"Порой поэт демонстрирует высоты эквилибристики, однако не принося нам музыкальной, сердечной или мыслительной радости", — пишет Солженицын.

В этой фразе особого внимания заслуживает местоимение "нам". Как велико это "мы", от имени которого выступает здесь Солженицын-читатель? Из кого оно состоит? И где проходит граница между ним и другим "мы" — тем, которое уже в начале 1960-х перепечатывало по ночам стихи еще никому неведомого поэта, заучивало их наизусть, сбегалось на его редкие выступления? Тем "мы", которому вызываемые в памяти строчки Бродского служили защитой и убежищем от бессмыслицы обязательных политзанятий, от стыда комсомольских собраний, от стужи долгих проездов в набитом трамвае? Что двигало нами тогда — еще до громкого суда, международного шума, признания и славы? Думается, только это: "музыкальная, сердечная и мыслительная радость", доставляемая его стихами.

Описать свое неприятие того или иного поэта — нетрудно. Но как описать радость? Она так текуча, так переливчата. Хотя, по серьезному счету, в разговоре о поэзии только это и достойно внимания. Ибо поэтическое чудо происходит не в тот момент, когда "новый Дант склоняется к листу и на пустое место ставит слово", а в тот момент, когда это слово — по законам бахтинского диалога — достигает слушающего и слышащего и остается у него в сердце.

И вот если позволить себе попытку этого труднейшего дела, если вслушаться снова в ту радость, которая текла к нам от стихов Бродского и течет вот уже сорок лет, если попытаться определить, на что так откликалась душа в этих строчках, то приходит на ум в первую очередь одно старомодное и полуза­бытое слово: отвага. В своем порыве к высшей свободе поэт отважно бросает вызов страху, усталости, рутине, одиночеству — и тем зажигает в нас радостный огонек надежды. Но чтобы этот вызов был брошен не на словах, не из безопасного далека, мы должны быть уверены, что поэт стоит лицом к лицу со своим противником — то есть что он не отводит свой взор от ужаса Небытия, что ему знакомы настоящее отчаяние, настоящая тоска, настоящий страх смерти.

В статье Солженицына многократно говорится о душевном холоде Бродского, о сухости его эмоционального мира. Но каким же образом этот холод мог рождать в его читателях такой душевный жар? Думается, жар этот сродни тому волнению, с которым весь мир следил за полетом Линдберга, за походом Амундсена. Человек брел к Южному полюсу в белом безмолвии, в диком холоде, и мы точно знали, что ничего полезного он там не найдет. Никто не собирался последовать за ним во мрак и холод. Мужественный вызов ледяной пустыне — вот что восхищало людей в Амундсене.

Точно так же и великий поэт, посмевший стать лицом к лицу с ужасом и хладом Небытия и сохранивший при этом сердечный жар, не зовет нас в Небытие, но дает пример отваги. Да, герой стихотворения "Письмо в бутылке" гибнет в одиночестве, к нему "никто не придет провожать". Но его прощание с миром пре­вращается в настоящий гимн миру и любви, пронизанный надеждой на то, "что сохранит милосердный Бог / то, чего я лицезреть не смог, / Америку, Альпы, Кавказ и Крым, / долину Евфрата и Вечный Рим, / Торжок, где почистить сапог — обряд, / и добродетелей неких ряд...". И мы чувствуем — он имеет право сказать про себя: "Я честно плыл и держал Норд-Норд" и срифмовать это со словом "горд".

Поэту, как и всякому художнику, приходится вступать в противоборство с тремя вечными противниками: инерцией и косностью своего материала (камня, звука, цвета, слова), огра­ниченностью своего земного "я" и без­граничностью космического и метафизического "не-я". Мера смелости поэта в этом проти­воборстве — вот что подспудно ощущается нами, вот что вызывает восторг.

