Что заслуживает внимания в этом рассказе? Поскольку Верлен сам придумал версию о выстрелах на улице, то повтор этой детали не вызывает удивления. Подробности о бесчеловечном обращении с матерью также: все знали, что Верлен не раз поднимал на нее руку (хотя в Брюсселе ничего подобного не происходило, поскольку матери не было нужды преграждать Верлену путь на улицу). Верлен не мог постоянно носить револьвер в кармане, ибо купил его только в день покушения и обращаться с ним явно не умел. Трудно сказать, кто из поэтов — старый или молодой — сгустил краски. С одной стороны, известие о смерти Рембо могло ввергнуть Верлена в приступ запоздалого и одновременно сладкого раскаяния. С другой стороны, Адольф Ретте был не только поэтом, но и пробовал свои силы в журналистике, а потому вполне был способен присочинить кое-что от себя.

«Верлен говорил глухим голосом. Грудь его вздымалась, словно он пытался подавить рыдания. Я понял, что в такой момент для него будет благом, если он даст полную волю своим воспоминаниям.

— Когда вы оказались в тюрьме, — спросил я его, — и когда узнали, что Рембо ранен легко, вы были довольны?
— Нет, — тут же отозвался Верлен, — я был в ярости из-за того, что потерял его, и мне тогда хотелось его уничтожить. Лишь позднее, в камере Монса, и потом, когда я вышел на свободу, мои чувства по отношению к нему смягчились… Впрочем, нет: о смягчении говорить нельзя. В этом мальчике заключено было демоническое обольщение. Я вновь и вновь вспоминаю те дни, что мы провели вместе, когда бродили по дорогам, опьяненные нашим исступленным искусством, и все это представляется мне, словно морская зыбь, напоенная ужасающим и восхитительным благовонием. … Вы как-то написали, что Рембо — это легенда. С литературной точки зрения вы, конечно, правы. Но для меня Рембо по-прежнему остается живым и реальным, это солнце, которое светит во мне и никогда не погаснет… Вот почему он снится мне каждую ночь».

Надо признать, что биографы Рембо самым недобросовестным образом воспользовались благородством Верлена: они либо искажали последовательность событий, либо прибегали к излюбленному приему — умалчивали о тех фактах, которые не укладывались в версию о Рембо, ставшем невинной жертвой слабовольного алкоголика. К примеру, Станислас Фюме предпочитает называть грубые выходки «невинными мальчишескими шалостями»: помилуйте, ведь Рембо было всего семнадцать-восемнадцать лет — да разве в этом возрасте что-либо кажется опасным? Показания Рембо этот исследователь считает «простыми и правдивыми»: юный поэт твердо заявил, что не желает опровергать «клевету» (о «безнравственных сношениях» с Верленом) — и он сдержал свое слово, никогда более не заговаривая на эту тему. Как же тогда быть с «Сезоном в аду»? Очень просто: «…Неразумная Дева была скорее женской ипостасью личности Рембо, Душа (Anima) того Духа (Animus), который вдохновит Клоделя на самый гениальный из всех комментариев». Зато старший из поэтов постоянно намекал на любовную связь, одновременно защищая «чистоту» своих отношений с Рембо. «Тем самым Верлен подливал масла в тот огонь, который желал потушить». Словом, во всей этой истории целиком и полностью виноват «пьяница» Верлен, не оценивший благородства помыслов своего друга. Единственное, в чем можно слегка упрекнуть Рембо: он был хитрым крестьянином и умел защищать свои интересы. Ему надо было во что бы то ни стало вырваться из когтей полицейских и следователей, а на гражданское мужество он плевал точно так же, как на патриотизм — «патрульотизм», по его собственному выражению. «Его голубые глаза — глаза небесного презрения — лгали».

Более осторожный Жан Мари Карре отдает явное предпочтение «фигуре умолчания»: «Знакомясь со всеми версиями этой драмы, как бы различны они ни были, приходится признать, что Верлен бесспорно явился главным виновником ее и что вина его усугубляется его пьяными выходками и нелепым покушением на жизнь друга, но вместе с тем нельзя закрывать глаза и на то, что Рембо нашел в ней удобный случай избавиться путем ареста Верлена от тяготивших его отношений». Исследователь явно стремится соблюсти объективность, но ему это плохо удается: Рембо сдал Верлена полиции из трусости, а не из-за холодного расчета (для биографии «сверхчеловека» второй вариант является более приемлемым). В описании же предшествующих обстоятельств слишком многое умалчивается: Карре не говорит ни слова о письмах Рембо из Лондона, в которых тот умолял Верлена о прощении и просил разрешения приехать; ни разу не упоминает о том, что заболевший Верлен призывал в Лондон не только мать и Рембо, но и жену — по версии Карре, Верлен и думать не желал о жене, лишь иногда снисходительно уступая ее мольбам (как во время встречи в Брюсселе). Естественно, биограф Рембо целиком и полностью верит в болезнь Верлена (скорее всего, мнимую), который просто обязан был тяжело заболеть после отъезда Рембо.

Весьма популярны также версии, которые можно назвать «импрессионистскими»: реальные факты отсутствуют, а известные события предстают, словно окутанными туманной дымкой, в которой нельзя разобрать, кто прав и кто виноват. Русский читатель уже имел возможность познакомиться с подобной манерой изложения: «Немного кротости! Да где же ее взять этому помешанному? И вот во время очередной дружеской перепалки, когда Рембо объявил, что он рвет, и рвет окончательно, Верлен схватил пистолет и выстрел — пьяный зигзаг пули слегка задел Рембо. Кажется, потом, уже на улице, Верлен умолял его о прощении. Кажется, опять стрелял… (И все это на глазах бедной матушки. Ах, Боже праведный! — наверное, можно б было посвятить ей отдельную книгу, над которой человечество прорыдало бы лет двести, — этой доброй женщине, набожной провинциалке, в чьем сердце красными, кровяными, строками была написана жизнь Верлена, ее милого блудного Поля). (…) Злой гений Верлена отказался от каких бы то ни было исков. Тем не менее в августе 1873 года бельгийский суд приговорил Бедного Лелиана к двум годам тюрьмы…». В этом описании больше всего умиляет слово «кажется»: то ли один выстрел, то ли два — какая разница! Что касается следователей с судьями, то они, видимо, набежали сами по себе — как же не повезло бедному Верлену!

Следует повторить еще раз, что современники не знали всех обстоятельств брюссельской драмы — только после публикации писем этого периода и документов следствия стало возможным восстановить реальную последовательность событий. Не удивительно, что на «пустом месте» возникли многочисленные легенды. Самая «красивая» из них была рождена воображением Рембо и принята на веру сначала Патерном Берришоном, затем Полем Клоделем, затем — подавляющим большинством биографов Рембо и — в меньшей степени — Верлена. Суть легенды состоит в следующем: Рембо решил превратить Верлена в «сына солнца» и увел его из жалкого мещанского мирка в необозримый мир. Верлен же оказался слаб и недостоин — более того, он осмелился изводить Рембо своим постоянным нытьем и жалобными сетованиями. При этом предполагается, что Верлен сам по себе был посредственным поэтом и достиг вершин только благодаря влиянию Рембо — этой точки зрения придерживается, например, Станислас Фюме. Жан Мари Карре выражается несколько мягче: «В результате близости Верлена к Рембо, поэзия бедного Лелиана приобретает более индивидуальный и, если можно так выразиться, более произвольный характер».

Самая фантастическая версия о причинах катастрофы принадлежит, естественно, семейству и тесно связана с проблемой так называемого «ложного наследия» Рембо. Поскольку подавляющая часть стихотворений и «Озарения» были опубликованы стараниями Верлена, Берришона и нескольких исследователей, неизбежно должны были появиться рассказы об «утраченных» произведениях: о них говорили Изабель, Делаэ и Верлен, причем первые двое всегда стремились подчеркнуть, что пропавшие стихи намного превосходили известные публике творения гениального поэта. К числу таких сочинений относится «Духовная охота» («Chasse spirituelle»). Когда оба друга отправились в странствие, Верлен якобы оставил у родителей жены рукопись, которая впоследствии затерялась. Рембо требовал вернуть ее, и «это стало одной из причин, вернее, главной причиной брюссельской драмы». Так представила дело Изабель Рембо, а вслед за ней Патерн Берришон. Излишне говорить, что эта совершенно неправдоподобная версия оказалась неприемлемой даже для самых пылких поклонников Рембо. Большинство исследователей подвергают сомнению сам факт существования подобной рукописи — не говоря уж об очевидной подтасовке с целью изобразить роковую ссору так, чтобы Верлен выглядел либо злокозненным завистником (сознательно не желал отдать гениальное стихотворение), либо бездарным и трусливым ротозеем (не посмел потребовать рукопись у семейства Мотэ).

Помимо двух непосредственных участников брюссельской драмы единственным свидетелем событий была мать Поля — мадам Верлен. Ее версию изложил в своей книге Эдмон Лепелетье, который ознакомился с рассказом Верлена в «Моих тюрьмах», но здраво рассудил, что его друг слишком многое не договаривает и о многом умалчивает. По словам мадам Верлен, Рембо прибыл в Брюссель из Лондона с одной целью — разжиться деньгами, которые он прежде вымогал у нее самой. Это и стало причиной ссоры:

«Она [мадам Верлен] была третьей в той комнатке гостиницы Льежуа, где молодые люди выясняли отношения из-за объявленного Рембо намерения уехать.

Он утверждал, что приехал лишь для того, чтобы сразу же уехать. Пусть ему дадут денег, и он тут же отправится обратно! Обоим кровь ударила в голову от поглощенных аперитивов. Верлен, более слабый или более возбужденный алкоголем, пришел в крайнее раздражение. Тщетно мадам Верлен умоляла друзей сесть за стол и отложить этот спор до завтрашнего дня, когда к ним вернется хладнокровие. Рембо не желал ничего слушать. Он сухо заявил, что уедет немедленно и, подтверждая свои слова присущим ему властным жестом, добавил, что хочет денег. Он повторял, нервно выделяя каждый слог и как бы скандируя, свое настоятельное требование: «Де-нег! Де-нег!»

Верлен еще до этого купил револьвер — вероятно, в смутном стремлении к самоубийству, ибо терзался воспоминаниями о своей жене и страдал при мысли, что раздельное проживание стало неизбежным ввиду ее отказа приехать в Брюссель. Его давно одолевали зловещие грезы о смерти. По ночам к нему являлись черные демоны, рожденные парами алкоголя. Подчиняясь внезапному порыву к насилию, он вытащил оружие из кармана и выстрелил в сторону Рембо.

Тот успел инстинктивно вытянуть руку, словно желая отобрать револьвер. Первая пуля оцарапала ему левое запястье, вторая угодила в половицы, ибо он сумел все-таки опустить дуло вниз.

Глубокое оцепенение охватило всех троих участников этой сцены. Мадам Верлен увлекла своего сына в спальню. Он рыдал, выражая самое искреннее раскаяние, затем, вернувшись к Рембо, который не произнес ни слова, крикнул: «Возьми револьвер и убей меня!» Мадам Верлен пыталась успокоить молодых людей. Она перевязала руку Рембо и, поскольку тот вновь обратился к своей навязчивой идее, дала ему 20 франков, чтобы он смог поехать к матери в Шарлевиль. Обе стороны считали дело законченным, а крохотная царапина Рембо казалась уже затянувшейся без всяких последствий — как медицинских, так и юридических.

Раненый настаивал, что хочет уехать первым же поездом с целью как можно быстрее вернуться в материнский дом. Верлен пожелал проводить его. На пути к вокзалу он пребывал все в том же крайне возбужденном состоянии.

В какой-то момент Рембо показалось, будто он вновь нащупывает в кармане револьвер, чтобы выстрелить. По крайней мере, именно такое объяснение он представил в своей жалобе. Был ли причиной испуг или же то была дьявольская махинация вполне в его духе, имеющая целью грубо устранить Верлена, но он устремился к полицейскому с воплем: «Убивают!» Обезумевший Верлен помчался следом, размахивая руками, крича, и, возможно, угрожая. Рембо указал полицейскому на него. Так произошел арест».

Лепелетье получил юридическое образование. Как ярый республиканец, он имел неприятности с правосудием в последние годы империи. Не удивительно, что свое «расследование» он провел основательно и добросовестно — достаточно сказать, что ему первому удалось раздобыть некоторые (не все) документы следствия. Его версия почти совпадает с показаниями участников драмы, за исключением одного — самого щепетильного — пункта. Непосредственной причиной роковой ссоры будто бы стали деньги, однако об этом нет ни слова не только в показаниях Рембо (что понятно) и Верлена (который был пьян и ничего не помнил), но и в заявлении мадам Верлен. Правда, ей пришлось общаться с полицией только один раз — в день покушения и ареста, когда она вряд ли сознавала, чем закончится это дело для ее сына. Возможно, она повела бы себя иначе, если бы могла предвидеть приговор бельгийского суда. Рембо был вполне способен на вымогательство: через несколько лет он предпримет попытку шантажировать Верлена. Но это не может служить доказательством того, что он потребовал «отступного» 10 июля 1873 года и спровоцировал выстрелы.

Любые попытки объяснить то, что произошло в Брюсселе, предполагают ответ на вопрос: какими были в реальности отношения Верлена и Рембо. Суд, вынесший решение о расторжении брака между Верленом и его женой, назвал их «предосудительной связью» (пощадив Рембо, имя которого не было названо). В Брюсселе оба поэта подобную связь категорично отрицали: Рембо лаконично и высокомерно, Верлен — нервно и многословно. Их друзья и родные — Лепелетье, Делаэ, Берришон, Пьеркен — не менее категорически поддерживали отрицание. Вопрос о «виновности» в таком случае зависел от личных пристрастий. Патерн Берришон, естественно, считал Рембо невинной жертвой пьяницы Верлена. Эдмон Лепелетье утверждал, что расчетливый Рембо использовал материальные возможности Верлена, а затем хладнокровно избавился от него. Эрнест Делаэ, упиравший на «случайность» брюссельских выстрелов, до восьмидесяти лет был убежден, что предполагаемая сексуальная связь между Верленом и Рембо — это всего лишь бахвальство двух гениальных мистификаторов, которым нравилось эпатировать «буржуа», главного врага всех художников и литераторов второй половины прошлого века. В подтверждение своего тезиса Делаэ любил ссылаться на эпизод в вокзальном буфете Арраса, когда оба поэта стали вслух рассуждать о готовящихся убийствах и кражах, а перепугавшиеся обыватели вызвали жандармов.

Французские литературоведы долгое время не желали обсуждать эту скользкую тему. Сейчас — с опозданием на пятьдесят лет — оскорбленную невинность строят русские авторы: «И только Верлен был заворожен. Очарован. Порабощен. Кем был ему этот мальчишка? Соузником по мирозданию? Сотрапезником? Сопоэтом? Сожителем (на чем, конечно, вновь и вновь будут настаивать опрятные Нордау)? Бог весть. Ясно одно: это было очередное опьянение, и на склянке, содержавшей новый безумный наркотик, было криво нацарапано: «Артюр Рембо». Конечно, их выжили из Парижа (конечно, они сами себя выжили). И начались пьяные зигзаги по Европе». Комментировать здесь нечего, отмечу только одно — самое несуразное — утверждение: из Парижа поэтов никто не выживал, поскольку в странствия они устремились сами, а совместные «пьяные зигзаги» затронули лишь две европейские страны — Англию и Бельгию.

С появлением документов стало невозможным сохранять фигуру умолчания. Первым о гомосексуальной связи открыто (и доказательно) заговорил Марсель Кулон. В 1930 году было опубликовано так называемое «досье Дюлаэра», куда вошли брюссельские документы: обнаруженные у Верлена при обыске стихотворение «Хороший ученик» и два письма Рембо, а также отобранные следователем у Рембо письма Верлена. Затем в печати появились и другие послания — такие, например, как записочка Верлена от 18 мая 1873 года:

«Братишка, мне многое надо бы тебе сказать, но уже два часа, и я успел набраться. Завтра я, возможно, напишу тебе про все мои планы, литературные и прочие. Ты будешь доволен своей старой хрюшкой…»

Последняя строчка этого послания явно перекликается с «Сезоном в аду» — с воплем Рембо «я полюбил свинью!» Видимо, у обоих друзей было в ходу это прозвище (они вообще любили давать прозвища как друг другу, так и своим знакомым). Поразительно, но по логике такого исследователя, как Станислас Фюме, «свинья» и «хрюшка» все равно остаются олицетворением женского образа в сознании Рембо.

После публикации документов произошло разделение на два лагеря: одни исследователи высокомерно отметали неприятные факты, ибо гениальность списывает все — другие же принялись расчищать накопившуюся грязь, которая норовила выдать себя за «миф». Лучше всех об этом сказал Франсуа Порше: «Гнойник необходимо было вскрыть». Сейчас уже невозможно отрицать очевидное — да и сама гомосексуальная любовь в наше время не столь предосудительна, как была в конце прошлого и в первой половине нынешнего века.

Инициатором любовной связи большинство исследователей склонны считать более опытного и более развращенного Верлена. Далее начинается разноголосица, вызванная необходимостью решить сакраментальный вопрос: кто виновник столь драматического исхода? Биографы Рембо единодушно утверждают, что им был Верлен. Он якобы воспользовался тем, что Рембо по этическим соображениям желал достичь «систематического расстройства всех чувств», и совратил своего юного друга, однако получил в награду лишь презрение. Со стороны Верлена была безумная любовь, со стороны Рембо — только эксперимент, в котором юноша быстро разочаровался. Вот лишь один пример подобной интерпретации (которым несть числа): «Верлен и Рембо — оба неоднократно в стихах и прозе дают… целый ряд самых двусмысленных и противоречивых указаний. С одной стороны, перед нами весьма подозрительная исповедь, с другой — искренняя автобиография, хотя и чудовищно искаженная и полная передержек… Обвинения, выдвигаемые защитниками нравственности, слишком хорошо вяжутся со всем, что мы знаем по другим источникам о жизни Верлена, об его разнузданной чувственности, распутстве и безудержной похотливости. Но это отнюдь не согласуется со всем образом Рембо, с его «головным» темпераментом, холодным эгоизмом и редкой замкнутостью… Позволил ли он вовлечь себя на некоторое время в подозрительную связь, из морального ли безразличия, из любопытства ли «ясновидца», или из легкомыслия, бравады и цинизма — все это недостоверно и, на мой взгляд, мало вероятно, хотя в конце концов и возможно, но, по-моему, не имеет того значения, какое придают этому многие. В ту пору Рембо только что исполнилось семнадцать лет, и, несмотря на свой короткий февральский роман, он — еще настоящий школьник. Его знакомство с половой жизнью не намного больше знакомства подростка, в котором впервые проснулся голос природы. Право, нет никаких оснований кричать о развращенности. Рембо никогда не был рабом привычки, и, разумеется, не он увлек Верлена на путь порока».

Надо сказать, что в данном — единственном — случае биографы Рембо готовы забыть о своем излюбленном противопоставлении «слабовольного» Верлена «несгибаемому» Рембо. Между тем, любая сексуальная связь «по любви» предполагает согласие обоих партнеров. Более того, лидирующая роль Рембо проявилась здесь гораздо сильнее, чем, например, в поэзии: тезис о колоссальном влиянии Рембо на поэтику Верлена является довольно сомнительным, зато в интимных отношениях «активным» партнером чаще выступал не взрослый мужчина, а семнадцатилетний мальчик, который ненавидел (и, скорее всего, не знал) женщин. Его возлюбленный, напротив, был андрогином и по природной склонности отдавал предпочтение гетеросексуальным связям. Добавьте к этому разность темпераментов, внутренние конфликты каждого и внешние обстоятельства — и станет ясно, что катастрофы было не миновать.

Глава четвертая: Две смерти

«Сезон в аду»

«Недоступна мне ваша просвещенность. Я скотина, я негр. Но я могу спастись. А вот вы — поддельные негры, кровожадные и алчные маньяки. Торгаш, ты негр; судья, ты негр; вояка, ты негр; император, старый потаскун, ты негр, налакавшийся контрабандного ликера из погребов Сатаны. — Весь этот сброд дышит лихорадкой и зловонием раковой опухоли».
Сезон в аду: Дурная кровь.

20 июля 1873 Рембо появился в Шарлевиле — из Брюсселя он, скорее всего, шел пешком. Матери в городе не было, и ему пришлось отправиться на ферму. По свидетельству Делаэ, домашние спросили, что у него с рукой, но он отмахнулся от вопроса, бессильно опустился на стул и, схватившись за голову, разразился рыданиями: «Верлен, Верлен!»

Рембо, действительно, переживал кризис отчаяния. Он не поехал в Париж, куда так стремился, и это стало поводом для роковой ссоры. В Арденнах он вновь принялся за «Языческую книгу», которая получила теперь название «Сезон в аду». Он дал прочитать ее матери, но та лишь пожала плечами. Впрочем, она не возражала против намерения сына опубликовать свое сочинение, поскольку Артюр уверял, что это принесет большие деньги. Делаэ он сказал просто:

«От этой книги зависит вся моя судьба».

«Сезон в аду» был издан в Бельгии, в типографии Poot et Cie. Тираж был полностью отпечатан в октябре, и Рембо, получив авторские экземпляры, разослал их друзьям и знакомым — один из них получил Верлен, отбывавший наказание в тюрьме города Монс. Изабель Рембо и Патерн Берришон создали легенду о том, что Рембо будто бы сам уничтожил свое последнее произведение — совершая великий акт самоотречения, он собственноручно сжег все оставшиеся экземпляры книги. В 1901 году бельгийский библиофил Леон Лоссо обнаружил на типографском складе всеми забытые пачки «Сезона в аду» и тем самым развеял вымыслы родственников поэта. Характерно, что Патерн Берришон, узнав неприятную новость, сделал попытку воспрепятствовать ее распространению и первоначально преуспел: влиятельный журнал «Меркюр де Франс» отказался печатать заметку Лоссо.

Рембо не забрал тираж по очень простой причине: у него не было денег, чтобы оплатить типографские расходы. На мать надеяться было бесполезно, а «Неразумная дева» сидела в тюрьме: через два с половиной года Верлен напишет Делаэ, что Рембо сам «убил курочку с золотыми яйцами». Поразительно, но некоторые биографы продолжают свято верить в красивую легенду: «Сказав … «прости» своему прошлому великолепной и полной мрака исповедью, вечно неудовлетворенный поэт уничтожил свое последнее завещание, последний памятник своей литературной жизни».

«Сезон в аду» — это расчет с прошлым и одновременно — стремление избавиться от своих «демонов». Это мучительная попытка разобраться в самом себе и в том, что произошло — но никоим образом не исповедь и не «мемуары». Более всего книга похожа на калейдоскоп лихорадочных и даже истерических видений — образов прошлого, будущего и настоящего. Не удивительно, что биографы Рембо тщательно отмечают «пророчества»: в этом вихре воображаемых превращений, действительно, можно разглядеть те, которые станут реальностью. Главной целью книги стало осмысление двойной катастрофы, которой посвящена важнейшая часть «Сезона в аду» — «Словеса в бреду» (или «Бреды»). Они пронумерованы, поскольку речь идет о двух главных наваждениях. Программа «ясновидения» и «алхимии слова» оказалась иллюзией, милосердная попытка «сына Солнца» спасти заблудшего собрата привела обоих к жизненному краху. И остался лишь слабый лучик надежды:

«Я призвал палачей, чтобы в час казни зубами впиться в приклады их винтовок. Накликал на себя напасти, чтобы задохнуться от песка и крови. Беду возлюбил как бога. Вывалялся в грязи. Обсох на ветру преступления. Облапошил само безумие. И весна поднесла мне подарок — гнусавый смех идиота. Но вот на днях, едва не дав петуха на прощанье, решил я отыскать ключ к минувшим пиршествам и, быть может, вновь обрести пристрастье к ним».

Начинается книга с поисков виновных. Первая часть — «Дурная кровь» — посвящена родословной проклятого поэта и его отношениям с Богом. Ответственность за свою судьбу он, прежде всего, возлагает на предков — тех самых галлов, которые подарили ему голубые глаза:

«От них у меня: страсть к идолопоклонству и кощунству; всевозможные пороки — гнев, похоть — о, как она изумительна, похоть, — а также лживость и лень».

За этим следует жалобный вопль ребенка, с которым Бог по непонятным (и, вероятно, злокозненным) причинам не желает разговаривать:

«Царство Духа близко, так отчего же Христос не дарует моей душе благородство и свободу? Увы! Евангелье изжило себя! Евангелье! Евангелье!»

Одновременно в книге выражено упование на Бога (искреннее или издевательское):

«Я поумнел. Мир добр. Я благословлю жизнь. Возлюблю братьев моих. Все это — теперь уже отнюдь не детские обещания. Давая их, я не надеюсь бежать старости и смерти. Бог укрепляет меня, и я славлю Бога».

Рембо причисляет себя к «низшей расе» и с мазохистским наслаждением описывает низменность своей натуры. Он до такой степени воображает себя «негром», что полностью залезает в его шкуру:

«Белые высаживаются. Пушечный залп! Придется принять крещение, напялить на себя одежду, работать».

Но это ничуть не мешает ему чувствовать себя выше других — очень характерный для Рембо «абсолютный» бунт вкупе с опасливой осторожностью крестьянина:

«Калеки и старикашки внушают мне такое почтение, что так и хочется сварить их живьем. — Надо бы исхитриться и покинуть этот материк, по которому слоняется безумие, набирая себе в заложники эту сволочь. Вернуться в истинное царство сынов Хама».

В части, озаглавленной «Невозможное», Рембо находит еще одного виновника катастрофы — западную цивилизацию в целом. В завершающем пассаже намечается новая программа — на сей раз не эксперимента, а спасения:

«Теперь мой дух во что бы то ни стало хочет погрузиться в испытания, выпавшие на долю всечеловеческого духа с тех пор, как пришел конец Востоку… (…) Я посылал к черту мученические венцы, блеск искусства, гордыню изобретателей, пыл грабителей; я возвращался на Восток, к первозданной и вечной мудрости».

Означал ли «Сезон в аду» полный разрыв с поэзией? Автор хранит надежду на что-то «иное» — недаром часть, озаглавленная «Утро», завершается призывом:

«Рабы, не стоит проклинать жизнь».

И далее, в последней части, названной «Прощай»:

«»Нужно быть безусловно современным.

Никаких славословий, только покрепче держаться за каждую завоеванную пядь. Что за жестокая ночь! Засыхающая кровь испаряется с моего лица, и нет за моей спиной ничего, кроме этого ужасного деревца!.. Духовная битва столь же груба, как и человеческое побоище, но видение справедливости — это радость, доступная лишь Богу.

И однако настал канун. Примем же всякий прилив силы и подлинной нежности. И на заре, вооружившись страстным терпением, вступим в сказочные города.

Что я там говорил о дружеской руке? Слава богу! Я силен теперь тем, что могу посмеяться над старой лживой любовью, заклеймить позором все эти лицемерные связи — ведь мне довелось видеть преисподнюю и тамошних бабенок, — и мне по праву дано будет духовно и телесно обладать истиной».

В этом он заблуждался — вернее, обманывал самого себя. «Духовное» и «телесное» обладание истиной останется лишь мечтой — очень скоро им уже отвергнутой и забытой. На замену придут мучительные поиски своего места в жизни и удручающее обретение его — в качестве коммерсанта, торгующего кофе, кожей, оружием и (возможно) людьми. «Исповедь сверхчеловека», начинающего сознавать тщету своей гордыни, была написана Рембо в канун решающего поворота в его жизни — смерти поэта и появления на свет торговца.

Смерть поэта

«Не у меня ли была когда-то юность — нежная, героическая, сказочная, хоть пиши о ней на золотых страницах? Вот уж удача так удача! За какой же проступок, за какую ошибку заслужил я теперешнюю мою слабость? Пусть попробует пересказать историю моего падения и забытья тот, кто утверждает, будто звери могут плакать от горя, больные — отчаиваться, а мертвецы — видеть дурные сны. Сам-то я ведь не смогу объясниться: стал чем-то вроде нищего, что знает только свои Pater и Ave Maria. Я разучился говорить!»
Сезон в аду: Утро.

В ноябре 1873 года Рембо появился в Париже. Брюссельская история была уже всем известна, и «оклеветанный» (по выражению Эрнеста Делаэ) Рембо чувствовал себя отщепенцем — никто не желал с ним общаться. Нашелся лишь один смельчак, не убоявшийся вступить в разговор с «отверженным»: его звали Жермен Нуво, и он был всего лишь на два года старше Рембо. Нуво родился в Провансе и был по-южному красив — орлиный нос, черные волосы, матовый цвет лица. Молодые люди быстро нашли общий язык:

«Он [Рембо] испытывал законную потребность оправдаться перед этим нечаянным другом и уже после второй кружки принялся со всей откровенностью рассказывать о себе. Поэзия его больше не привлекала: он предпочитал путешествовать и намеревался отправиться в Лондон. Он заговорил об Англии, которую ставил выше всех прочих цивилизованных стран: народ там отличается более широкими взглядами и обладает реальным умом; жизнь, организованная по законам высшей логики и силы, способна удовлетворить самые разнообразные потребности. Рембо, не прилагая видимых усилий, всегда умел найти убедительные доводы, и устоять перед его внушениями было невозможно. Жермен Нуво откликнулся сразу же:
— Когда вы едете?
— Завтра.
— Мы поедем вместе!
— Меня это нисколько не стеснит, но должен вас предупредить, что нам, быть может, придется испытать нужду…

Сын юга, откинув назад свою темноволосую голову и вздернув подбородок, украшенный шелковистой бородкой, лишь пожал плечами и с беззаботной смелостью взмахнул рукой. (…) Я должен добавить, что Жермен Нуво принял внезапное решение сопровождать легендарного человека, который, как говорили, «погубил Верлена», отчасти — и даже во многом — потому, что окружающие считали его роковым существом».

Эрнест Делаэ, несомненно, обладал даром сочинительства. В реальности дело обстояло несколько иначе: новые друзья отправились в Лондон в марте 1874 года. Как и во время путешествия с Верленом, все расходы взял на себя Нуво. Так возникла еще одна «дивная парочка», которая разошлась довольно быстро — в июне того же года. Причины называются разные. Вспыльчивый провансалец не был склонен покорно сносить выходки Рембо. К тому же очень скоро выяснилось, что кошелек у него оказался далеко не таким тугим, как у «старика».

Оба поэта пытались найти работу (давали в газеты объявления об уроках), но без особых результатов. Затем они будто бы устроились в картонную мастерскую, принадлежавшую фабриканту Драйкапу и находившуюся в районе Холборна. Однако английские исследователи не обнаружили никаких следов этого заведения в тогдашнем Холборне и пришли к выводу, что Рембо в очередной раз подшутил над Делаэ. Как бы там ни было, Нуво не выдержал тягот полуголодного существования и уехал из Лондона. Скорее всего, он расстался с Рембо мирно: отношения обоих поэтов и остались в целом дружелюбными.

В Лондоне Рембо завершает или переписывает «Озарения». Вопрос этот вызвал большие споры в критике. Вплоть до появления работы Анри Буйан де Лакота считалось, что эти стихотворения в прозе были созданы в 1871–1872 годах — иными словами, до «Сезона в аду». Это была версия семейства Рембо: разумеется, «отрекшийся от литературы» поэт не мог что-либо писать после своей исповедальной книги. Правда, Верлен в предисловии к первому изданию «Озарений» (1886) утверждал, что они большей частью создавались в 1873–1875 годах, но это не смущало Патерна Берришона и Изабель Рембо — мнением «злодея» можно было пренебречь. Но жизнь доказала правоту Верлена.

Буйан де Лакот, изучив особенности почерка Рембо в разные периоды его жизни, установил, что рукопись «Озарений» датируется 1874 годом. Более того, некоторые из этих стихотворений в прозе были переписаны рукой Нуво. Однако Рембо всегда вносил колоссальное количество поправок в свои прозаические сочинения: он писал тяжело и всегда начинал с очень простых, чтобы не сказать примитивных, фраз — примером могут служить его письма, которые, естественно, не подвергались шлифовке, а также «Сезон в аду», переписанный несколько раз. А в рукописи «Озарений» нет никаких помарок: создается впечатление, что Рембо переписал набело уже готовый текст. Вместе с тем, некоторые из «Озарений» могли быть написаны даже в 1875 году — так считает, например, Ив Бонфуа. Более распространенной является точка зрения, согласно которой Рембо продолжал сочинять стихотворения в прозе после «Сезона в аду», но в 1874 году полностью утратил интерес к литературному творчеству.

Очевидно, что период совместного проживания с Жерменом Нуво явился для Рембо в каком-то смысле решающим. Одновременно это один из самых загадочных этапов в его жизни, от которого не сохранилось почти никаких писем и документов. Обращает на себя внимание приезд матери: что побудило ее отправиться к Артюру? Мадам Рембо очень редко покидала Рош и Шарлевиль: осенью 1891 года она даже не сочтет нужным повидаться с умирающим сыном — а тут вдруг она оставила все свои дела и маленькую дочь и предприняла длительную поездку за границу. Ее сопровождала старшая дочь Витали которая оставила записи об этом единственном в своей жизни путешествии. Встречу с братом она описывает так:

«Мы прибыли на вокзал в Чаринг-Кросс. — Оглушены, удивлены, морально раздавлены, если можно так выразиться, огромными размерами этого места — такого мы даже и представить себе не могли.

Хотя Артюр заранее знал точное время нашего приезда — ведь план нашей поездки был им составлен — он пришел на вокзал Чаринг-Кросс задолго до десяти часов. Он худ и бледен, но ему гораздо лучше, и его великая радость при свидании с нами ускорит выздоровление».

Из этих строк следует, что Рембо вызвал мать в Лондон и что он был болен. Далее Витали сообщает, что они задержались в британской столице дольше, чем намеревались (почти на месяц), ибо этого требовали дела Артюра. Девочке сказали, что брат ее подыскивает место — как только он устроится, можно будет вернуться в Шарлевиль. Между тем, сразу после отъезда матери и сестры Рембо покинул Лондон. Дальше его следы теряются: какое-то время он оставался в Англии (или в Шотландии) и в начале ноября объявился в Рединге, где поместил в газеты объявления с целью получить работу. В Шарлевиль он вернулся в конце декабря. Все это означает, что вскоре после отъезда Жермена Нуво у Рембо произошли какие-то крупные неприятности. Об их характере можно только гадать, но молодому человеку всерьез понадобилась — чуть ли не впервые в жизни — помощь матери. Ясно и другое: после 1874 года Рембо полностью отказался от литературы. Лишь в письме к Делаэ от 14 октября 1875 года он вставил шутливое стихотворение о сырах — но, скорее всего, эти несколько строк относятся к более раннему периоду.

Естественно, проблема «самоотречения» Рембо так или иначе рассматривается в любой посвященной ему книге. Камнем преткновения продолжает оставаться время. Все апологитические биографы стойко придерживаются версии, что «Сезон в аду» явился последним сочинением поэта, который затем демонстративно и вызывающе отказался от литературного творчества. Впрочем, относительно смысла подобной демонстрации апологеты расходятся во мнениях. Патерн Берришон считал главной причиной возврат к христианству: «Сезон в аду» представляет собой пламенное утверждение католической истины. Рембо обрел страстную веру своего детства — об этом свидетельствуют многие пассажи его последнего сочинения:

«Миг пробуждения одарил меня кратким видением невинности! — Дух ведет к Богу!».

Другие биографы настаивают на том, что Рембо исчерпал до конца возможности самой поэзии. Так, Жак Ривьер утверждает, что «Сезон в аду» представляет собой попытку постичь горний мир, оказывающий пагубное влияние на землю: миссией ясновидца было «проникновение в суть божественного и в распространяемый им хаос». Когда эта цель была достигнута, Рембо перестал «видеть» и замолчал навеки. Творчество становится невозможным и ненужным для того, кто «пронзил взором Рай».

Станислас Фюме полагает, что Рембо исполнил свое предназначение: устроив скандал, от которого содрогнулось ненавистное ему общество, он самым драматическим образом покончил с миром богемы и литературы — словом, успешно разыграл трагикомедию «Верлен и Рембо». Более того, он предвидел, как будут заинтригованы этой драмой будущие поколения с их нездоровым любопытством к разного рода психологическим феноменам и алчным интересом к скабрезным подробностям — и с усмешкой предоставил богатейший материал для гипотез самого разного толка. Этой красивой версии несколько противоречит другое утверждение о фатальной роли матери, которой удалось в конце концов подчинить себе свободолюбивую натуру сына.

Жан Мари Карре также уверен, что Рембо все сказал, все перечувствовал и все пережил — в этом же, кстати, и нужно искать объяснение его поразительной грубости по отношению к Верлену. Вместе с тем, к отказу от поэзии привели и другие обстоятельства: «Если он отрекается от литературы, то лишь потому, что безуспешно пытался навязать ей свою волю: она оказалась не в силах удовлетворить его непримиримым, деспотическим требованиям; в неустанной борьбе со словом и звуком, в сумасшедших попытках видоизменить алхимическим путем природу того и другого, сознательно и систематически приводя с этой целью в расстройство все свои чувства, Рембо исчерпал весь запас своего вдохновения, надорвал свои творческие силы».

Интересное объяснение дает русский исследователь творчества Рембо: «Ясновидение» было для него экспериментом, и в какой-то момент он осознал, что зашел в тупик. Отвергнув Бога, он решил найти в собственной душе «невиданное» и «неслыханное», которые в какой-то момент обернулись адской бездной. Отсюда выбор: «либо остаться в этом аду навсегда и, быть может, кончить безумием, либо — коли достанет сил — выкарабкаться обратно на поверхность жизни, причем жизни обыденной, смирить гордыню и отдаться на волю судьбы». Рембо выбрал второе.

В любом случае, решение было окончательным и бесповоротным. В июле 1890 года Лоран де Гавоти, главный редактор марсельской газеты «Франс модерн», направил Рембо письмо следующего содержания:

«Дорогой поэт, я прочел ваши прекрасные стихи и говорю об этом потому, что почел бы за великое счастье, если бы вождь декадентской и символистской школы согласился сотрудничать в возглавляемой мною «Франс модерн». Будьте же с нами. Заранее безмерно благодарю вас с чувством преклонения и симпатии».

Рембо не счел нужным даже ответить. Высказывалось предположение, что его не соблазняла перспектива печататься в марсельской газетенке — однако он готов был сотрудничать даже с «Арденнским вестником», изданием куда более жалким. У Рембо имелись планы, связанные с публикацией дорожных впечатлений и географических описаний, но к поэзии это никакого отношения не имело. Скорее всего, его креативная способность совершенно иссякла: сознавая это, он не сделал ни малейшей попытки вернуться в литературу, хотя величание его «вождем декадентской и символистской школы», вероятно, польстило Рембо — иначе он вряд ли сохранил бы письмо Гавати.

Поиски «места в жизни»

«Я, возомнивший себя магом или ангелом, свободным от всякой морали, повергнут на землю, вынужден искать призвание, любовно вглядываться в корявое обличье действительности! Стать мужиком! Не обманулся ли я? Быть может, доброта еще покажется мне сестрою смерти? А теперь попрошу прощения за то, что кормился ложью. И в путь».
Сезон в аду: Прощай.