"Бывают фразы с непроизносимым порядком слов, — жалуется Солженицын. — Существительное от своего глагола или атрибута порой отодвигается на неосмысляемое уже не улавливаемое расстояние".

Да, бывает у Бродского и такое. Существительное летит в кажущейся пустоте, как атлет под куполом цирка — вот-вот упадет, разобьется. Но в последний момент невесть откуда вылетает атлет-сказуемое, они сцепляются рифмами, и в ту же секунду именно в точку их соединения подлетает спасительная трапеция метафоры, и тут же всех троих захватывает ослепи­тельным кругом прожектор таившейся до поры стержневой мысли — какое облегчение, какой восторг!

Многие стихи Бродского представляются Солженицыну неоправданно длинными, засушенными, неясными. Ему кажется, например, что "Прощайте, мадемуазель Вероника" — "стих по замыслу любовный", и здесь хватило бы "теплого восьмистишия". Но 160 строк этого стихотворения имеют любовное объяснение лишь обрамляющим поводом для разговора о чем-то большем — о реке времени, о тайне взаимоотношений прошлого и грядущего, о судьбе России. "...Речь о кресле" здесь — "только повод проникнуть в другие сферы".

Конечно, были у Бродского стихи, которые казались не­оправданно затянутыми даже горячим его поклонникам ("Холмы", "Памяти Т.Б.", "Горбунов и Горчаков"). Но даже и они сохраняли для нас странное очарование. Это можно было сравнить с очарованием архитектурных развалин — Форума, Парфенона, гравюр Пиранезе. Собор Святого Петра в Риме являет нам торжество камня над пространством и тяжестью. Но неподалеку оставлен как есть полуразрушенный Колизей — казалось бы, зрелище поражения камня в противоборстве со временем. Однако само поражение являет нам серьезность и мощь противоборства более явно и ярко, чем иная победа. То же самое и у Бродского: громоздкое, недостроенное стихотворение порой яснее показы­вает нам величие замысла, неподъемную серьезность тайны, над которой бился здесь поэт.

"Будучи в СССР, Бродский не высказал ни одного весомого политического суждения", — утверждает Солженицын. В статье всячески подчеркивается космополитизм поэта, его удаленность от России. "Запад! Запад Бродскому люб..."

В политических дебатах Бродский действительно не участвовал — но лишь до тех пор, пока "плохая политика не начинала портить нравы": "это уже, — считал он, — по нашей [поэтов] части". И старинные российские споры между запад­никами и славянофилами оставляли его равнодушным. Если эта тема и всплывала, то скорее в ироничных строчках вроде: "...В порт Глазго караван за караваном / пошли бы лапти, пряники, атлас..." Не чув­ствовали мы в его стихах этого противопо­ставления — Россия или Запад. А что чувствовали остро и радостно — возврат России в царство мировой культуры, мировой истории. Ибо Троя и Древний Рим, холмы Иудеи и меловые утесы Англии, Веймар и Краков возрождались в строчках русских стихов, сливались вновь с Псковом и Петербургом, Охтой и Торжком, от которых они были оторваны на семьдесят лет насильственно и кроваво.

Наконец, и о христианских исканиях Бродского Сол­женицын отзывается скептически, считает его религиозное чувство зачаточным и непрочным. Он отдает должное стихам, писавшимся ежегодно к празднику Рождества, но считает, что "рождест­венская тема обрамлена как бы в стороне, как тепло освещенный квадрат".

Ну, а куда же тогда отнести такие произведения, как "Авраам и Исаак", "Большая элегия Джону Донну", "Разговор с небожителем", "Остановка в пустыне"? Куда отнести сотни строк в других стихах, в которых драма отношений человека с Богом пережита глубоко, страст­но, отважно? Куда деть прямую перекличку с пушкинским "Дар напрасный, дар случайный...", с лермонтовским "За все, за все тебя благодарю я..."? Как истол­ковать прямо высказанное кредо в стихотворении "Два часа в резервуаре":

Есть истина. Есть вера. Есть Господь.
Есть разница меж них. И есть единство.
Одним вредит, других спасает плоть.
Неверье — слепота. А чаще — свинство.