Январь 1875 года Рембо провел в Шарлевиле. Ему хотелось изучить немецкий язык, и он поехал в Германию, заручившись согласием матери и даже (в кои-то веки!) получив от нее небольшую денежную поддержку. Некоторые исследователи высказывают предположение, что желание заниматься языками возникло вследствие отказа от поэзии и само по себе было признаком утраты поэтического вдохновения — Рембо мог творить только на французском и не допускал в свой внутренний мир чуждую речь. При всей остроумности этой версии согласиться с ней трудно — изучение английского, например, во время первого пребывания в Лондоне с Верленом не мешало творчеству.

В феврале вышедший из тюрьмы Верлен вступил в переписку с Делаэ с целью узнать адрес Рембо. Делаэ, следуя указаниям последнего, карт не раскрывал. Затем Рембо все же решил пойти навстречу бывшему другу:
«Мне все равно! Так и быть, дай мой адрес Лойоле!»

Верлен немедленно примчался в Штутгарт, где и произошло свидание двух бывших друзей. Рембо с нарочитой иронией рассказывает об этом в письме к Делаэ:

«Верлен явился с четками в лапах… Через три часа от его бога отреклись и заставили кровоточить все 98 ран Нашего Спасителя. Он пробыл здесь два с половиной дня, вел себя очень разумно и по моему настоянию вернулся в Париж, чтобы затем завершить свои штудии там, на острове».

Отметим сразу одну маленькую неточность: в момент встречи Верлен уже твердо решил отправиться в Англию и вряд ли на его решение повлиял именно Рембо.

Как же все происходило в действительности? Делаэ излагает свою версию встречи. Верлен и Рембо отправились на берег реки. Оба изрядно выпили, и разговор почти сразу пошел на повышенных тонах. Затем спор перерос в драку:

«К счастью, у противников не было ни револьвера, ни ножа, ни даже палки. Рембо был выше и сильнее, но чувствовал, что бред другого может быть опасен; гибкий, нервный, подогретый алкоголем Верлен обезумел от ярости, унижения, отчаяния, ибо сознавал, что после полутора добродетельных лет Сатана вновь одержал над ним победу. Он жаждет наносить и получать удары, продолжать борьбу до бесконечности… Наконец он падает в полном изнеможении, потеряв сознание, и остается лежать на берегу, а Рембо, которому также изрядно досталось, кое-как добирается до города. На рассвете… крестьяне находят полумертвого человека, переносят его в свою бедную хижину, ухаживают за ним и возвращают к жизни».

Верлен уехал из Штутгарта парижским поездом, так и не повидавшись с Рембо. Биографы последнего обычно принимают на веру рассказ Делаэ: «Эта последняя встреча Верлена и Рембо оказалась не слишком-то красивой».

Между тем, некоторые обстоятельства с версией Делаэ не согласуются. Верлен увез с собой «Озарения» — стихотворения в прозе, которые Рембо просил передать Жермену Нуво (молодой провансалец находился тогда в Брюсселе и будто бы намеревался издавать сочинения своего друга). Возникает вопрос, когда Верлен получил рукопись — до стычки с Рембо или после? Поручение Рембо он выполнил и даже попытался проследить за тем, как пойдут дела у Нуво. Апрельское письмо к Делаэ, отправленное из Стикни, не оставляет в этом никаких сомнений:

«Ты знаком с Нуво. Что он из себя представляет? Как у этого господина с моралью? Ответь. И вообще все сведения о Штутгарте, которые у тебя имеются».

Делаэ был удивлен вопросами Верлена, и тот счел нужным (в письме от 1 мая) объяснить свой интерес:

«… этому Нуво я переправил оговоренное (заплатив 2 франка 75 сантимов!), приложив, естественно, вежливое послание, на которое он ответил не менее вежливо, так что мы находились с ним в переписке, пока я не уехал из Лондона сюда. (…) Больше я ничего не сделал по многим причинам, из которых ты без труда угадаешь главные и САМУЮ главную — безразличие. Но мне не хотелось бы выглядеть в глазах означенного господина этаким сукиным сыном, который вдруг ни с того ни с сего перестал писать… если бы я был уверен, что он не подвергнет бесчестью мой адрес, то немедля загладил бы свое небрежение щедрым взмахом пера, вот только нынешний его насест мне не известен.

Ты, безусловно, мог бы, коль скоро ты пишешь (возможно) в Штутгарт, выманить, не говоря для кого, теперешний адрес этого самого Ж.Нуво и прислать его мне. Впрочем, меня все это не особенно волнует».

Долгое время считалось (это утверждение полностью не опровергнуто и по сию пору), что штутгартское свидание показывает, насколько глубоко Рембо презирал Верлена: он безжалостно (и даже грубо) отверг все мольбы последнего о прощении и навсегда устранил его из своей жизни. Трудно винить Делаэ за то, что он приводит явно искаженную версию встречи, поскольку источником для него, несомненно, послужили рассказы Рембо. Лишь публикация писем прояснила вопрос. «Нежелание» Рембо давать свой адрес Верлену объяснялось, судя по всему, меркантильными соображениями: он надеялся довести бывшего друга до нужной кондиции, чтобы заставить раскошелиться. Поэтому Верлен, перебравшись в Англию, в свою очередь решил утаить от Рембо свой адрес, хотя и проявлял большой интерес к его перемещениям. Артюр осаждал его — через посредничество Делаэ — назойливыми требованиями денег. В октябре 1875 года Верлен пишет Делаэ из Лондона:

«Дорогой друг,
Получил твое прекрасное письмо и чудестный рисунок. Благодарю тебя за восхитительные советы. Будь спокоен. Католический взгляд проницателен; привычка к исповеди обостряет способность к анализу; одной из христианских добродетелей является Предусмотрительность. Впрочем, в этой стране друзья не нужны. Следует знать манеру выражаться, вот и все. Безупречные вежливость и работа — таким, по моему мнению, должно быть мое поведение по отношению к другим и к себе самому. Лишь самым хорошим друзьям — мне следовало бы сказать, самому хорошему другу — мои признания и моя откровенность.

Обсудим проблему Рембо. Во-первых, я сделал все, чтобы с ним не поссориться. В моем последнем письме к нему последним словом было: «Сердечно». И я в деталях объяснил ему все мои арифметические резоны, не позволяющие посылать деньги. Он ответил мне: 1. Наглыми выпадами с туманными намеками на шантаж; 2. Аптекарскими счетами, из которых следовало, что мне необходимо совершить добрый поступок и ссудить ему указанную сумму. Не говоря уж о том, что накарябано все это человеком мертвецки пьяным, он, похоже, ставит мне условия: буду, мол, писать, если ты «раскошелишься», а иначе иди к черту. Словом, эта попытка использовать мою прежнюю дурость, мое преступное безумие, ибо совсем еще недавно я жил только им одним и его дыханием, плюс совершенно невыносимая грубость ребенка, которого я слишком избаловал, за что он платит мне — о, логика! О, справедливость всего сущего! — самой идиотской неблагодарностью. Ибо разве не убил он курочку с золотыми яйцами?

Итак, я с ним не ссорился. Я жду извинений, но ничего не обещаю. А желающие дуться пусть дуются. Разве я не прав? Вообще-то, он ничего хорошего мне не сделал, этот филомат!

За восемнадцать месяцев сам знаешь чего, мой небольшой капиталец сильно пострадал, мой семейный очаг разрушен, мои советы отвергнуты, и в довершение всего это дикое хамство — благодарю покорно! И все же не могу не сожалеть о нем с этими его нынешними идеями, которые неизбежно сделают из него чудовище бессилия, бесплодия и бессмысленности! (…)

Как видишь, я все больше и больше успокаиваюсь и наконец-то начинаю сознавать — что совсем неплохо — насколько слабоумным было мое поведение за эти два года, проведенные в Брюсселе и Лондоне с человеком, который — ты убедился бы в этом, если бы попал в подобную переделку — полностью замкнут на себе, застегнут на все пуговицы, преисполнен самого свирепого эгоизма… Сейчас я вижу все гораздо лучше, потому что обманываться больше не намерен. Если кто-то принимает грубость за силу, злобу за политику, а мошенничество — это его слово — за ловкость, то он, черт побери, по сути, не что иное как хам и подонок, который в тридцать лет превратится в гнусного и вульгарного буржуа — разве что ему преподнесут славный урок в духе моего… И покончим на этом. Но запомни мои слова. Ты увидишь. (…)»

Письмо показывает, что Делаэ прекрасно знал доводы Верлена и отчасти соглашался с ними. В июле он сообщает Полю, что тот не одинок в навязанной ему роли мецената:

«Рембо по-прежнему пытается вымогать деньги у тех немногих друзей, которые у него остались».

Однако логика апологетической биографии требовала устранить подобные досадные детали, и для публики Делаэ сочиняет совсем иной эпилог штутгартской встречи:

«Окончательного разрыва между двумя поэтами не произошло. Верлен, в Англии, Рембо, вернувшись в Шарлевиль, продолжали переписываться. Особым же обстоятельством здесь было то, что на сей раз Верлен не желал давать свой адрес. Посредником служил общий друг [сам Делаэ]. Рембо передавал ему письма и через него получал ответные послания. Автор «Пьяного корабля» уже давно смирился с тем, что ничему на свете нельзя удивляться, и, будучи всегда крайне деликатным в дружбе, не хотел перечить старому товарищу — хотя и говорил, что это очень странная система. А затем Верлен совсем перестал писать».

В действительности, 12 декабря 1875 года Верлен отправил Рембо послание — якобы из Лондона, хотя на самом деле находился в Стикни. Это было его последнее, прощальное письмо:

«Дорогой друг,
Я не писал тебе, вопреки своему обещанию (если память меня не подводит), поскольку — не стану скрывать — ждал от тебя более или менее удовлетворительного письма. Нет послания, нет ответа. Сегодня я нарушил это долгое молчание, чтобы еще раз подтвердить то, о чем писал тебе примерно два месяца тому назад.

Я все тот же. Непреклонно верен религии, ибо это единственная мудрая и добрая вещь. Все остальное — это обман, злоба, глупость. Церковь создала современную цивилизацию, науку, литературу; она же создала и Францию, вот почему Франция умирает, порвав с ней. Это совершенно ясно. И Церковь также создает людей, творит их — поражаюсь, как ты не видишь этого, ведь это так очевидно. У меня было восемнадцать месяцев, чтобы обдумать это со всех сторон, и могу тебя заверить, что я держусь за это так, как утопающий хватается за соломинку. И семь месяцев, проведенных у протестантов, только укрепили меня в моем католицизме и легитимизме, в моем безропотном мужестве.

Безропотном в силу той превосходной причины, что я чувствую, ощущаю себя наказанным и униженным по справедливости; чем более жестоким был урок, тем сильнее оказалась благодать и необходимость склониться перед ней. Невозможно, чтобы ты воспринимал это как позу или уловку. (…) Я остался прежним. И сохранил прежнее (но преображенное) чувство к тебе. Мне хотелось бы, чтобы истина открылась тебе и чтобы ты стал размышлять. Для меня большое горе видеть, какую идиотскую жизнь ты ведешь — ведь ты так умен, так готов уже (хотя тебя самого это могло бы удивить)! Я взываю к твоему отвращению перед всеми и перед всем, к твоей вечной ярости против всего — ярости глубоко справедливой, хотя и бессознательной, ибо она жаждет получить ответ на вопрос «почему».

Что касается денег, ты не можешь не признать, что я человек в высшей степени щедрый, это одно из моих редких достоинств — или, если хочешь, один из моих многочисленных пороков. Но мне необходимо, путем строжайшей экономии, хоть как-то залатать огромную брешь, пробитую нашей абсурдной и постыдной жизнью три года назад. Наконец, мне следует подумать о моем сыне и поступать в соответствии с моими новыми, непреклонными представлениями о жизни. Ты должен ясно понять, что я не могу содержать тебя. Куда пойдут мои деньги? На девок и кабаки? Уроки игры на фортепьяно? Не смеши меня! Да разве твоя мать отказалась бы платить за них?

В апреле ты присылал мне такие злобные и подлые письма, что я не рискую давать тебе мой адрес (хотя все попытки навредить мне просто смешны и заранее обречены на провал, и будут, сверх того, предупреждаю тебя, опровергнуты в законном порядке с доказательствами в руках). Но эту гнусную перспективу я отметаю. Уверен, это был просто твой «каприз», нечто вроде мозговой травмы, которая пройдет, если ты хоть немного подумаешь. Но осторожность является матерью безопасности, и ты получишь мой адрес лишь тогда, когда я буду полностью в тебе уверен… Бесполезно писать мне till called for».

Эти письма Верлена представляют совершенно иную картину штутартской встречи. Весьма вероятно, что ссора или даже драка имели место — это было вполне обычно для отношений двух поэтов. Но не было никакого горделивого отречения Рембо от былой дружбы — напротив, именно Верлен устранил Рембо из своей жизни тем, что не пожелал больше содержать его. Предметом спора, вполне возможно, была религия, ибо Рембо правильно угадал главную угрозу в «обращении» своего друга — истовая вера Верлена надежно закрыла его кошелек.

Одновременно алчность подвела жирную черту под литературным творчеством Рембо — поэт умер, когда на первый план вышли деньги. Лишившись материальной поддержки, он лихорадочно ищет способы заработать — или украсть. Собственно, второй вариант казался ему предпочтительнее, и это могло плохо закончиться, если бы спасительный страх перед полицией не сдерживал его. О разительном изменении взглядов прежнего «бунтаря» свидетельствует письмо к матери от 17 марта 1875 года:

«Я занимаю большую комнату, отлично меблированную, в центре города, и плачу за нее 10 флоринов, т. е. двадцать один франк пятьдесят сантимов вместе с услугами; можно иметь полный пансион за 60 франков в месяц, но это мне совсем не улыбается, так как все эти комбинации, какими бы они ни казались экономными, всегда сводятся к плутням и к зависимости от хозяйки…»

Меняются именно взгляды, а не отношение к деньгам: в сущности, Рембо всегда был прижимист, как и подобает крестьянину (а также достойному сыну своей матери) — его переписка с Верленом не оставляет на сей счет сомнений.

После недолгого пребывания в Штутгарте начинается самый темный период в жизни Рембо: с 1875 по 1878 год он почти никому не пишет и о своих приключениях сообщает только Делаэ, которому приходится верить на слово — ибо записанные школьным другом рассказы большей частью не поддаются проверке. Только уехав на Восток, Рембо вступает в активную переписку с родными, и по этим посланиям можно без труда проследить за перипетиями его торговых операций.

Итак, в мае 1875 года Рембо покидает Германию и пешком отправляется на юг — в Швейцарию, а оттуда в Италию. Подробности путешествия почти не известны — за исключением того, что в Милан Рембо пришел крайне усталый и голодный. Вскоре он слег, и за ним ухаживала некая женщина: Патерн Берришон уверял, что это была молодая интересная дама, которая безумно влюбилась в романтичного странника, тогда как Эрнест Делаэ утверждал, что некая пожилая сеньора приютила бедного юношу, проникшись к нему чисто материнским состраданием. Что касается Верлена, то он предпочел версию о вдовушке приятной наружности и не слишком строгих нравов.

Выздоровев, Рембо двинулся пешком в Бриндизи, но получил солнечный удар, и его отправили на родину по распоряжению французского консула в Ливорно. В Марселе Рембо сначала работал грузчиком в порту, а потом решил завербоваться в карлистскую армию, воевавшую в Испании: возможно, к этому толкнуло его воспоминание о Брюсселе — когда Верлен написал ему в Лондон, что либо покончит с собой, либо пойдет добровольцем на испанскую войну. Забрав вербовочные премиальные, Рембо поспешно покинул Марсель. Сведения об этом исходят от Эрнеста Делаэ:

«Он [Рембо] вступает добровольцем в отряд карлистов и возвращается в Париж с премией».

Патерн Берришон и Изабель разошлись во мнениях относительно достоверности этого эпизода. Первый поддержал Делаэ:

«Он согласился стать военным. Как же случилось, что, получив вербовочные премиальные, он поехал не на службу к дон Карлосу, а, напротив, сел на парижский поезд? Это объясняется тем, что, когда он утолил голод, совесть напомнила ему об ужасах войны».

Изабель отвергла эту версию категорически:

«Параграф, посвященный карлистской вербовке, является неоспоримой фантазией… В июне, июле, августе мы (моя мать, сестра и я) были в Париже вместе с ним и, когда покинули его в конце августа, он только что получил место репетитора в Мезон-Альфор».

Из дневника Витали следует, что обе сестры и мать отправились в Париж 14 июля (а не в июне, как утверждала Изабель) — в это время Артюр, действительно, уже был в столице. У него было достаточно времени, чтобы провернуть небольшое дельце с глупыми вербовщиками, хотя это могло быть и выдумкой — не исключено, что ему просто захотелось в очередной раз поразить наивного школьного товарища. О своем пребывании в Париже он рассказывал Делаэ столь красочно, что тот счел нужным оповестить Верлена:

«… этот конец, о котором мы говорили, наступит в больнице для умалишенных: мне кажется, что он именно туда и метит. Объяснение, впрочем, простое: алкоголь. Несчастный хвастается, с удивительной для него словоохотливостью, что в Париже он дал пинка под зад абсолютно всем.

Но заметь следующее: поведение Нуво внушает ему беспокойство и недоверие; он знает, что тот вернулся к себе и собирается писать ему, чтобы потребовать объяснений. Тебе следует его предупредить. — Что касается тебя, ты скряга… В Париже он заходил к твоей матери. Портье сказал ему, что она в Бельгии».

Ничего не добившись в столице, Рембо вернулся в Шарлевиль. Тогдашние его настроения описаны Делаэ:

«Для него весь мир состоит из одних сволочей и себя самого он также невысоко ставит».

14 октября Рембо пишет своему другу, который устроился преподавателем в коллеж Нотр-Дам городка Ретель:

«Неделю тому назад получил открытку и письмо В[ерлена]. Чтобы упростить дело, я попросил на почте посылать мне на дом все письма до востребования, так что пиши мне прямо сюда… Не хочу комментировать последние грубые выходки Лойолы и ничего больше не буду предпринимать с этой стороны, так как 3 ноября, похоже, будет призвана очередная «порция контингента 1874 года»…

Небольшая услуга: скажи мне точно и определенно, в чем состоит нынешний экзамен на бакалавра «естественных наук»… будь добр, объясни мне как можно лучше, что для этого нужно сделать…»

Грубые выходки Верлена, о которых говорится в письме — это либо религиозные стихи, которые обратившийся в католичество поэт посылал бывшему другу через Делаэ, либо нравоучительные наставления вкупе с отказом давать деньги. Что же касается опасений по поводу воинской службы, то от этого страха Рембо не избавится до конца жизни: даже после ампутации ноги и позднее — на смертном одре — ему будет мерещиться, что его вот-вот призовут или поволокут в тюрьму за уклонение от призыва. Пока старший брат Фредерик находился в армии, ему ничто не угрожало — он имел право на отсрочку. Но пять лет (действующий тогда срок службы) не могли продолжаться вечно, поэтому Рембо испытывал постоянную тревогу. В этом же письме он недвусмысленно говорит о своем намерении получить степень бакалавра — прошло всего четыре года с того времени, когда подобные вещи внушали ему отвращение.