И наконец, можно ли назвать во всем двадцатом веке другого русского поэта, который отдал бы столько души, сердца, строк теме Бога, веры, христианства?

"Поэт — это прежде всего строй души", — говорит Цветаева. И строй души поэта Бродского полнее всего описывается его любимой фразой, присказкой, девизом: "Взять нотой выше". Мы готовы восхищаться порывом человеческой души вверх, но часто забываем, какое это опасное дело. Ведь "взять нотой выше" означает прежде всего — не дать себе застыть на довольстве собой и окружающим ни на одну секунду. Да, это единственный способ подняться очень высоко. Но там, в вышине, ты вдруг обнаруживаешь, что хода назад, вниз уже нет. Что и описано подробно в стихотворении "Осенний крик ястреба", про которое Солженицын справедливо замечает, что это "самый яркий его автопортрет, картина всей его жизни".

"Брать нотой выше" означает еще и другое: это означает всегда искать новых царств для расширения своей свободы. Это означает сражаться с любой застылостью в себе, с любой остановкой — даже если это остановка на чем-то высоком и достойном. Поэтому-то любое высокое чувство у Бродского подвергается испытанию, искушается сомнением. Поэтому любовь может идти рука об руку с грубостью и ерничеством (выживет или нет?), вера и благодарность Творцу — с сомнением в воз­можности услышать Его, гордое сознание полученного дара — с безжалостной самоиронией.

Как часто в жизни мы испытываем это разочарование: пытаешься поделиться с близким тебе человеком радостью, доставляемой тем или иным поэтом, и натыкаешься на равно­душие, глухоту, непонимание. Мы со вздохом отступаем и ищем какое-нибудь простое объяснение: неразвитый вкус, иной душевный настрой. Ведь душа у человека болит по-разному и разные нужны ей утоления. Но когда ты видишь, что человек огромного и бесспорного таланта отсекает от себя целую поэтическую вселенную — впадаешь в растерянность. А когда в истории нашей словесности эти коллизии начинают множиться и повторяться (Толстой — против Шекспира, Владимир Соловьев — против Лермонтова, Гоголь — против Гоголя, Солженицын — против Бродского), тогда растерянность переходит в чувство протеста, в догадку, что это не случайность судьбы или причуды индивидуальных вкусов, а таинственная западня, подстерегающая даже великие души на определенном изгибе духовных блуж­даний.

Из внутреннего сходства этих коллизий, из почти букваль­ного совпадения некоторых обвинений (у Соловьева — Лермонтов не развил "тот задаток великолепный и божественный..."; у Солженицына — Бродский не пошел "естественным и благодарным путем развития"), из дружного отрицания независимых прав и законов искусства вырисовывается и имя этой западни: идолизация идеи Добра, вознесение ее над всеми другими духовными ценностями.

Четырьмя дорогами уводит человеческую душу жажда свободы, четыре порыва вечно тянут ее вверх: к Разумному, к Прекрасному, к Доброму, к Высокому. В привычном раскладе сил врагами этих устремлений представляются глупость, уродство, злоба, низменность. И нам утешительно думать, будто никогда эти высокие по­рывы не могут вступить в противоборство друг с другом.

Увы, история духовной жизни человека показывает нам, что это не так.
Что Прекрасное сплошь да рядом отказывается подчиняться требованиям разумного, доброго, полезного.
Что Высокое может потребовать от нас недоброго ("Оставь отца и мать своих...").
Что культ разумного приводил к Робеспьеру и Ленину.