Всю зиму он занимался изучением языков, и это породило легенды о блестящем полиглоте. Так, Луи Пьеркен возвел научные занятия своего друга в ранг героических подвигов и помянул среди прочих такие языки, знание которых Рембо никак не сумел продемонстрировать:

«Чтобы ничто не отвлекало его, он забирается в огромный шкаф и просиживает там иногда целые сутки без пищи и питья. Сегодня он занят итальянским, завтра русским или новогреческим, голландским или индусским. Он неутомим. Все это кажется ему полезным, практически необходимым для путешествий, которые он собирается предпринять».

Какой именно «индусский» язык изучал его друг, Пьеркен не уточняет — возможно, пребывая в уверенности, что в Индии существует только одно наречие.

В отличие от шарлевильских провинциалов, Верлен не испытывал никакого пиетета перед этими научными штудиями, ибо считал их совершенно бесполезными для литературного творчества и приходил в ужас от мысли, что поэт — поэт! — способен пожертвовать своим даром ради какого бы то ни было учебного заведения. 17 ноября он пишет Делаэ:

«Какой тупице… пришло в голову посоветовать Политехническую школу (это слишком несправедливо, слишком несправедливо, и мне хочется выть от бешенства…»

1875 год оказался несчастливым для семейства Рембо: в декабре в возрасте семнадцати лет умерла Витали, младшая сестра Артюра. Официальный (или семейный) диагноз гласил, что причиной смерти стал артрит. По свидетельству Делаэ, его друг тяжело переживал эту мучительную кончину:

«Полагаю, именно этим нравственным потрясением, а не исступленными и разнообразными занятиями, объясняются ужасные головные боли, от которых он тогда страдал. Приписав их слишком густым волосам, он прибег к очень своеобразному методу лечения: побрился наголо…, причем парикмахер согласился это сделать только после тысячи удивленных и негодующих восклицаний. И Рембо присутствовал на похоронах сестры с головой белой, словно чистый лист бумаги, так что присутствующие, стоящие чуть поодаль, говорили друг другу: «У брата волосы, как у старика».

Позднее Изабель Рембо присвоит Витали звание «святой», ибо сестра по собственной воле решила претерпеть тот же недуг, который затем погубил Артюра — она пыталась возвестить о будущем несчастье, но, увы, пророчеству ее никто не внял.

В период с 1875 по 1880 год Рембо сменил около тридцати шести профессий и ни в одной не преуспел.

В мае 1876 года он записывается в голландские колониальные войска: его направляют в Батавию, откуда он дезертирует и возвращается в Европу на английском паруснике. Существует несколько версий этого путешествия, и самая фантастическая принадлежит Изабель Рембо:

«Знакомый ему по Лондону голландец, поступивший в колониальную армию, в один прекрасный день описал ему прелести Явы и побудил его отправиться вместе с ним. Желая как можно более экономно совершить это путешествие, Рембо поступил юнгой на корабль, увозивший его приятеля…»

Патерн Берришон в данном случае более точен: приманкой послужили тысяча двести франков премиальных за вербовку, из которых половину должны были выдать авансом. Уточнения в этот рассказ были внесены позднее: Рембо завербовался в колониальную армию 26 мая и подписал договор на шесть лет с жалованьем в триста флоринов. В порту Гельдера рекрутов ожидал пакетбот «Принц Оранский», который вышел в море 10 июня. Плавание продолжалось две недели, и 23 июля корабль вошел в Батавскую гавань. Рембо оказался в первом пехотном батальоне, который стоял в Салатиге, в центре Явы, на склонах Мербабоэ на высоте шестисот метров. 15 августа новоявленный солдат покинул свою казарму навсегда.

Самое забавное описание бегства Рембо принадлежит, конечно же, перу Патерна Берришона, который для начала изобразил в патетических тонах дезертирство:

«Чтобы избежать варварской расправы военных властей и угрожавшей ему виселицы, он был вынужден укрыться в страшных девственных лесах, где он научился у орангутангов, как спасаться от тигров и змей».

Бедный Патерн не знал, что на Яве нет орангутангов: они водятся лишь на Суматре, где Рембо никогда не был. «Варварство» властей можно целиком оставить на совести автора агиографической биографии: по голландскому военному уставу смертная казнь дезертирам отнюдь не угрожала.

Следующий героический поступок относится ко времени возвращения Рембо в Европу на английском корабле:

«После того, как обогнули мыс Доброй Надежды, на горизонте показались очертания острова Святой Елены. Наш дезертир требует причалить к нему. Капитан отказывается. Тогда, почти совсем не умея плавать, Рембо бросается в море, чтобы добраться до острова, освященного изгнанием Наполеона. Пришлось моряку прыгнуть вслед за удальцом, чтобы насильно вернуть его на борт».

Поразительно, но Берришон совершенно не замечает, насколько комичной выглядит эта сцена. Еще более удивительно, что эту версию с полной серьезностью обсуждают солидные биографы: так, Жан Мари Карре теряется в догадках, почему Рембо с его «антимилитаризмом» проникся таким почтением к памяти Наполеона, и приходит к выводу, что дело объясняется «безудержным любопытством».

Отчего все-таки Рембо дезертировал? Сам он не оставил никаких заметок о своем приключении. Индийский океан, судя по всему, не произвел на него никакого впечатления — куда лучше было грезить о нем, сочиняя «Пьяный корабль». Жан Мари Карре красочно описывает постигшее любимого поэта разочарование: «Как? Это и есть волшебный, благоуханный остров, о котором он некогда мечтал? Заурядный голландский городишко, утопающий в болоте, со своими прямыми улицами, лавками, чинно расположенными друг против друга, с мрачными, загрязненными каналами. (…) К счастью, за чертою города начинается буйная тропическая флора: кокосовые пальмы, бананы, бамбук, бетель, водяные пальмы с перистыми листьями…». Увы, весьма сомнительно, чтобы у Рембо вызвали какие-то эмоции как «заурядный городок», так и «буйная тропическая флора». Скорее всего, он быстро убедился в тяготах военной службы и здраво рассудил, что триста флоринов того не стоят. Излишне говорить, что вербовочные премиальные остались при нем — эти деньги, естественно, ему были нужнее, чем голландским властям. 31 декабря 1876 года он вновь оказался в Шарлевиле, куда добрался окольным путем: через Голландию в Бордо, а оттуда пешком в Арденны.

В апреле 1877 года он приезжает в Вену, с большим трудом умолив мать дать ему денег на билет (под предлогом совершенствования в немецком языке). В Вене он нанимает коляску и угощает возницу вином, а тот знакомит его со своими приятелями, которые оказались элементарными ворами. В результате Рембо, лишившись пальто и кошелька, просит милостыню возле церкви святого Стефана, продает кольца для ключей и шнурки для ботинок. Далее происходит столкновение с полицейским, которое начинается с ругани и завершается дракой. Австрийцы берут его под стражу и высылают из страны. Рембо вновь возвращается в Арденны, а затем пешком отправляется в Германию. Если верить Делаэ, в это время у него возник очередной план разбогатеть:

«… раньше вербовали его, теперь он сам займется вербовкой. Благодаря знанию немецкого языка, ему удается в одной кельнской пивнушке завязать разговор с рекрутами; те знакомят его со своими товарищами — и вот уже дюжина прусских солдат продана в Голландию. Им достаются премиальные, ему — очень симпатичные коммиссионные».

Рембо также предпринимает еще одну попытку разжиться за счет военных. К числу немногих сохранившихся документов этого времени принадлежит отправленное им 14 мая 1877 года прошение в консульство США в Бремене:

«Нижеподписавшийся Артюр Рембо — Родился в Шарлевиле (Франция) — 23 года — Рост 5 футов 6 дюймов — Абсолютно здоров — Бывший преподаватель естественных наук и иностранных языков — Недавно дезертировал из 47 полка французской армии — В настоящее время в Бремене без всяких средств к существованию, — Французский консул отказал в какой бы то ни было помощи.

Желает узнать, на каких условиях он мог бы немедленно завербоваться в американский флот.

Говорит и пишет на английском, немецком, французском, итальянском и испанском.

Провел четыре месяца в качестве матроса на борту торгового шотландского корабля, от Явы до Квинстауна, с августа по декабрь 76».

Просители обычно стараются представить себя в привлекательном свете, поэтому нас не должны удивлять натяжки и неточности — за исключением одной. Рембо дезертировал из голландской армии: что же касается 47 пехотного полка французской армии, то в 1852 году там служил некий капитан Рембо — Фредерик, отец Артюра.

Не получив ответа от американцев, Рембо отправляется в Гамбург. В этом городе гастролирует знаменитый цирк Луассе, которому требуется переводчик и зазывала — Рембо берется за эту работу. В составе бродячей труппы он разъезжает по ярмаркам Швеции и Дании. По его просьбе французский консул в Стокгольме помогает ему вернуться на родину. Пасху он встречает в Париже, затем уезжает в Марсель, где работает грузчиком, чтобы купить билет до Александрии. Оказавшись на корабле, он серьезно заболевает, и ему приходится сойти на берег в Чивита-Веккья. Диагноз был поставлен такой: гастрическая лихорадка — воспаление стенок желудка в результате трения брюшины о ребра (следствие неумеренной ходьбы). Это заболевание привлекло внимание исследователей, пытавшихся определить причину ранней смерти Рембо. По выздоровлении он направляется в Рим, а на зиму возвращается в Шарлевиль.

Весной 1878 года Рембо вновь приезжает в Гамбург: он надеялся получить там работу в фирме колониальных товаров. Это ему не удалось, и он отправился пешком в Швейцарию — через Вогезы и Сен-Готар. В письме к родным от 17 ноября имеется подробное описание перехода — именно с этого времени Рембо начинает информировать семью о своих намерениях и передвижениях. Отправившись из Швейцарии в Италию, он добирается до Генуи, где 19 ноября садится на пароход, отходящий в Александрию. В декабре он сообщает о своих планах в письме к матери:

«… Я кручусь здесь уже две недели, и лишь сейчас дела мои пошли на лад! В скором будущем я получу место; и я уже работаю достаточно, чтобы жить на свой заработок — правда, очень скромно. Либо я устроюсь на крупной земледельческой ферме в нескольких десятков лье отсюда (я там уже побывал, но в ближайшие недели там ничего не будет), либо поступлю на хорошее жалованье в англо-египетскую таможню, либо — это вероятнее всего — уеду на Кипр, английский остров, в качестве переводчика при рабочей артели. Во всяком случае, мне кое-что обещали; и в основном я имею дело с одним французским инженером — человеком талантливым и любезным. Только вот от меня требуют следующее: записочку от тебя, мама, и свидетельство о благонадежности, выданное мэрией. Ты должна написать так:

«Я, нижеподписавшаяся, в замужестве Рембо, владелица фермы в Роше, заявляю, что мой сын Артюр Рембо до недавнего времени работал у меня на ферме, что он покинул Рош по собственной воле 20 октября 1878 года, что он вел себя достойно как здесь, так и в других местах, что в настоящее время он не подпадает под действие закона о военной службе».

И свидетельство мэрии, которое нужнее всего.

Без этой бумаги мне не получить постоянного места, хотя временную работу, полагаю, найти сумею. Но ни в коем случае не говорите, что я бывал в Роше наездами, потому что от меня потребуют дополнительных сведений, и это не закончится никогда; кроме того, люди с фермы поверят, что я способен управлять рабочими…»

Много воды утекло со времен яростного «бунта», и очень показательно, что отныне Рембо обменивается письмами только с родными — все прежние привязанности забыты и словно вычеркнуты из памяти вместе с поэзией. Это уже другой человек: больше всего он опасается, что его примут за бродягу — и жаждет застраховаться от этого с помощью свидетельства официальных властей. Не случайно Эрнест Делаэ особо выделил конец 1878 года:

«С этого времени он ведет упорядоченную жизнь».

В Александрии Рембо провел две недели, а затем отправился на Кипр. 16 декабря он поступил на службу во французскую фирму Тиаль, Жан и Ко на должность управляющего каменоломней с жалованьем в 150 франков в месяц. Условия жизни описаны в одном из писем к родным:

«Здесь ничего нет, кроме хаотического нагромождения скал, реки и моря. Только один дом. Никаких земельных участков, никаких садов, ни единого дерева. Летом жара в 80 градусов. Сейчас часто доходит до пятидесяти. Зимой. Иногда идет дождь. Питаемся дичью, курами и проч. Все европейцы, кроме меня, переболели. В лагере нас, европейцев, было не больше двадцати. Первые приехали 9 декабря. Трое или четверо умерли. Рабочие-киприоты приходят из окрестных сел; мы набирали до шестидесяти человек на день. Я ими руковожу: назначаю задания, распределяю инвентарь, составляю рапорты для Компании, определяю стоимость питания и прочие расходы; выплачиваю зарплату; вчера я выдал рабочим-грекам пятьсот франков.

Мне положено в месяц, думаю, около ста пятидесяти франков: пока я получил всего лишь около двадцати…».

Рембо живет в бараке на берегу моря, сам готовит пищу, занимается охотой и рыбалкой. В один прекрасный день его жилище ограбили и унесли все деньги. В письмах он уверяет, что сумел уладить дело: нашел виновных и уговорил вернуть награбленное, взывая к их совести и чести. Впрочем, в письме от 24 апреля 1879 года упоминается о каких-то конфликтах:

«Я по-прежнему управляю каменоломней Компании: слежу за производством взрывов, добычей и обтесыванием.

Очень жарко. Идет покос. Ужасно страдаю от блох — и днем, и ночью. Вдобавок еще москиты. Приходится спать у самой воды, в пустынном месте. У меня были столкновения с рабочими, и мне пришлось затребовать оружие».

На Кипре стоит необыкновенно знойная и влажная весна. Рембо, испытывая постоянную жажду, пьет солоноватую воду и в июне заболевает. Ему приходится немедленно вернуться во Францию через Марсель, где он садится на поезд, идущий в Вузье. В Роше ему ставят диагноз — брюшной тиф. Здесь он после долгого перерыва повидался с Эрнестом Делаэ, который был изумлен произошедшими с его другом переменами:

«Когда я постучался, он сам открыл мне маленькую деревенскую дверь, и тут же лицо его, омраченное постоянными заботами, озарилось дружеской улыбкой. Единственное, что я узнал сразу, были его глаза — такие необыкновенно красивые! — голубые, окруженные темно-синим кольцом. Некогда круглые щеки осунулись, впали, утратили былую нежность. Свежий румянец, очень долго делавший его похожим на английских детей, за эти два года сменился сильным загаром, и на его коричневом лице кудрявилась — это было совсем неожиданно и рассмешило меня — русая бородка, сильно запоздавшая со своим появлением, ведь ему было почти двадцать пять лет. Говорят, это присуще людям сильной расы. Другим признаком полной физической возмужалости был голос, утративший нервный, немного детский тембр, каким я его знал до сих пор, и ставший глубоким, внушительным, проникнутым спокойной уверенньстью.

Вечером, после ужина, я рискнул задать ему вопрос, думает ли он все еще… о литературе. Он покачал головой, усмехнувшись весело и в то же время раздраженно, как если бы я спросил: «Ты по-прежнему играешь в серсо?», и ответил просто: «Я больше этим не занимаюсь».

На следующий день друзья отправились на прогулку, хотя Рембо чувствовал себя на родине неуютно: климат казался ему прохладным, и он ежился при порывах ветерка. Когда Делаэ напомнил ему, как они подолгу ходили по зимнему заснеженному лесу, он ответил:

«Теперь я неспособен на это. В моем организме произошла какая-то перемена. Мне нужны жаркие страны, не севернее Средиземного моря».

Эта встреча школьных товарищей оказалась последней:

«На дороге из Аттиньи в Шен он внезапно простился со мной: «Лихорадка! Меня бьет лихорадка!» Больше я его никогда не видел».

О последнем приезде Рембо в Арденны оставил воспоминания и Луи Пьеркен, тоже бывший однокашник Артюра:

«Рембо часто появлялся в Шарлевиле во время первого периода своей бродячей жизни, между 1873 и 1879 годами. После каждого большого путешествия он возвращался к родным пенатам. Но с друзьями отношения прервал. Они воплощали для него литературу, прошлое. Задолго до его окончательного отъезда нас поражали его молчаливость, его безразличие. «Я представляю себе, — говорил Милло, — как неожиданно сталкиваюсь с ним в центре Сахары, после многих лет разлуки. Кроме нас с ним, никого нет, и мы движемся в противоположном направлении. Он на секунду останавливается. — Привет, как дела? — Хорошо, до свиданья. — И он продолжает свой путь. Ни малейшей радости. Ни единого слова больше.

В один летний день 1879 года Эрнест Милло пригласил меня зайти вечером в небольшое кафе на Герцогской площади, которое позднее стало привычных местом для наших свиданий с Верленом, когда тот возвращался в Арденны. «Рембо, — сказал мне Милло, только что купил костюм, попросив портного отослать счет его матери. Дело в том, что он уезжает.» (Накануне очередного путешествия он всегда поступал подобным образом, никому не сообщая о своих намерениях.) Рембо пришел около 8 часов. Ему явно не хотелось вести беседу, но когда Милло поздравил меня с приобретением нескольких книг, изданных Лемером, он внезапно прервал молчание и стал мне выговаривать: «Покупать старые книжонки, и особенно такого сорта — это полный идиотизм. У тебя на плечах котелок, который с успехом может заменить все книги, вместе взятые. Их ставят на полки лишь для того, чтобы прикрыть облупившуюся на стенах штукатурку!»

Вплоть до конца ужина он был непривычно и чрезвычайно весел, а около 11 часов покинул нас — навсегда. Вернулся он в Шарлевиль только двенадцать лет спустя — в гробу».

Весной 1880 года Рембо покинул Шарлевиль. О его втором пребывании на Кипре известно лишь из писем родным. В мае он пишет матери:

«В Египте я ничего не нашел и вот уже месяц, как перебрался на Кипр. По приезде я узнал, что мои прежние хозяева потерпели банкротство. Но через неделю я нашел другую должность, которую занимаю и сейчас. Я десятник на постройке дворца, который решено соорудить для генерал-губернатора на вершине Троодоса, самой высокой горы на Кипре [2100 метров]. (…)

Я единственный десятник, но пока мне платят только 200 франков в месяц. Вот уже две недели, как я получаю жалованье, но у меня большие расходы: все время нужно ездить верхом; сообщения крайне затруднены; расстояния между селениями огромные, съестные продукты чрезвычайно дороги. Сверх того, хотя на равнинах стоит жара, на этой высоте невыносимо холодно; идут дожди, град, дует пронизывающий ветер, и такая погода продержится еще месяц. Мне пришлось купить матрац, одеяла, пальто, сапоги и т. д. и т. п.»

Английская администрация согласилась оставить его на службе только до половины июня. Затем ему удалось устроиться на известняковый карьер, но вскоре у него начались ссоры с инженером и кассиром, поэтому он принял решение оставить остров и вновь попытать счастья в Египте. С Кипра он увозит свои первые, пока еще небольшие накопления — 400 франков.

Восточные грезы: золотой телец

«Вот я на армориканском взморье. Пусть города полыхнут в закатном огне. Мой день подошел к концу, я покидаю Европу. Морской воздух прожжет мне легкие, солнце неведомых широт выдубит кожу. (…) Когда я вернусь, у меня будут стальные мышцы, загорелая кожа, неистовый взор. Взглянув на меня, всякий сразу поймет, что я из породы сильных. У меня будет золото; я буду праздным и жестоким. Женщины любят носиться с такими вот свирепыми калеками, возвратившимися из жарких стран. Я ввяжусь в политические интриги. Буду спасен. А пока что я проклят, родина ужасает меня. Лучше всего — напиться в стельку и уснуть прямо на берегу».
Сезон в аду: Дурная кровь.

Первые попытки познать Восток оказались не слишком удачными: в 1876 году Рембо побывал на острове Ява, а в 1877 и 1879 годах году дважды садился на пароход, уходивший в Александрию. В 1879–1880 годах он провел несколько месяцев на Кипре, который не являлся, конечно, «настоящим» Востоком, но все же воплощал собой приближение к нему. Когда-то мечты о Востоке носили мировоззренческий характер — Рембо высказывал горькие претензии европейской цивилизации и посвятил «разводу» с Западом одну из частей своей последней книги:

«Нажив себе на два гроша ума — это проще простого! — я докопался до причины моих напастей: оказывается, до меня поздновато дошло, что живем-то мы на Западе. В западном болоте. (…) Не оттого ли все это, что мы любим разводить туманы? Питаемся лихорадкой пополам с водянистыми овощами. А пьянство! А табак! А невежество и слепая преданность! — Как все это далеко от мудрости Востока, прародины человечества! Куда годится современный мир, если в нем изобретаются такие яды?».

Очень интересное (хотя и неверное) объяснение тяги Рембо к Востоку дал Малларме: «Когда инстинкт поэзии отторгнут, и без него мельчает все, даже и самое течение жизни, тогда, по крайней мере, жизнь эта должна быть мужественной, дикой, дабы вместе с высшей печатью изгладился и отпечаток цивилизации на человеке». Забегая вперед, надо сказать, что жизнь Рембо на Востоке лишь иногда была «мужественной и дикой», а «отпечаток цивилизации» не только не изгладился, но даже усилился: в своей «пустыне» бывший поэт будет мечтать об удачной женитьбе и уютном семейном очаге.

Итак, в 1780 году давние грезы осуществились: Рембо оказался на Востоке — вернулся к его «первозданной и вечной мудрости». Но эти высокопарные определения уже ничего не значат для него. Отныне он думает только об одном — о золоте, о грудах золота. Все его абиссинские письма к родным переполнены скрупулезными подсчетами своего капитала и жалобами на то, что никак не удается заработать быстро и много.

В Адене Рембо высадился 7 августа 1880 года: это было прощание с Европой — в следующий раз он вернется сюда умирать. Матери он объяснил свое решение так:

«Я искал работу во всех портах Красного моря — в Джеде, Суакиме, Массове, Ходейде и т. д. Я приехал сюда, когда убедился, что в Абиссинии подходящего занятия нет».

Первоначально знойный Аден произвел на Рембо очень тяжелое впечатление:

«Это ужасающая скала без единой травинки, без хорошей воды: здесь пьют опресненную морскую. Невероятная жара — особенно в июне и в сентябре. Днем и ночью температура в конторе с хорошей вентиляцией не опускается ниже 35о. Все очень дорого. Но делать нечего: я тут словно на положении заключенного, и мне, несомненно, придется пробыть здесь месяца три, прежде чем я сумею встать на ноги или найти место получше».

Рембо стал агентом по скупке сырья в торговом доме Виане, Мазеран, Бардей и Ко. Дела у него пошли достаточно успешно, и тон его писем несколько изменился:

«Мне здесь хорошо, насколько это вообще возможно. Фирма совершает сделки на несколько сотен тысяч франков в месяц. Я — единственный служащий, и все проходит через мои руки. Я полностью освоился с операциями по закупке кофе и пользуюсь абсолютным доверием патрона. Но платят мне очень мало: я получаю всего пять франков в день, не считая стола, квартиры, стирки и т. п., а также лошади и повозки, что составляет не меньше двенадцати франков в день».

Рембо считал себя «единственным смышленым агентом в Адене». Один из компаньонов фирмы — Бардей — отрядил его вглубь материка, поручив закупку кофе на месте. Так Рембо оказался в отделении, открытом в Хараре — главном торговом пункте южной Эфиопии. Биографы Рембо с гордостью сообщают, что он стал третьим по счету французом, добравшимся до Харара. Бардей побывал там в августе 1880 года и оставил своего агента, которого сменил Рембо. В письме от 13 декабря Артюр сообщил родным:

«Я прибыл в эти края после двадцатидневного путешествия пешком по Сомалийской пустыне».

Достижение это не следует преувеличивать: естественно, Рембо шел не один, а вместе с караваном.

В каком положении находилась тогда Абиссиния или, как принято называть ее теперь, Эфиопия? Эта страна была еще отрезана от остального мира, но уже был недалек тот час, когда железная дорога свяжет горы Шоа и харарские отроги с побережьем. Одного этого факта достаточно, чтобы здраво оценить роль Рембо, которую биографы склонны крайне преувеличивать со времен Патерна Берришона. Рембо был всего лишь торговцем, хотя некоторые добытые им сведения могли принести пользу строителям.

С политической точки зрения положение дел было таково: за господствующие позиции в Абиссинии вели соперничество три державы — Франция, Италия и Англия. Англичане вели здесь очень активную политику: в частности, они добились запрета торговать рабами и пытались запретить торговлю оружием. Рембо, как и положено французу, ненавидел своих островных соседей, которые, как будет видно дальше, мешали его бизнесу — торговле оружием.

Абиссинию населяли многие племена, и самыми неуступчивыми среди них были кочевники: адалы, принадлежащие к ветви данакилов, и исса, принадлежащие к сомалийской ветви. Для биографии Рембо интерес представляют такие географические пункты, как оазис Бих-Кабоба — место привала караванов; Харар — городок, где жили и данакилы, и исса; Цейла — небольшой порт на побережье Красного моря; Таджура — маленький данакильский поселок на берегу Красного моря;. Ассальское озеро; Ауаш (Хаваш) — главная река в Шоа; Антото — древняя столица Шоа (впоследствии переименованная в Аддис-Абебу). Королем Шоа был в то время Менелик, вассал абиссинского негуса («царя царей») Иоанна. Столицей Шоа был городок Анкобер. Наконец, в небольшом городке Чаланко стоял египетский гарнизон, вскоре истребленный Менеликом.

В Хараре Рембо поселился у уполномоченного аденской фирмы, отставного унтер-офицера. Тот сдал ему должность и вручил ключи от конторы. Первоначальный оклад Рембо составлял 330 франков в месяц — правда, Бардей обещал ему определенный процент с доходов. Фирма занималась обычной колониальной торговлей: за кофе, слоновую кость, золото, ароматы и съестные припасы туземцы получали стеклянные и фарфоровые бусы, цветные платки и карманные зеркальца в медной оправе. Европейцы, естественно, считали мошенниками местных жителей. Интересный эпизод сообщает Делаэ:

«Как и большинство поэтов, [Рембо] во многих отношениях оставался ребенком. Альфред Бардей, который был его патроном в Адене (с августа 1880 по октябрь 1885 года) рассказал при мне одну забавную историю…: «Рембо обычно был хмурым и молчаливым, но как-то раз, не зная, что за ним наблюдают, он приоткрыл мне озорную сторону своего характера, которую я никак в нем не подозревал. Ему удалось купить, после очень долгого спора, несколько мешков кофе у туземца; тот удалился, подсчитывая свои талеры, с рассерженным видом, ибо не сумел обворовать «руми» так, как ему бы хотелось; Рембо какое-то время смотрел в спину уходящего бедуина, а затем вдруг совершенно по-мальчишески высунул язык».

Уже летом 1881 года Рембо сообщает матери, что вскоре вышлет домой первые 3000 франков:

«Вам следует сразу же купить на них ценные бумаги или ренту и поручить их надежному нотариусу; или же вы сами присмотрите что-то, выбрав либо нотариуса, либо банкира из местных. Я желаю только двух вещей: чтобы они были помещены надежно и на мое имя; 2. чтобы они приносили регулярный доход».

В конце 1881 года Рембо вернулся в Аден и оставался там до весны 1983 года. К тому времени он уже привык к жаре, и теперь считал ее единственно пригодным для себя климатом:

«Напрасно Изабель выражает желание повидать меня в этих краях. Это жерло потухшего вулкана, без единой травинки. Единственное преимущество здесь — здоровый климат и очень активная торговля. Но с марта по октябрь жара чрезмерная. (…) Мне самому очень нравится этот климат; ибо я ненавижу дождь, грязь и холод».

Освоившись в Адене и на побережье, Рембо начинает строить далеко идущие планы относительно собственного бизнеса. Родных он просит прислать ему какое-нибудь «Теоретическое и практическое руководство к исследованию неизвестных земель». 18 января 1882 года он пишет Делаэ:

«Я собираюсь написать исследование о Хараре и племени галла и представить его в Географическое Общество, я прожил год в этих краях в качестве служащего одного французского торгового дома.

Только что я заказал в Лионе фотографический аппарат, который даст мне возможность включить в мой труд снимки этих странных мест.

Мне недостает инструментов, при помощи которых я мог бы изготовить карты, и я хочу их приобрести. Моя мать получила на хранение некоторую сумму денег, и я намереваюсь использовать их в этих целях».

Далее в письме приводится список инструментов и примерная сумма расходов: Рембо надеялся покрыть их деньгами, посланными матери, но та уже успела вложить капитал в землю — что ей до бредней сына! Однако Артюр не посмел упрекать ее: более всего на свете он страшится, что семья отвернется от него. Из письма к матери от 8 декабря:

«В особенности огорчает меня твое заявление, что вы больше не будете вмешиваться в мои дела. Это не слишком хороший способ помогать человеку, который находится за несколько тысяч лье от дома, скитается среди диких племен и не имеет ни одного корреспондента в своей стране! Мне хочется надеяться, что вы измените это не слишком милосердное решение. Если я не могу обратиться с поручениями к своей семье, то к кому же мне, черт возьми, обращаться?»

Исследовательские проекты Рембо застопорились, и ему пришлось подписать новый контракт с фирмой Бардея. В начале 1883 года он возвращается в Харар. Но тут между Египтом и Абиссинией вспыхивает война. Торговля приходит в упадок, и Рембо страдает от одиночества — «отшельник по природе» (выражение Жана Мари Карре) сильно изменился. 6 мая он пишет родным:

«Напрасно Изабель не выходит замуж за какого-нибудь серьезного и образованного человека с будущим. Такова жизнь, и одиночество здесь — дурная штука. Что до меня, то я сожалею, что не женился и не имею собственной семьи. Ныне я обречен скитаться, будучи связан с этим удаленным предприятием, и с каждым днем мне все меньше нравится климат, житейский уклад и даже язык Европы. Увы, к чему все эти странствия, и утомительные труды, и приключения среди странных племен, и все эти языки, которыми забиваешь себе голову, и бесчисленные заботы, если мне не суждено однажды, через несколько лет, отдохнуть в месте, которое мне более или менее понравится, обрести семью и стать отцом хотя бы одного мальчика, которому я посвятил бы остаток жизни, воспитав его сообразно своим понятиям, обогатив и вооружив самым полным образованием, какое только можно получитьв наше время, так что он на моих глазах превратился бы в прославленного инженера, сильного мужчину, богатого своими познаниями? Но кто знает, сколько мне еще осталось прожить в этих горах? Я могу исчезнуть бесследно среди этих племен, и никто никогда обо мне не услышит. Вы сообщаете мне политические новости. Если бы вы знали, как мне это безразлично! Вот уж больше двух лет, как я не брал в руки газеты. Все эти дебаты теперь стали для меня совершенно непонятны. Как и мусульмане, я знаю, что случается лишь то, чему суждено случиться, вот и все».

Это одно из самых характерных писем абиссинского периода: в словах Рембо заключены надежды и сетования неудачника, утерявшего интерес ко всему — не только к политике. И, подобно всем неудачникам, он строит планы реализовать себя в детях. Его биографы обычно именовали подобный настрой фатализмом, но речь идет скорее о крайней душевной усталости и разочаровании в жизни.

Новый всплеск энергии Рембо ощутил благодаря Бардею. Тот решил использовать своего агента для исследования пустынных земель, лежащих к югу. 24 ноября 1883 года Бардей пишет Географическому обществу (с которым активно сотрудничал на протяжении уже нескольких лет):

«Г. Рембо руководит всеми нашими экспедициями в областях Сомали и Галла. Ему принадлежит инициатива исследования Ваби в Огаденской области. Вам, конечно, известно, что в экспедиции, предпринятой наряду с нашей, итальянский путешественник Саккони погиб. Наш агент г. Сотиро две недели находился в плену и был отпущен на свободу только по заступничеству одного из туземных вождей, которого г. Рембо убедил отправиться из Харара ему на выручку».

Рембо отправился из Харара в Бубассу — большое плоскогорье, начинающееся примерно в пятидесяти километрах к югу от города. Затем он двинулся на юго-восток, добрался до горных потоков, спускающихся с Харарских высот. По берегу Эрера он дошел до реки Уаби (Ваби) и достиг окраины Огадена — пастушеской страны почти без селений и дорог.10 декабря 1883 года он направил небольшой отчет об этой экспедиции в Географическое общество. Большая часть сведений для отчета была предоставлена греком Сотиро, который глубже проник в страну и дошел до Голдоа — эта территория оставалась недосягаемой даже в 1901 году (если верить утверждению Бардея). Правда, Сотиро едва не заплатил за это жизнью, оказавшись в плену у туземцев. Наиболее интересны те отрывки доклада Рембо, в которых использованы личные наблюдения:

«Огадинцы, по крайней мере те, кого мы видели, высокого роста, скорее с красноватым, чем с черным цветом кожи, ходят с непокрытой головой и коротко остриженными волосами, одеваются довольно чисто, носят на плече сигаду, за поясом саблю и тыкву для омовений, в руке палку, длинное и короткое копье, и обуваются в сандалии. Их ежедневное занятие сводится к тому, что, рассевшись кучками в тени деревьев, неподалеку от лагеря, с оружием в руках, они без конца ведут беседы о своих пастушеских делах. Если не считать этих совещаний и караульной службы, которую они несут верхом на лошади во время водопоев и набегов на соседей, огадинцы не занимаются ровно ничем. Уход за животными, изготовление хозяйственной утвари, возведение хижин, снаряжение в путь караванов — все это входит в обязанности детей и женщин».

1 февраля 1884 года Географическое Общество выразило Рембо признательность за это сообщение, попросив прислать «свою фотографию, указать место и год рождения, присовокупив краткий перечень научных работ». Таковых у Рембо не было, и он ничего не ответил. Впрочем, его карьере исследователя уже пришел конец: дела приняли настолько плохой оборот, что аденская фирма решила прекратить свое существование.

Весной 1884 года Рембо был отозван из Харара, поскольку фирма ликвидировала и свой филиал. Это был очень тяжелый момент: Рембо боялся остаться без работы, что принудило бы его тратить сбережения, накопленные за пять лет. Бардей, однако, решил возобновить дело единолично и пригласил Рембо на службу. 1 июля 1884 был подписан новый контракт на шесть месяцев, продленный затем еще на год. К этому времени относится очередной эпизод с «женщиной»: Рембо будто бы жил вместе с какой-то абиссинкой. Известно о ней лишь со слов служанки Бардея Франсуазы Гризар:

«Почти каждое воскресенье после обеда я отправлялась к Рембо: меня, признаться, удивляло то, что он разрешил мне бывать у него. Я, без преувеличения, была единственной европейской женщиной, переступавшей порог его дома. Говорил он очень мало, но мне казалось, что он очень хорошо относится к этой женщине. Он хотел дать ей образование; он говорил мне, что намерен поселить ее на некоторое время в миссии у монахинь и что желает обвенчаться с ней, так как решил отправиться в Абиссинию; а во Францию вернется только в том случае, если наживет большое состояние».

Франсуаза вспоминала об этом в те годы, когда ей, по собственному признанию, «сильно изменила память». Она не помнила, как звали абиссинку, с которой почти не разговаривала, поскольку та совсем не знала французского. В любом случае, вскоре абиссинка испарилась бесследно — подобно всем предыдущим «возлюбленным». Жан Мари Карре объясняет это тем, что аденская жизнь вызывала у Рембо ужас и отвращение: «Его интимная жизнь (я не смею назвать ее семейным счастьем) блекнет и угасает в стенах этой тюрьмы».

Рембо, конечно, не был удовлетворен жизнью — но более всего его раздражало небольшое жалованье. Отсюда разрыв с Бардеем, о котором он сообщил родным в письме от 22 октября 1885 года:

«Я бросил свое место в Адене после бурного объяснения с этими гнусными жуликами, которые хотели поработить меня навсегда. Я оказал этим людям множество услуг, и они вообразили, будто я, желая им понравиться, останусь с ними до конца жизни. Они сделали все, чтобы меня удержать, но я послал их к черту со всеми их выгодами, и их торговлей, и их жуткой фирмой, и их грязным городом! Не говоря уж о том, что они все время приносили мне неприятности и всегда стремились к тому, чтобы я потерял деньги. В общем, пусть идут к черту! Они мне дали превосходные рекомендации на пять лет.

Мне доставили несколько тысяч европейских ружей. Я собираюсь организовать караван и отвезу этот товар Менелику — королю Шоа».

Это был новый бизнес — торговля оружием, которая сулила куда большие выгоды, чем кофе или даже слоновая кость. На первых порах Рембо преисполнился энтузиазма. В письме от 18 ноября он сообщает:

«Я счастлив, что покидаю эту мерзкую дыру Аден, где мне пришлось перенести столько мук. Правда, мне предстоит ужасная дорога: отсюда до Шоа (т. е., от Таджура до Шоа) не меньше пятидесяти дней езды верхом по знойной пустыне. Но в Абиссинии климат восхитительный, не слишком жаркий и не слишком холодный, население христианское и гостеприимное; там живется легко, это очень приятное место отдыха для тех, кто провел несколько лет в скотских условиях на раскаленных берегах Красного моря».

Рембо надеялся заработать на экспедиции в Анкобер двадцать пять тысяч франков. Путешествие обещало быть нелегким: предстояло лавировать между адалами, принадлежавшими к ветви данакилов, и племенем исса из сомалийской ветви. Больше всего Рембо опасался фанатичных и свирепых бедуинов-данакилов, которые часто устраивали засады караванам.

Впрочем, сборы затягивались, и многие обстоятельства предвещали неудачу: завербованные Рембо туземцы разбежались; ему никак не удавалось раздобыть верблюдов. С тех пор, как Англия заставила абиссинского негуса прекратить торговлю невольниками, туземцы относились с одинаковой ненавистью ко всем европейцам — «франги» (французы) не были исключением. Так, данакилы, живущие на побережье, перебили экипаж французского сторожевого судна «Пингвин», а караван, которым командовал француз Бараль, был разграблен в марте 1886 года на полпути между Шоа и морем. Неудивительно, что Рембо мечет громы и молнии в адрес англичан:

«Своей абсурдной политикой они погубили торговлю на всем побережье. Хотели все перевернуть на свой лад, но оказались хуже египтян и турок, которых они разорили. Их Гордон — идиот, их Вулси — осел, и все их замыслы — это безумная череда глупостей и подлостей».

Это был вопль души мелкого торговца: ему нет дела до политики, которую он не понимает, ибо все его мысли заняты одним — сделать свой маленький бизнес.

Тем временем, неприятности продолжаются. Компаньон Рембо Лабатю, французский купец в Шоа, внезапно заболевает раком и уезжает во Францию (где вскоре умирает). Солейе, еще один путешественник-негоциант, скоропостижно умирает в Адене 9 сентября 1886 года. Между тем, именно Солейе должен был сопровождать караван, поскольку он уже побывал у Менелика и хорошо знал дорогу. Невзирая на возникшие сложности, Рембо все же отправляется в путь: в середине декабря караван выступает из Таджуры и после месячного перехода прибывает в Харар. Это жалкое поселение из нескольких десятков мазанок — половина принадлежит данакилам, другую половину занимают исса. Данакилы не скрывают своей ненависти к «франги» и исполняют воинственные танцы на виду у каравана.