Инстинктивно поборник Добра чувствует опасную искусительную силу искусства, отмеченную еще Платоном, — и опол­чается на нее порой с искренней страстью. Он объявляет греховными и ненужными произведения, противоречащие Доброму и Разумному. Он идет войной на то, что еще недавно казалось дорогим и важным ему самому. Как Боттичелли, увле­ченный проповедью Савонаролы, он готов проклясть и бросить в огонь даже лучшие собственные творения. Он отказывается вслушиваться в поэтический голос сердцем, но начинает про­верять его критериями правильного и неправильного, доброго и злого, канонами стихосложения и догматами веры.

Нельзя не пожалеть его.

В январе 1999 года, в связи с третьей годовщиной со дня смерти Бродского, Российское консульство в Нью-Йорке устроило презентацию новой книги Марианны Волковой "Портрет поэта. Иосиф Бродский". Произносились речи, поднимались тосты, плавали среди гостей подносы с закусками. Мое выступление было впо­следствии напечатано в газете "Новое русское слово" (20—21 февр., 1999) и в журнале Слово/Word. (24—25, 1999.)

Отважный поэт

Всякий человек, а особенно человек, уставший и ослабевший от жизненной борьбы, тянется к душевному покою, к упорядоченной картине мира, к твердой системе ответов на грозные вопросы бытия. И поэт, который не боится стать лицом к лицу с неведомым, разрушает этот покой. Он вносит в жизнь тревогу, неуверенность, страх. Но в этом и состоит мужество художника, этим он и волнует нас — и за это мы его и изгоняем порой.

Историки литературы объяснят нам, что Данте и Гюго были вынуждены покинуть свою страну, потому что замешались в политическую борьбу, Байрон — из-за своего скандального поведения, а Пушкина, Лермонтова, Мандельштама отправили в ссылку за дерзкие стихи. И на фактическом уровне все эти объяснения будут верны. Но на более глубинном, на метафизическом уровне главная вина всех великих поэтов была и будет все та же: они имеют мужество встать лицом к лицу с неведомым, с грозной тайной бытия и тем разрушают наш душевный покой.

Сам Бродский, задумываясь над природой своего конфликта с советским режимом, дает такое объяснение в трагикомическом стихотворении "Речь о пролитом молоке":

Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то!
Неужто я против законной власти?
Время спасет, коль они неправы.
Мне хватает скандальной славы.
Но плохая политика портит нравы,
Это уж — по нашей части.

(Собрание сочинений в 4-х томах, 1992, т. 2, стр. 31)

Да, "плохая политика портит нравы" — поэтому поэт не должен чураться ее. Но и обратная связь — каким образом нравы влияют на политику, на ход истории — вызывает у Бродского горячий интерес. Ибо человеческая история — это тоже часть мироздания, и она тоже полна тайн, вглядываться в которые поэт считает своим долгом. Марксистское истолкование истории, которое было обязательным для всех советских граждан, не вызывает у Бродского возражений — оно для него просто не существует. Он отделывается от всех многотомных собраний классиков марксизма-ленинизма шуткой в стихотворении "Письмо в бутылке":

Адье, утверждавший "Терять, ей-ей,
Нечего, кроме своих цепей".
И совести — если на то пошло.
Правда твоя, старина Шарло. (т. 1, стр. 365)

Как связаны порывы человеческой души с невидимым током мировой истории? Насколько чудо веры Авраама, занесшего нож над собственным сыном, отражено в истории еврейского народа (поэма "Авраам и Исаак")? Как вплелись страсти Марии Стюарт, Елизаветы Английской, Джона Донна в судьбу сегодняшней Англии? Как православие и эллинизм окрасили тысячелетнюю историю России? Вот тайны исторического бытия, которые волнуют поэта, в которые он вглядывается с той отвагой, на которую у нас часто не хватает духа.

А почему не хватает?

Да потому, что если допустить, что такая связь существует, то нужно будет принять и на себя какую-то часть ответственности. Больше нельзя будет сваливать все беды собственной страны на злых и глупых правителей. Придется расстаться с удобной невиноватостью — этой утешительной спутницей политической несвободы.