Впрочем, все обошлось благополучно, и караван двинулся дальше, по широкой равнине вулканического происхождения. Река Хаваш считалась границей между владениями кочевых племен и царством Менелика. Дорога к Анкоберу шла через горы — на высоте от тысячи до трех тысяч метров над уровнем моря. 6 февраля 1887 года караван достиг цели после шести с лишним недель пути. Царское «гэби» Менелика преставляло собой множество хижин, опоясанных плетеной оградой. Но самого Менелика здесь не было: пока Рембо продвигался вперед со своим караваном, в Абиссинии произошли весьма важные события, повлиявшие на жизнь всей страны. В результате дерзкого налета Менелик завоевал Харар: 30 января он одержал полную победу над египетским гарнизоном, и теперь ему принадлежали восточные горы — вся территории племени галла. Своей резиденцией Менелик избрал Антото — древнюю столицу Шоа, позднее переименованную в Аддис-Абебу. Обо всем этом подробно написал марсельский путешественник Жюль Борелли в своем дневнике, где упомянул и Рембо. 9 февраля 1887 года он сделал следующую запись:

«Из Таджуры прибыл с караваном французский негоциант Рембо. У него было в пути немало неприятностей. Вечно одно и то же. Непослушание, алчность и вероломство охраны, козни и засады со стороны адалов; недостаток воды, вечные вымогательства погонщиков верблюдов… Наш соотечественник знает арабский и изъясняется на амхарском и диалекте оромо. Он неутомим. Его способность к языкам, огромная сила воли и уменье, с каким он терпеливо переносит любые испытания, делают из него прекрасного путешественника».

В своих жалобах на «местных» Борелли не был одинок: сходными обвинениями в частности, были переполнены и письма Рембо — почти в каждом из них он поминает недобрым словом «тупых негров».

Желая повидать короля, Рембо отправился в Антото. По свидетельству современников Рембо (Солейе и Борелли), тогда это был дикарский поселок. Жан Мари Карре не пожалел черных красок для описания Менелика: «Честолюбивый деспот, торгаш и плут, недобросовестность которого вошла в поговорку, его упрямая недоверчивая супруга, относящаяся враждебно к европейцам, алчные вероломные придворные, колеблющиеся между фетишистскими суевериями и извращенным христианством, несколько колдунов, один или два коптских священника, шесть-семь европейцев, в том числе три швейцарца, инженер, механик, столяр и три французских купца — таково население королевского «гэби».

Арденнский биограф явно слишком доверился Солейе и Борелли: это произошло по причине непомерной любви к Рембо — разумеется, Менелик был отъявленным мерзавцем, ибо посмел объегорить гениального французского поэта. На самом деле Менелик был личностью весьма интересной и обладал очень живописной внешностью. Умное лицо в оспинах, хитрый и проницательный взгляд, великолепные зубы — на это прежде всего обращали внимание европейские гости. Рембо, естественно, было не до наблюдений: трудная экспедиция завершалась крайне неудачно. Люди Менелика забрали привезенные ружья, но как только разговор зашел об оплате, король притворился глухим и скрылся в своей мазанке.

Дни шли за днями. Наконец, Менелик согласился оплатить часть товара, взыскав остальное в свою пользу, поскольку Лабатю (недавно скончавшийся компаньон) остался ему должен. Рембо направил жалобу французскому консулу:

«Меня осаждала шайка лжекредиторов Лабатю, которым король дал полную волю… меня замучила его абиссинская семья, исступленно требовавшая вернуть наследство и не желавшая признавать, что я полностью расплатился, поэтому, опасаясь лишиться всего, я принял решение покинуть Шоа и сумел получить у Менелика вексель на имя наместника Харара, деджача Меконена, который должен возместить мне 9000 талеров — все, что у меня осталось после того, как Менелик украл мои 3000 талеров и назначил смехотворную цену за мой товар».

Рембо был абсолютно убежден, что имеет дело с «лжекредиторами» — в действительности же Лабатю просто не счел нужным предупредить своего компаньона. Вдобавок, Рембо сам испортил дело своей заносчивостью, о чем можно судить по ответу консула:

«Я убедился из переданных мне вами счетов, что действительно эта коммерческая операция была для вас убыточна и что вы не колеблясь поступились своими правами в целях удовлетворения кредиторов покойного Лабатю, но я имел также случай убедиться из показаний европейцев, прибывших из Шоа и на которых вы сослались в качестве свидетелей, что ваши потери, быть может, были бы менее чувствительны, если бы вы, подобно другим негоциантам, поддерживающим торговые сношения с абиссинскими властями, согласились или смогли учитывать некоторые особенности тамошнего населения и его правителей».

Консул ошибался, говоря, будто Рембо «не колеблясь поступился своими правами» — напротив, он слишком долго не желал признавать сам факт долга и тем самым осложнил свое положение. Впрочем, в письме к родным от 23 августа 1887 года он описывает перипетии этого дела несколько иначе:

«Дорогие друзья,
Мое путешествие в Абиссинию завершилось.
Я уже объяснял вам, с какими большими трудностями столкнулся в Шоа после смерти моего компаньона и в связи с его наследством. Меня заставили заплатить его долги дважды, и я с большим трудом спас свои вложения в это предпиятие. Если бы мой компаньон не умер, я бы заработал тридцать тысяч франков; а сейчас у меня всего лишь пятнадцать тысяч, и это после двух лет ужасающих тягот! Как же мне не везет!»

Наконец, в письме к Бардею от 26 августа Рембо изложил сразу две версии выплаты «долгов Лабатю»:

«Дела мои обернулись очень плохо, и какое-то время я опасался, что вернусь без единого талера; там на меня накинулась шайка лжекредиторов Лабатю во главе с Менеликом, который обокрал меня от его имени на 3000 талеров. (…) Дела мои пошли плохо, потому что я связался с этим идиотом Лабатю, который, в довершение всех несчастий, умер, из-за чего на меня в Шоа насело все его семейство и все его кредиторы; поэтому я вышел из дела с сущими крохами — меньше того, что мне пришлось внести. Сам я ничего не могу предпринять, у меня нет капитала».

Итак, экспедиция в Шоа завершилась крайне неудачно, но Рембо удалось отчасти поправить свои дела на рынке в Антото, где он скупил у туземцев кожи за соль, собранную на берегу Ассальского озера. Два месяца спустя он отправился в Харар вместе с Борелли. Последний описал это путешествие в дневнике, сопроводив свой рассказ живописными подробностями. Рембо в письме к Бардею от 26 августа был куда более сух и лаконичен, но некоторые факты заслуживают внимания: анкоберского проводника, который отказался идти через земли враждебных племен, Рембо увел с собой под дулом пистолета; когда туземцы устремлялись к яме, заполненной водой, «франги» всякий раз хлестал их бичом, чтобы заставить дать корм и воду мулам. На двадцатый день пути караван прибыл к Чаланко: четыре месяца назад Менелик истребил здесь египетский гарнизон, поэтому всюду валялись скелеты и черепа. Здесь же росло дерево, под которым в 1881 году туземцы убили французского купца Люсеро. Однако такие мелочи совершенно не интересовали Рембо: его мысли целиком были заняты коммерцией.

21 мая 1887 года, после трех лет отсутствия, Рембо вернулся в Харар. Биографы говорят обычно, что это путешествие принесло больше пользы науке, чем ему самому. «Наука» могла воспользоваться следующими сведениями: Рембо установил, что дорога, идущая от побережья в Антото через пустынные плато, слишком опасна (из-за живущих по соседству данакилов) и труднопроходима; что разработка соли на Ассальском озере (идея принадлежала нескольким французским предпринимателям) чересчур трудоемка и не сулит большой выгоды; что обратный маршрут из Антото в Харар пролегает по пастбищам и лесам, населенным не столь дикими племенами. Этим путем Рембо и Борелли воспользовались впервые: «Таким образом, путь в Абиссинию отныне твердо намечен: он идет от Сомалийского побережья через Харар к столице Менелика, и именно в этом направлении позднее будет проведена первая в Эфиопии железная дорога».

Харар сильно изменился за время отсутствия Рембо. Теперь здесь правит деджач Меконен — наместник Менелика. Завоевание Харара принесло королю Шоа большую выгоду: из Огадена и Сомали сюда идут кофе, каучук, душистые масла, слоновая кость и золото. Торговля снова расцветает. Как выразился сам Рембо, «здесь есть на чем заработать».

Однако он не сразу принимается за дело и отправляется в Каир с целью немного отдохнуть. Именно оттуда он отправляет родным уже упомянутое письмо от 23 августа:

«Меня совершенно замучили ужасающие ревматические боли в пояснице; такие же боли и в левом бедре, отчего я время от времени чувствую себя парализованным, пульсирующая боль в левом колене, ревматическое воспаление (уже застарелое) в правом плече; волосы у меня совершенно седые. Мне кажется, что жизни моей скоро придет конец.

Вообразите сами, как должен чувствовать себя человек после таких испытаний, как путешествие по морю в лодке, по суше — верхом на лошади, без одежды, без пищи, без воды…

Я чрезвычайно устал. Службы у меня сейчас нет. Я боюсь потерять то немногое, что имею. Представьте себе, я все время ношу зашитыми в пояс около шестнадцати с лишним тысяч франков в золотых монетах; это весит около восьми килограммов и делает меня подверженным дизентерии.

Но в Европу я все-таки не могу отправиться по целому ряду причин. Во-первых, я умер бы там зимою; во-вторых, я слишком привык к бродячей и дешевой жизни; наконец, у меня нет никакого положения в обществе.

Итак, я вынужден провести остаток своих дней в скитаниях, трудах и лишениях — с единственной перспективой умереть в муках.

Долго я здесь не задержусь: места у меня нет, и все очень дорого. Мне придется отправиться в Судан, в Абиссинию или Аравию. Быть может, я поеду в Занзибар, откуда можно совершать долгие путешествия в Африку, быть может, в Китай, в Японию, кто знает, куда еще?».

Письмо это примечательно во многих отношениях — особенно интересны доводы, которыми Рембо оправдывает свое нежелание вернуться в Европу. Здесь появляется первое упоминание о зашитых в пояс золотых монетах — свидетельство невероятной, почти патологической скупости. Рембо впервые надел пояс, отправляясь в Аден через Цейлу, но там подобная предосторожность была оправдана хотя бы дикостью мест. Вероятно, он был единственным человеком в Каире, который таскал на себе восемь килограммов золота! Наконец, именно в этом письме (за четыре с лишним года до смерти) описаны симптомы болезни, ставшей впоследствии для него роковой.

Дальние странствия так и остались мечтами, ибо у Рембо возникли новые коммерческие проекты — вновь связанные с торговлей оружием:

«Привести из Харара в Амбадо двести верблюдов с сотней вооруженных людей (все это деджач соглашается предоставить безвозмездно) и в то же время выгрузить на берег восемь тысяч винтовок системы Ремингтон (без патронов; Менелику патроны не нужны: он захватил целых три миллиона в Хараре) и в мгновение ока доставить это в Харар… В качестве подарка для короля — машину для отливки пуль, медные пластинки, химические продукты и станки для выделки гильз и капсюль».

Этот замечательный план имел лишь один, но очень серьезный недостаток — он грозил крупными неприятностями в отношениях с Англией. Разумеется, все державы при случае норовили ущемить интересы противника, но отнюдь не стремились ссориться из-за какого-то мелкого коммерсанта, решившего подзаработать. Рембо приложил все усилия, чтобы добиться своей цели: он попытался через свою мать повлиять на арденнского депутата Фаго. Однако морской министр Феликс Фор сначала отказал просителю, затем дал разрешение, но попросил отложить проект на неопределенное время, что было равносильно отказу.

У Рембо возникают идеи вернуться в литературу — в совершенно другом качестве. Он хочет теперь публиковать заметки о своих путешествиях в «Тан», «Фигаро» и даже «Арденнском Вестнике». Между тем, именно в это время его бывший товарищ, обозреватель колониальной жизни Поль Бурд сообщил ему о запоздалом признании в литературных кругах и первых лучах общенациональной славы:

«Живя так далеко от нас, вы, разумеется, не знаете, что в Париже, в весьма ограниченном кругу, вы стали своего рода легендарной личностью, одним из тех, о чьей смерти в свое время разнесся слух, но в существование которых несколько человек верных последователей продолжают верить и чьего возвращения ожидают, несмотря ни на что. В ряде журналов были напечатаны ваши вещи и даже выпущены отдельным изданием ваши первые стихотворные и поэтические опыты; несколько молодых людей (я лично считаю их наивными) сделали попытку построить целую поэтическую систему, исходя из вашего сонета о цвете гласных. Эта небольшая группа, признавшая вас своим учителем, не зная, что сталось с вами, надеется, что рано или поздно вы появитесь на парижском горизонте и дадите ей толчок, который выведет ее из мрака неизвестности. Чтобы не обольщать вас какими-либо надеждами, спешу прибавить, что вся эта шумиха вокруг вашего имени лишена какого бы то ни было практического значения».

Но все эти благоглупости совершенно не интересуют бывшего поэта. В 1897 году Альфред Бардей в ответ на просьбу Патерна Берришона расскажет:

«Не могу сказать, знал ли Рембо, что в 1884 году его старый друг Поль Верлен выпустил «Проклятых поэтов», но в разговорах со мной никогда не поминал о своих прежних литературных занятиях даже намеком. Я спрашивал у него, почему он их не продолжает. Он всегда отвечал одно и то же: «абсурдно, смешно, тошнотворно».

Рембо жаждет теперь достичь положения в обществе и сколотить капитал. Он снаряжает в Цейле караван из двухсот верблюдов и отправляется в Харар, где в мае 1888 года открывает контору, хотя сама Эфиопия внушает ему все большее отвращение. В письме от 4 августа 1888 года он недвусмысленно говорит об этом:

«Я сильно скучаю, постоянно; я даже никогда не встречал человека, который бы так скучал, как я. И потом, разве это не жалкое существование — без семьи, без занятия умственным трудом, среди одних только негров, жребий которых хотелось бы улучшить, но которые всячески стараются вас эксплуатировать и лишают вас возможности завершить дела в нужный срок! Я вынужден говорить на их тарабарском наречии, есть их гнусную стряпню, терпеть тысячу неприятностей, порожденных их леностью, вероломством и тупостью. И это еще не самое печальное. Здесь боишься мало-помалу одичать из-за полного одиночества и отсутствия какого бы то ни было интеллектуального общения».

Отношения Рембо с местным населением породили множество легенд. Патерн Берришон изобразил своего шурина ангелом милосердия и кротости:

«… туземцы поклонялись ему, как существу сверхъестественному».

Согласно этой версии, Рембо был мудрым просветителем, к которому тянулись простодушные сердца дикарей, а сам он относился к ним с большой любовью и сострадал их бедами. Между тем, самое благожелательное высказывание Рембо о туземцах (в письме к родным от 25 февраля 1890 года) звучит так:

«Люди в Хараре не более глупы и не более мерзки, чем белые негры в так называемых цивилизованных странах; здесь просто нет такого порядка, вот и все. Они даже менее злы, а в некоторых случаях способны выказать признательность и проявить верность. Нужно только относиться к ним по-человечески».

Однако даже в этом письме повторяются эпитеты, которыми переполнены почти все абиссинские послания Рембо:

«Не удивляйтесь, что я совсем не пишу вам: главная причина состоит в том, что ничего интересного я рассказать не могу… Пустыни, заселенные тупыми неграми, без дорог, без почты, без путешественников — и вы хотите, чтобы я писал вам об этом? Или о том, как здесь скучаешь, как глупеешь, как дичаешь? Как от всего этого тошно, но покончить с этим нельзя, и т. д., и т. п.!»

Кстати говоря, не отличавшаяся большим умом Изабель Рембо пополнила свой лексикон эпитетами брата:

«… сколько неприятностей, сколько мук претерпел ты среди праздных и тупых негров».

Но настоящий скандал разразился, когда английская исследовательница Энид Старки впервые заговорила о причастности Рембо к торговле черными рабами: поклонники творчества (!) поэта возопили, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Проблема вызвала большие споры. Рембо и его компаньоны желали продавать оружие местным племенам — считалось, что этот бизнес тесно связан с работорговлей, которой с незапамятных времен занимались бедуины. В письме, которое Рембо и Лабатю направили министру иностранных дел (15 апреля 1886 года), говорится:

«Нельзя утверждать, будто существует непосредственная связь между импортом оружия и экспортом рабов. Торговля последними происходит между Абиссинией и побережьем… Однако наши дела не имеют никакого отношения к темным махинациям бедуинов. Никто не посмеет сказать, что кто-то из европейцев когда-либо покупал или продавал, перевозил или помогал перевозить хотя бы одного раба, будь то на побережье или во внутренних областях».

Действительно, в данном регионе и в данный исторический момент — конец XIX века! — европейцы уже не пачкали рук этим постыдным бизнесом. Однако они не гнушались иметь рабов, поскольку это было куда выгоднее, чем нанимать слуг, которым следовало платить — к тому же, прислуга могла покинуть хозяина в случае дурного обращения. Энид Старки выдвинула обвинение против Рембо на основе письма, адресованного швейцарскому инженеру Альфреду Ильгу, где в частности говорится:

«Я со всей серьезностью напоминаю вам о моей просьбе относительно хорошего мула и двух мальчиков-рабов».

Иными словами, Рембо пожелал купить двух рабов, как это делали другие европейцы (хотя далеко не все). Когда первый шок от публикации письма прошел, апологетические биографы ринулись на защиту поэта. Во-первых, сам Ильг написал Рембо, что не сомневается в «его добрых намерениях». Во-вторых, в письме к своему другу Циммерману Ильг выразился еще более определенно:

«Что касается заказа Рембо (мул, два раба), действуй, как сочтешь нужным, я же полагаю, что можно без особых угрызений совести доверить ему судьбу двух бедолаг».

Циммерман не исполнил это поручение, и тогда Ильг 23 августа 1890 года отправил Рембо письмо, которым дело о «работорговле» закрывается:

«Я нашел для вас хорошего мула… Что касается рабов, простите меня, я этим заниматься не могу, я никогда их не покупал и начинать не желаю».

Вся эта переписка означает, что Рембо желал приобрести рабов для личного пользования. Он, конечно, не был и не мог быть работорговцем, поскольку подобный бизнес для европеского коммерсанта в Абиссинии считался немыслимым — ведь именно европейцы, стремясь покончить с подобной практикой, оказывали нажим на туземцев (как уже было сказано, Англия — пусть даже по причинам чисто политического характера — вынудила абиссинского негуса прекратить работорговлю). Но если бы европейцам было позволено наживаться на продаже рабов, то Рембо, вероятно, не упустил бы такой возможности. В любом случае, теперь пропасть отделяет коммерсанта от того мальчика-поэта, который обожал Жан-Жака Руссо, грезил о «коммуналистической» республике и призывал ко всеобщему равенству. Вряд ли мальчик-поэт мог предвидеть, что станет опытным «политиком» в духе дурно понимаемого Макиавелли и сформулирует (в одном из писем к Ильгу) следующие принципы отношения к туземцам:

«… нужно оставаться союзником негров или не иметь с ними дела вообще, если нет возможности уничтожить их всех разом при первом удобном случае».

Здесь уместно сказать несколько слов и об отношениях Рембо с людьми одного с ним цвета кожи. Семейные агиографы, естественно, не обошли вниманием и этот аспект. По версии Изабель, ее брат превосходил своими нравственными качествами любого святого — скажем, святой Мартин отдал нищему всего лишь плащ, тогда как Артюр готов был снять с себя последнюю рубаху:

«Будь добр, будь щедр! Благотворительность твоя известна всем… Сотни глаз неотрывно следят, когда ты выйдешь из дома. За каждым поворотом дороги, за каждым кустом, за склоном каждого холма встречаешь ты бедняков. Боже, имя этим несчастным — легион. Одному из них ты отдаешь свое пальто, второму — жилет. Твои носки и башмаки перейдут к хромому со сбитыми в кровь ногами. А вот и другие! Ты отдаешь им все деньги, которые имеешь при себе — талеры, пиастры, рупии. Неужели у тебя ничего уже нет для этого дрожащего от холода старика? Конечно, есть. Ты отдаешь ему собственную рубашку. И, оставшись голым, ведешь бедняков к себе и отдаешь им свою пищу».

В комментариях эта слащавая картинка не нуждается — замечу только, что нет ни единого свидетельства, чтобы Рембо когда-либо помог кому-либо хоть чем-нибудь, тогда как ему самому помощь оказывали многие.

По словам Патерна Берришона, в Абиссинии и в Аравии Рембо пользовался непререкаемым авторитетом не только у туземцев, но и у всех без исключения европейцев. Однако гораздо большего доверия заслуживает мнение Бардея, который был в целом расположен к своему агенту:

«Его язвительное остроумие и постоянные насмешки над окружающими создали ему много врагов. Ему до конца жизни не удалось сбросить с себя эту жалкую злую личину, за которой скрывалось его доброе сердце».

С самим Бардеем Рембо нередко ссорился, а в письмах к родным именовал самыми нелестными словами. Конфликты часто возникали и с другими европейскими коммерсантами: так, Рембо, обозлившись на покойного Лабатю, сжег все его бумаги, невзирая на протесты осиротевшей семьи, а с Борелли поругался насмерть решая вопрос, кто должен подметать комнату.

Последние годы в Абиссинии были для Рембо довольно удачными. Он возглавил факторию в Хараре под эгидой фирмы Сезара Тиана из Адена, и с этого момента дела его потихоньку начинают идти в гору. В 1888–1890 годы он перестает направлять свои караваны в английский порт Цейла, предпочитая новый французский порт Джибути. Что же касается торговых отношений с Шоа, то они на время замирают, поскольку в 1888 году негус Иоанн и Менелик вступили в борьбу за власть. Менелик отозвал в Антото деджача Меконена и закупил ружья у итальянцев. Над страной нависла угроза войны, но в 1889 году Иоанн неожиданно погиб, и Менелик взошел на трон мирно. Рембо дал такую оценку этим событиям (в письме к родным от 18 мая 1889 года):

«Вы, должно быть, прочли в газетах, что император (император, подумать только!) Иоанн был убит махдистами. Мы здесь зависели от этого императора косвенно. А прямо мы зависим от короля Шоа Менелика, который платил дань Иоанну. В прошлом году наш Менелик взбунтовался против этого жуткого Иоанна, и они уже готовились отгрызть друг у друга носы, когда означенному императору пришло в голову задать трепку махдистам, живущим в окрестностях Матамы. Там он и остался: и пусть дьявол заберет его к себе!»

Для Рембо смерть Иоанна была хорошей новостью: он немедленно расширяет торговлю оружием и становится придворным поставщиком его величества негуса, получив охранные грамоты. Казалось бы, «золотая» мечта начала сбываться. Теперь он мог бы съездить во Францию, но не хочет этого делать, поскольку боится оставить факторию:

«Дела не позволяют мне уехать отсюда, и, так как я здесь один, как перст, то стоит мне только тронуться с места, чтобы все мое предприятие пошло прахом».

Но вскоре тяжелая болезнь заставит его вернуться на родину.

Смерть негоцианта

В конце 1890 года у Рембо начались страшные боли в правом колене — по его словам, все это случилось внезапно. Правда, еще в 1887 году он жаловался на ужасный «ревматизм» и пульсирующую боль в ноге, однако вскоре все прекратилось. Вероятно, поэтому он и на сей раз надеялся, что боль пройдет сама собой. Затем попросил мать выслать ему специальные чулки, которые носят при варикозном расширении вен. Но эта мера не помогла: с каждым ему становилось хуже — он едва мог ходить, а потом слег. Нужно было отправляться в Аден — только в этом городе был европейский врач.

Ему соорудили носилки с кожаным верхом, и шестнадцать туземцев понесли его в Цейлу. С 7 по 17 апреля он делал заметки, в которых запечатлел некоторые подробности этого скорбного пути. В письме к Изабель он вспоминал:

«… с носилок я вставать не мог, когда мы останавливались, надо мной просто ставили палатку, и я руками выкапывал ямку у самого края носилок и, с трудом облегчив себя, забрасывал все это землей. Утром палатку убирали и поднимали меня на носилках. В Цейлу я прибыл до крайности измученным, парализованным».

Патерн Берришон изобразил поход в Цейлу как печальное и спокойное шествие: «святой» и «мученик» удалялся на родину под рыдания коленопреклоненных туземцев, не помнящих себя от горя. В реальности дело обстояло иначе. Носильщики спускались с высоких нагорий и постоянно оскальзывались. Однажды Рембо оштрафовал их, сделав вычет из платы. Каждый толчок причинял муки, и больной сделал попытку ехать верхом, подвязав больную ногу к шее мула. От этой идеи пришлось быстро отказаться, и он вновь вернулся на носилки.

Наконец триста километров были преодолены, но в Цейле Рембо удалось отдохнуть только четыре часа, поскольку прибыл пароход, уходивший в Аден. Через три дня его еле живого доставили в городскую больницу. Врач-англичанин обнаружил в колене опухоль: он ничем не мог помочь больному и дал совет вернуться на родину. 9 мая 1891 года Рембо подняли на носилках на борт парохода, отходившего во Францию.

По прибытии в Марсель он отправил родным письмо, а 22 мая — телеграмму:

«Сегодня ты или Изабель приезжайте в Марсель скорым поездом. Утром в понедельник мне ампутируют ногу. Угроза смерти. Необходимо уладить серьезные дела. Артюр. Больница Консепсьон. Ответьте».

Мать и сестра немедленно отправились в Марсель. 27 мая больному ампутировали ногу. Его состояние временно улучшилось, и в июле он решил отправиться в Рош — так началась гонка за ускользающей жизнью. В первые дни ему казалось, что родные места оказывают на него благотворное воздействие — и он стал проклинать врачей, поспешивших с ампутацией и превративших его в инвалида. Но вскоре боли возобновились и усилились настолько, что ему пришлось вернуться в Марсель.

23 августа Рембо внесли на носилках в купе поезда. Вместе с ним поехала сестра Изабель. Его вновь поместили в больницу Консепсьон. Изабель находилась при нем неотлучно. У него был сильный жар с галлюцинациями от макового настоя и бредом. Изабель уверяла, что он был с ней нежен и доверителен. Впрочем, в письмах к матери есть и другие признания:

«Он угрожает мне, что удавится или как-нибудь иначе покончит с собой, если я уеду от него. Он невыносимо требователен и не терпит ни малейшего неудобства. Приносят ему поесть, он находит, что все отвратительно, и почти не прикасается к пище. Я без конца поправляю ему постель, одеяло, подушки: никогда он не чувствует себя хорошо. Мне весь день приходится бороться с его капризами, отговаривать от того или иного безрассудного желания».

Надо сказать, что Изабель вынудила последующих биографов проявить «жестокость»: ее описания благостной (у Берришона — героической) кончины Рембо лживы от первой и до последней строчки. Конец Рембо был страшен, и, наряду с мучениями, его терзала мысль о том, что он страдает, тогда как другие счастливы. Изабель писала об этом матери:

«Проснувшись, он смотрит в окно на солнце, блистающее в безоблачном небе, и начинает плакать, говоря, что никогда уже не увидит солнце вне больничной палаты: «Меня зароют в землю, — говорит он мне, — а ты будешь греться на солнце!» И в течение всего дня эти нескончаемые жалобы, невыразимое отчаяние».

Разумеется, почти все биографы поносят последними словами «бесчувственную» мать. Мадам Рембо и впрямь не была склонна идти на жертвы ради сына, которого давно считала отрезанным ломтем. «С обычным для нее чудовищным эгоизмом ужасная женщина подтасовывает роли и делает это так искусно, что вызывает жалость у дочери». Чудовищный эгоизм состоял в том, что матери было трудно управляться на ферме без Изабель. Положим, она могла бы проявить большую заботу о сыне, но как осуждать ее, если они с Артюром были одного поля ягоды: он унаследовал почти все ее качества и много раз поступал столь же бессердечно. Разумеется, гению можно простить и бессердечие. Но в таком случае не следует порицать и мать гения, которая со своей колокольни была права: на ее плечах висело хозяйство, и она нуждалась в помощи дочери.

28 октября взволнованная до глубины души Изабель написала матери, что Артюр вновь стал добрым христианином:

«Дорогая мамочка, да благословен будет Господь тысячу раз! В воскресенье я испытала самое большое счастье, которое только может быть в этом мире. Отныне это не бедный отверженный нечестивец, которому суждено вскоре умереть подле меня: это праведник, святой, мученик, избранник! В течение последней недели духовники дважды приходили к нему; он принимал их, но с такой усталостью и унынием, что они не посмели заговорить с ним о смерти. в субботу вечером все монахини вознесли молитву, чтобы ему была дарована хорошая смерть. В воскресенье утром, после большой мессы, он казался более спокойным и был в полном сознании: один из духовников вернулся и предложил ему исповедаться; и он согласился! (…) Я целовала землю, плача и смеясь. О Господи, какая радость, какая радость даже в смерти, даже по смерти! (…) С этого мгновения он перестал кощунствовать; он взывает к распятому Христу и молится. Подумайте только! Он — и молится!»

Сведения о предсмертном обращении Рембо исходят только от его сестры. Разумеется, «пророчество» об этом содержится и в «Сезоне в аду»:

«Лежа на больничной койке, я вновь остро почувствовал запах ладана — так чувствует его хранитель священных благовоний, исповедник, мученик…»

Однако исповедальная книга Рембо настолько переполнена пророчествами прямо противоположного толка, что принимать их в качестве «доказательства» затруднительно. Можно ли доверять свидетельству сестры? С одной стороны, она была женщиной чрезвычайно набожной, а ложь — великий грех. С другой стороны, истовое благочестие способно принять «спасительную» ложь за истину. Рене Этьябль не жалеет сарказма по поводу восклицаний о «святом» и «мученике»: «… в том же самом письме от 28 октября 1891 года, где возвещается об обращении, она радуется при мысли, что брат ее не умрет «нечестивцем», удивляется, что он «перестал кощунствовать» и, напротив, молится… это служит самым очевидным признанием лживости ее последующего утверждения: «В сфере религии А.Рембо был человеком глубоко верующим». Ну конечно, ведь люди глубоко верующие никогда не молятся и всегда кощунствуют».

Остаются также сомнения другого рода: до какой степени Рембо сохранял память и здравый рассудок. Чтобы облегчить боли, ему давали морфий, и наивная Изабель сообщает матери в уже цитированном письме:

«Он всех узнает. Меня он иногда называет Джами, но я знаю, это оттого, что он его хочет и видит в своих грезах, также вполне осознанных; он вообще все смешивает… и очень искусно. Вот мы в Хараре, мы отправляемся в Аден, нужно искать верблюдов, собирать караван; он очень легко передвигается на своей искусственной ноге, мы уже несколько раз выезжали прогуляться на прекрасных мулах с богатой сбруей; теперь надо работать, составлять счета, отправлять письма. Быстрее, быстрее, нас ждут, закрываем чемоданы и едем. Почему его не разбудили? Почему не помогают одеться? Что о нас скажут, если мы не прибудем в назначенный день? Его слово ничего не будет стоить, он лишится доверия людей! И он начинает плакать, жалуясь на мою неловкость и небрежение: ибо я всегда рядом с ним, и на меня возложена обязанность подготовить отъезд».

9 ноября, за день до смерти, Рембо продиктовал сестре бессвязную записку следующего содержания:

«Одна доля: одиночный зуб.
Одна доля: два зуба.
Одна доля: три зуба.
Одна доля: четыре зуба.
Одна доля: два зуба.
Господин директор,
Я зашел спросить, не оставил ли я чего-нибудь для вас. Я желаю сменить этот филиал, даже названия которого не знаю, но, в любом случае, пусть это будет филиал Афинара. Подобные филиалы здесь повсюду, а я, несчастный инвалид, не могу ничего найти, любая собака на улице вам это расскажет. Итак, пришлите мне расценки на услуги филиала Афинара в Суэце. Я полностью парализован, поэтому желаю оказаться на борту как можно раньше, сообщите, в каком часу меня могут поднять на борт…»

Судя по всему, до последнего мгновения и в полубреду Рембо сохранял надежду отплыть из Франции на Восток, где ему мерещилось спасение. 10 ноября он умер на руках у Изабель. В реестре марсельской больницы об этом была сделана следующая запись: «10 ноября 1891 года в возрасте 37 лет скончался негоциант Рембо». Через несколько дней его останки перевезли в Шарлевиль, где и состоялись очень скромные похороны: служба была заказана по первому разряду, но без приглашенных — за гробом следовали только мать и сестра.

Примерно через месяц, когда Рембо уже лежал в могиле, в Аден пришло послание от прежнего хорошего знакомца. Жермен Нуво подражал Верлену в стихах и свой образ жизни также строил по примеру «дивной парочки». Занимаясь преподаванием и потихоньку продвигаясь на Восток, он решил поделиться планами со старым другом:

«Мой дорогой Рембо,
Узнав в Париже, что ты уже давненько живешь в Адене, я пишу тебе наудачу в Аден, а для верности посылаю письмо через французское консульство в Адене. Я был бы счастлив услышать от тебя самого, что ты поделываешь. Что касается меня, то все очень просто. Я нахожусь в Алжире как учитель рисования в отпуске, где нуждаюсь в моральной поддержке и лечу (плохо) свой ревматизм. Мне пришла в голову одна идея, судя по всему, неплохая. Скоро я получу небольшой капиталец, и мне хотелось бы открыть скромную лавочку по продаже картин. Алжир — город убийственный, и делать здесь почти нечего. Сначала я подумал про Египет, где уже прожил несколько месяцев семь лет тому назад, а уж потом про Аден, поскольку это город сравнительно новый, и возможностей здесь, по моему мнению, гораздо больше. Я был бы тебе признателен, если бы ты оценил эту идею и заполнил свое доброе письмецо всевозможными сведенями. Верломпа я не видел уже года два, равно как и Делаупа. Первый знаменит, а второй служит в Министерстве общественного образования помощником редактора, о чем ты, вероятно, знаешь не хуже меня. В ожидании твоего ответа я воздержусь пока от более долгой болтовни.
Твой давешний сердечный приятель Ж. Нуво.
Я сейчас изучаю арабский, знаю английский и итальянский. Я, конечно, принесу большую пользу в Адене».

Разумеется, никакого ответа Жермен Нуво получить не мог. Он проживет еще долго и умрет в 1920 году, навсегда оставшись в числе тех, кто подавал большие надежды. Делаэ рассказывает, что в последние годы жизни Нуво вошел в роль «поэта-бродяги»: он часто приходил к дому своего приятеля, но в ворота входить отказывался, принимая подношения добросердечной жены Эрнеста из-за решетки.

Рембо был похоронен в семейном склепе на шарлевильском кладбище. Напротив вокзала ему поставили памятник, пострадавший во время Первой мировой войны: по свидетельству Жана Мари Карре, немцы похитили бронзовый бюст поэта. Казалось, этот монумент унаследовал необычную судьбу самого Рембо, ибо с ним связано несколько интересных историй. Началось все с того, что мать Рембо не сочла нужным присутствовать при водружении памятника своему сыну. Как рассказывает Делаэ, родня желала устранить «возчика» Фредерика от участия в сборе пожертвований — и тот прислал двадцать пять франков (солидную для него сумму) по собственному почину. После войны памятник пришлось устанавливать вновь, и в 1927 году по этому поводу возникла скандальная полемика: сюрреалисты, провозгласившие Рембо своим предтечей, были крайне недовольны официальным характером церемонии — по их мнению, унизительной для великого бунтаря.

Ранняя и, казалось бы, совершенно неожиданная смерть Рембо привлекла пристальное внимание исследователей. Вопреки многим свидетельствам о его «силе и крепости», здоровьем он похвастаться не мог — особенно после бурных лет «ясновидения», повлекших за собой злоупотребление алкоголем и наркотиками. Эрнест Делаэ утверждает, что еще в 1872 году Рембо говорил ему: «Жить мне осталось не более пяти лет». В январе-феврале 1873 года поэт постоянно страдает от лихорадки, у него наблюдается повышенная раздражительность, он быстро утомляется и заметно худеет, его мучат видения и галлюцинации. В этот же период у него начинаются сильные боли в желудке. Летом 1875 года Рембо заболевает в Италии, в июне 1879 года — на Кипре: посчитав причиной недуга климат, он возвращается в Рош, где лихорадка только усиливается. Местный врач ставит ему диагноз — брюшной тиф. Осенью лихорадка возобновляется: на сей раз Рембо винит в своем недомогании холодную температуру и стремится попасть в Александрию, но в Марселе переживает столь сильный приступ, что немедленно уезжает в Рош. Весной 1880 года он покидает Европу, однако на Востоке лихорадка у него периодически обостряется. Уже в феврале 1881 года он сообщает родным:

«Я подцепил одну болезнь, саму по себе не опасную; но здешний климат отличается коварством по отношению к любым недугам. Раны никогда не заживают. Крохотная царапина на пальце гноится в течение нескольких месяцев и очень легко переходит в гангрену».

Затем в его письмах появляются жалобы на постоянные ревматические боли. В 1890 году он становится таким раздражительным, что это удивляет его самого. Наконец, в письме от 20 февраля 1891 года он описывает матери первые симптомы болезни, которая через девять месяцев убьет его:

«Сейчас я чувствую себя плохо. Во всяком случае, на правой ноге появились варикозные опухоли, и это причиняет мне сильную боль. Такова плата за труды в этих злосчастных краях! Вдобавок к расширению вен у меня ревматизм. Здесь, однако, не холодно, но причиной всему климат. Вот уже две недели я не смыкаю глаз из-за болей в этой проклятой ноге. Я выкарабкаюсь и полагаю, что сильная жара Адена будет для меня благом, но мне должны крупную сумму денег, и я не могу уехать, иначе потеряю их. Я заказал в Адене чулок от варикоза, хотя сомневаюсь, что там его найдут. Будь так добра, купи мне чулок от варикоза… Несчастье это приключилось со мной из-за того, что я слишком много ездил верхом и совершил слишком много утомительных маршей. Ибо в этой стране множество крутых гор, где на лошади не проедешь. А дорог нет никаких…»

Естественно, все сведения о роковой болезни Рембо исходят от него самого и его сестры Изабель. Свидетельства эти весьма противоречивы. В письме к сестре от 15 июля 1891 года сам Рембо так определяет причины своего недуга:

«С ноября по март в Хараре холодно. Я же в силу привычки почти ничего не надевал: только полотняные брюки и холщовую рубашку. При этом пешие переходы от 15 до 40 километров в день, безумные скачки по горным тропинкам. Полагаю, артритическая боль в колене появилась в результате переутомления и резкого перехода от жары к холоду. Ибо сначала я почувствовал точно удар молотком (если можно так выразиться) под коленной чашечкой, легкий удар, повторявшийся ежеминутно; сильное жжение в суставе и сведение нерва. Затем вокруг колена вздулись жилы, и я принял это за расширение вен. Я по-прежнему много ходил и работал, больше, чем обычно, думая, что слегка простыл. Потом боль в самом колене усилилась. С каждым шагом словно впивался гвоздь. — Я по-прежнему ходил, но уже с трудом; главное же, ездил верхом, хотя спешиваясь ощущал себя почти калекой. — Затем распух подколенок, коленная чашечка вздулась, утратила подвижность, и боль распространилась по всей ноге — от лодыжки до самой шейки бедра. Я ходил теперь, сильно прихрамывая, и мне становилось все хуже, но приходилось работать по-прежнему. (…) Я все больше терял аппетит, началась постоянная бессонница. Я слабел и худел на глазах. (…) С каждым днем колено становилось все больше похожим на шар, и я заметил, что внутренняя сторона большой берцовой кости значительно толще, чем на другой ноге: коленная чашечка утрачивала подвижность, заплывала со всех сторон, а через несколько дней я с ужасом заметил, что опухоль затвердела, словно кость. С этого момента нога совсем перестала сгибаться; в отхожее место я брел, волоча ее за собой. Тем временем нога и ляжка явно худели, а колено продолжало вздуваться, окаменевая или, вернее, костенея…»

В марсельской больнице Рембо поставили диагноз — рак кости. 22 сентября Изабель известила об этом мать:

«Его болезнь, должно быть, вызвана злокачественным поражением костного мозга — именно это и привело к необходимости ампутировать ногу».