В свободном государстве ощущать себя гражданином своей страны — естественное и нормальное состояние для человека. В государстве несвободном на это требуется нешуточное мужество. И Бродский это мужество демонстрировал многократно в стихах и в жизни. Ибо для него отказаться от своей принадлежности к судьбе своего народа означало бы страшное самооскопление. Вслед за Лермонтовым мог бы он сказать: "Люблю отчизну я, но странною любовью..." Это слово — отчизна, отечество — мелькает довольно часто уже в ранних стихах.

Осужденный "тунеядец", сидя в далекой северной де­ревне, взывает к своим соотечественникам, пытаясь объ­яснить свой интерес к мировой истории:

С другой стороны, пусть поймет народ,
Ищущий грань меж добром и злом:
в какой-то мере бредет вперед
тот, кто по виду кружит в былом.

("Письмо в бутылке", т. 1, стр. 364)

Но он способен и перейти от объяснений к прямым обвинениям:

Я люблю родные поля, лощины,
реки, озера, холмов морщины...
Все хорошо, но дерьмо — мужчины:
в теле, а духом слабы.
Это я верный закон накнокал.
Все утирается ясный сокол.
Господа, разбейте хоть пару стекол.
И как только терпят бабы.

("Речь о пролитом молоке", т. 2, стр. 37)

Вообще говоря, поэт — единственный человек, который никогда не может "изменить родине". Ибо его родина — родной язык, с которым он связан на всю жизнь. Но и эта сфера может перестать быть только полем поэтического поиска и словотворчества и превратиться в борьбу за элементарные основы языка. Коммунистическая пропаганда узурпировала почти все высокие слова, какие только есть в русском языке: долг, совесть, честь, верность, справедливость, смелость. И люди, чуткие к чистоте речи, старались не употреблять этих слов вообще, чтобы не участвовать в лжи и лицемерии режима. Но Бродский демонстрирует такое бесстрашие и смелость в обращении с языком, что мы верим ему, даже когда он в стихотворении "На смерть Жукова" (1974, т. 2, стр. 347) возвращает нам самое, казалось бы, затасканное слово — "родина". ("Родину спасшему, вслух говоря...")

Знаменитое стихотворение "Остановка в пустыне" начинается строчками "Теперь так мало греков в Ленинграде, / что мы сломали Греческую церковь" (т. 2, стр. 11). Некоторые поклонники Бродского были разочарованы этим стихотворением. "Что значит "мы сломали"? Не нужно было бы даже менять размер строки, чтобы сказать — "вы сломали". Но в этом и состоит ключевая разница между подходом среднего интеллигента и чувством поэта. Бродский брал на себя смелость "быть причастным".

"Остановка в пустыне" кончается образом поэта, устремляющего свой взор во тьму грядущего:

Сегодня ночью я смотрю в окно
и думаю о том, куда зашли мы?
И от чего мы больше далеки:
от православья или эллинизма?
К чему близки мы? Что там, впереди?
Не ждет ли нас теперь другая эра?
И если так — то в чем наш общий долг?
И что должны мы принести ей в жертву? (т. 2, с. 13)

Это стихотворение было написано в 1966 году. Два­дцать пять лет спустя в России наступила "другая эра". Стихи, статьи, эссе Бродского печатаются огромными тиражами, его имя стало в ряд с крупнейшими поэтическими именами русской литературы XX века. Но находят ли его слова сегодня такой же отклик, какой они находили в сердцах людей нашего поколения?

Поэт, конечно же, не может ничему учить. Он приобщает нас к тайнам мироздания, используя колдовское искусство владения языком. Но на каком-то глубинном, метафизическом, несловесном уровне он еще и дает пример — пример отваги. Хотелось бы надеяться, что и в сегодняшней России читатели Бродского смогут почерпнуть у него заряд мужества и спросить себя со всей серьезностью об этой наступившей "другой эре": "В чем наш общий долг? И что должны мы принести ей в жертву?"