После ампутации наступило лишь временное облегчение, а затем омертвение стало распространяться на другие части тела: обрубок ноги продолжал пухнуть, и началось окостенение правой руки. Затем появилась огромная злокачественная язва — саркоматозная опухоль, чудовищно разросшаяся между бедром и животом. В тридцать семь лет Рембо фактически сгнил заживо. Симптомы болезни (описанные как им самим, так и Изабель) совершенно не похожи на артрит — что же касается опухоли, то причиной ее появления и очень быстрого распространения по всему организму мог быть не только рак. Позднее, создавая житие «святого мученика» и «сверхчеловека», Изабель колебалась в «выборе» болезни для брата: его смерть должна была быть героической, а таковой она могла стать лишь согласно версии самого Рембо — организм не выдержал нечеловеческих лишений и безмерных трудов. Затем сестре пришлось отступить на прежние позиции — Артюра убил рак. Однако специалисы, тщательно исследовав симптомы и некоторые факты, пришли к заключению, что Рембо стал жертвой сифилиса, который подхватил либо в Италии, либо в Хараре.

К фантастическим домыслам сестры на тему болезни Рембо можно отнестись снисходительно, поскольку у нее было как минимум два смягчающих обстоятельства. Во-первых, шарлевильские обыватели не скрывали злорадства по поводу слишком стремительной кончины бывшего бунтаря. Во-вторых, его страдания были столь велики, что оказались почти невыносимыми и для окружающих. Это хорошо видно по письмам Изабель. 22 сентября она сообщает матери:

«Должна сказать тебе, что Артюр очень болен. Я говорила в последнем письме, что расспрошу врачей, и вот их ответ: «Бедный малый (Артюр) понемногу уходит, жизнь его — это вопрос нескольких дней, быть может, месяцев. Если не произойдет — а это может случиться в любую минуту — какое-нибудь тяжкое осложнение. На выздоровление надежд нет никаких, он не выздоровеет. (…) Естественно, дорогая мамочка, это они сказали мне, а ему они говорят совсем другое: обещают полное выздоровление и стараются внушить, будто ему с каждым днем становится лучше. Порой я начинаю терять голову и спрашиваю себя, кому они лгут — ему или мне. Ибо они говорят с ним о выздоровлении столь же искренне, как со мной — о его неизбежной смерти».

В этом письме Изабель еще выражает некоторую надежду: ей кажется, что врачи преувеличивают серьезность положения. Но в письме от 5 октября ее тон совершенно меняется:

«Сейчас я никак не могу оставить Артюра: ему плохо, он слабеет, постепенно приходит в отчаяние, да и я тоже теряю веру. Я прошу только об одном: чтобы он умер хорошо. (…) Я смотрела на него, когда он спал, и говорила себе, что долго он не протянет: у него слишком больной вид! Через пять минут он проснулся с обычной своей жалобой, что не спал всю ночь и сильно мучился… Затем он стал мне говорить о вещах немыслимых, которые, как ему кажется, произошли в больнице за ночь, и это единственный отголосок прежнего бреда, но такой устойчивый, что каждое утро и по нескольку раз на дню он повторяет одни и те же глупости, а на меня сердится, что я не верю. Я же слушаю его и стараюсь разубедить: он обвиняет санитарок и даже сестер в поступках совершенно отвратительных и невозможных; я говорю, что это ему, наверное, приснилось, но он упорствует, а меня обзывает дурой и идиоткой».

28 октября (в день «обращения») Изабель пишет:

«Смерть приближается стремительно. Я говорила тебе в последнем письме, что обрубок ноги сильно распух. Теперь это огромная раковая опухоль между бедром и животом… Врачи больше уже почти не приходят, потому что он часто плачет, разговаривая с ними, и это приводит их в смятение».

Изабель, несомненно, пережила сильнейшее нервное потрясение за те несколько месяцев, которые провела у постели умирающего. Это усугубилось внезапным и неожиданным для нее «обращением» брата, а затем появлением сборника «Ковчег» («Reliquaire») — именно тогда она впервые узнала, что Артюр был поэтом и пользуется возрастающей известностью в литературных кругах. Глаза у нее открылись: лишь теперь она принялась копаться в бумагах брата, на которые прежде не обращала никакого внимания. По неопытности она сначала приняла рукопись верленовского стихотворения «Crimen amoris» за сочинение Рембо.

Если бы Изабель излагала свои фантазии в узком семейном кругу, никто не бросил бы в нее камень. Но она зашла так далеко, что начала сочинять биографию брата. Неумолимая логика фальсификации привела к тому, что она стала опровергать все, что противоречило ее домыслам, не гнушаясь и клеветой — если называть вещи своими именами — по отношению к тем людям, с которыми судьба сталкивала «святого». Уже в 1892 году появляется небольшая книжечка под названием «Мой брат Артюр», в которой Изабель решительно отметает все подозрения насчет распущенной жизни Рембо как возможной причины его болезни:

«Чистота твоих нравов стала легендарной. Порог твоего дома никогда не переступало ни одно развратное существо, и ноги твоей не бывало в домах веселья…»

Болезнь была последней жертвой, принятой на себя избранником во искупление чужих грехов:

«Он часто спрашивал меня, вместо кого суждено ему — столь доброму, столь милосердному, столь справедливому — терпеть эти ужасные муки. Я не знала, что отвечать. Я боялась и до сих пор боюсь, что претерпел он их за меня».

Глава пятая: «Бедный Лелиан»

Тюрьма

Итак, в семь часов вечера 10 июля 1873 года Верлен был арестован по жалобе Рембо. Все перипетии своего самого длительного и самого мучительного заключения он описал в мемуарах «Мои тюрьмы». После короткого допроса его препроводили в «Амиго»:

«Это задушевное название — след испанского владычества в XVI и XVII веках — хорошо передается словом «кутузка», то есть тюрьма при полицейском участке».

У Верлена были деньги, и его поместили «на свой кошт»: весьма важное обстоятельство, которому и дальше он уделяет много внимания. Преимущества «своего кошта» были очевидны: приличное питание, сносная постель и отсутствие докучливых сокамерников. Но уже в «Амиго» начались неизбежные унижения, связанные с утратой свободы:

«… меня проводили к тюремной карете, это нечто вроде «волчьей клетки», в таких у нас возят арестованных женщин: ящик из металлической сетки, крашенный в желтое и черное, изнутри которого можно кое-что разглядеть. Так я проехал еще не известную мне часть Брюсселя, блуждая взглядом по горбатым улицам, запруженным толпами бедняков, по барахолкам, расползающимся от центра города до старинной тюрьмы «Маленькие Кармелиты», где меня взяли под стражу довольно грубо, но зато я избавился наконец от кабриолета, причем, когда я выходил из него, мне поддал кулаком инспектор, такая сс…волочь!».

Верлену все время казалось, что его очень скоро освободят. Заблуждение вполне понятное, ведь они столько ссорились с Рембо, и нередко дело доходило до крови, а затем все возвращалось на круги своя. Правда, на сей раз — по неудачному, как он полагал, стечению обстоятельств — вмешалась полиция, и только ее дуростью можно было объяснить, что на приказе о заключении в тюрьму было начертано: «Папытка к упийстфу». Бедный Верлен иронизировал напрасно: в соответствии с показаниями Рембо (да и его собственными) дело было квалифицировано как покушение на убийство. Ситуация усугублялось и подозрением в гомосексуализме. 15 июля Верлену пришлось перенести унизительную процедуру — двое врачей обследовали его «с целью выяснить, имеются ли признаки педерастической связи». Вердикт оказался сокрушительным: оба доктора подтвердили факт существования связи.

Суда Верлену пришлось ожидать в «Маленьких Кармелитах». Это была уже настоящая тюрьма, а не просто полицейский участок. Первый день заключенного — сколько было об этом написано разными людьми, пережившими тюремное заточение. Детали всегда поражают своей однотипностью, но впечатления все равно остаются индивидуальными.

Один из важнейших этапов знакомство с сокамерниками:

«Вваливаюсь к ним, ошеломленный, робеющий и как будто все еще пьяный. Будучи одет прилично, тут же становлюсь — о не для всех! — мишенью зубоскальства, насмешек и совершенно убивающих меня взглядов. Надзиратель, грубая скотина, весь в побрякушках, толкает меня, добавив несколько слов по-фламандски, которые я понял по его тону. Он указывает мне пальцем на группу, где чистят картошку».

Несмотря на все свои эскапады, Верлен ощущал себя «приличным человеком» — и по воспитанию, и по образу жизни. Заключение было тяжело для него еще и тем, что он оказался выброшенным из общества. Вот его вызывают к начальнику тюрьмы, и тот произносит:

«Будьте любезны, садитесь, господин Верлен».

Даже много лет спустя поэт не забыл, что это было «первое вежливое слово после потока унижений». Начальник, впрочем, имел все основания проявить снисходительность именно к этому заключенному, ибо Верлен обратился за помощью к Виктору Гюго, и престарелый мэтр не замедлил с ответом:

«Я написал Учителю из «Амиго», прося его походатайствовать за меня перед особой, тогда еще мне дорогой».

Речь в данном случае шла о Матильде, и Верлен в очередной раз продемонстрировал трогательную и одновременно эгоистическую наивность: он почему-то полагал, что брошенная им жена ринется на его защиту, тогда как в реальности этот арест во многом способствовал положительному решению дела о раздельном проживании супругов.

Что же касается бельгийского чиновника, то он был поражен — не каждый день в подведомственную ему тюрьму попадали люди, знакомые с прославленным патриархом французской литературы. Записка Гюго, которую Верлен впоследствии отдал одному из своих английских друзей, гласила:

«Бедный мой поэт, я увижу вашу очаровательную жену и поговорю с ней о вас, ради вашего милого младенца. Будьте мужественны и вернитесь к истинному».

Судя по этим словам, Гюго полагал, что Верлен угодил в тюрьму по недоразумению и скорейшее возвращение в Париж зависит только от его желания. Несомненно, такое впечатление у Гюго сложилось благодаря тем фактам, которые счел нужным сообщить сам Верлен — еще одно доказательство того, как неверно оценивал поэт свое положение. Обращает на себя внимание и то, что в письме Гюго сквозит явное сочувствие к Матильде, которая пишет в своих мемуарах, что показывала ему пресловутое письмо Верлена, адресованное «Принцессе Мыши», — и великий старец был крайне удручен. Наконец, выражение «вернитесь к истинному» означает, что Гюго не считал «истинным» образ жизни Верлена — точнее говоря, его отношения с Рембо.

Естественно, не оставила своего любимого сына и мать: она ходатайствовала за него перед королевским прокурором, не пропускала ни единого свидания и очень быстро добилась всех послаблений, которые можно было получить за деньги. Верлен вспоминал об этом со слезами на глазах:

«… бедная моя, добрая моя старая мать, перед которой некогда разыгралась безобразная сцена,[88] моя мать, которой я принес столько горя, умершая от воспаления легких, и это случилось с ней, когда она ухаживала за мной, обреченным очередной болезнью на неподвижность!»

Мать проявляла чудеса самоотверженности и ловкости. Узникам были запрещены газеты, но она знала, как жаждет ее Поль узнать новости «с воли», и ради него была готова на все. Одну из таких сцен Верлен описал (дело происходило уже в тюрьме города Монса):



«По четвергам и воскресеньям моя мать, каждый раз припасая для этого случая официальное разрешение королевского прокурора, навещала меня. О, как тягостны (и сладостны) эти свидания через две решетки, чуть ли не в метре друг от друга! Никаких поцелуев, разве что воздушные, не поговорить без сидящего за дверью с оконцем соглядатая, который не спускает с вас глаз, шпионя за вами. Что за дело! Моя храбрая мать вынимает из кармана листок «Фигаро», купленный на вокзале, сложенный, вернее, скрученный в трубочку не толще рапиры, и передает ее мне сквозь обе решетки. Сколько волнений, судите сами! И сколько волнений потом, когда раскручиваешь, а затем и читаешь эту газету, ведь если б меня застали с нею в руках, последовал бы карцер, запрещение свиданий, отмена своего кошта и прочие неприятности!»

Вообще Верлен запомнил подробности своего тюремного быта во всех подробностях:

«Раз в день, утром, подследственные группами выходили в мощеный двор, «украшенный» посередине «садиком», где росли одни только желтые цветы, ноготки; каждый со своим ведром… высшее достижение гигиены! — его надлежало опорожнить в предназначенном для того месте и ополоснуть, а затем уже приступить к прогулке, двигаясь гуськом под взглядом надзирателя, может быть и сочувственным.

Верлен, действительно, начал писать, еще находясь под следствием. Но до «покаянных» стихов новообращенного было еще далеко — в «Маленьких Кармелитах» были созданы «дьявольские новеллы» (как их определил сам Верлен), включенные позднее в сборник «Когда-то и недавно». Из них безусловно нужно выделить поэму «Crimen amoris», в которой Верлен впервые попытался осмыслить, что представлял из себя и чем стал для него Артюр Рембо. К слову сказать, Рембо в это же самое время был занят сходными размышлениями, лихорадочно дописывая «Сезон в аду».

Наконец, настал день суда — 8 августа 1873 года. Дело Верлена разбиралось в старом брюссельском Дворце Правосудия, который «был безобразен, неудобен и разъеден бедностью, словно проказой». Верлена привозили туда в уже знакомой ему «гнусной повозке», вызывавшей у него теперь — когда первый шок уже прошел — ненависть и омерзение.

Все подробности настолько живо отпечатались в памяти обвиняемого, что и много лет спустя он, видимо, испытывал то же чувство стыда, смешанного с удивлением:

«Гнусная, узкая, покрытая какой-то паршой комната, вернее, зала, некогда беленная известкой, ныне облупленной, стены в трещинах, словно готовые обрушиться. (…) После допроса, впрочем, краткого и не слишком-то грозного (…) встал Королевский прокурор. Как сейчас вижу эту личность — усики, закрученные кверху, бачки, так называемые «камброннские», одна рука — в кармане панталон из белого тика (почему бы не из дерюги?)…»

О прокуроре Верлен пишет с нескрываемой неприязнью, поскольку именно его считал главным виновником «несправедливого приговора». Действительно, прокурор, посетовав на то, что дело Верлена разбирает гражданский суд, а не военный трибунал, для которого «пьянство не является смягчающим обстоятельством», потребовал для него наказания «по всей строгости закона». И суд дал максимальный срок — два года тюремного заключения:

«До этой минуты, на глазах у публики, я держался. Но, воротясь в сопровождении судебного исполнителя в прихожую, где меня поджидали жандармы, я расплакался, как ребенок, так что даже мои «ангелы-хранители» принялись утешать меня…»

Впрочем, позже, вспоминая о своем покойном друге, Верлен приходил к несколько иному выводу:

«О Рембо, в те поры окруженный заботливым уходом, потому что я тебе сделал бо-бо, в чем еще буду каяться всю свою жизнь, ведь я чуть было не убил тебя, — о, как бы ты смеялся, мой бедный, навсегда ушедший друг, если бы слышал, что тебя считают «жертвой»! (…) Я принял без ропота этот справедливый приговор, безусловно милосердный, — ведь в сущности, я заслуживал виселицы».

Удивляться подобным противоречиям не стоит — в этом весь Верлен, искренний и одновременно эгоистичный.

После суда адвокат подал апелляцию на обжалование приговора, но все оказалось тщетно — суд второй инстанции утвердил принятое решение, и, как пишет Верлен, «на этот раз меня засадили крепко». Бельгийские судьи сделали запрос в Париж, и 21 августа пришел ответ от столичного префекта — крайне неблагоприятный для Верлена. Там говорилось, в частности, что он «вступил в постыдную связь с неким Рембо» и якшался с влиятельными деятелями Коммуны, в которой сам принимал участие. Эти сведения не могли повлиять на первоначальный приговор, но суд второй инстанции заседал 27 августа и, вероятно, учел мнение парижских властей.

Верлен провел несколько месяцев в одиночной камере «Маленьких Кармелитов», но не стоит преувеличивать тяжесть перенесенных им испытаний: в этой тюрьме двери оставались открытыми с шести утра до восьми вечера, и заключенные могли заходить друг к другу в гости. Затем поэта отправили в зарешеченном вагоне в столицу графства Эно — город Монс. 25 октября он стал заключенным местной тюрьмы.

Позднее Верлену довелось получше рассмотреть этот «лучший из дворцов», и он был поражен его красотой:

«Из бледно-красного, почти розового кирпича снаружи, это здание, истинный шедевр архитектуры», изнутри окрашено белой известкой и черной смолой, со строгой отделкой из железа и стали».

Здесь Верлену пришлось проститься с «цивильным» платьем и облачиться в тюремный наряд:

«Прежде всего мне предложили — в обязательном порядке — принять ванну и принесли для меня довольно странную одежду — кожаный картуз, фасон которого словно позаимствован из времен Людовика XI, куртку, жилет и штаны из одной и той же ткани, названия которой я не запомнил, — зеленоватой, жесткой, похожей на толстый репс, в общем, крайне грубой и уродливой; затем — грубый шерстяной шарф, носки и сабо. (…) К моему костюму еще присовокупили колпак из синей ткани с прорезями для глаз, чтобы закрывать лицо, проходя по коридорам на прогулку во двор, и широкий ярлык из черной лакированной кожи, напоминающий формой сердце, с моим номером, выпуклым и сверкающим, как чистейшее золото. Этот номер я должен был пристегивать к пуговице куртки, отправляясь на прогулку. Засим цирюльник заведения обрил меня согласно здешней моде. Я стал весьма элегантен и, уверяю вас, неотразим».

Первую неделю Верлен провел, как все остальные заключенные — в неудобной камере с узкой постелью, которую, вдобавок, разрешалось раскладывать только перед сном. Кроме того, узника явно невзлюбил надзиратель:

«Этому унтеру я, по-видимому, не приглянулся: правда, он навещал меня довольно часто, но вовсе не затем, чтобы повидаться со мной, а исключительно для того, чтобы бдительно за мной надзирать. Следствием были бесчисленные выговоры либо угрозы посадить в карцер — из-за пылинки, из-за морщинки на заправленном одеяле стола-кровати, когда этот предмет превращался из кровати в стол; по мнению унтера, у меня всегда было что-нибудь да не так: нечеткий поворот головы при команде, пуговица, болтающаяся на ниточке и тому подобное. Чего только не вытерпел я от этой скотины в его дурные минуты!»

Но добрый ангел-хранитель Верлена не дремал: через неделю все волшебным образом переменилось — матушке удалось выхлопотать для сына «свой кошт». Верлена перевели в другой корпус, в более просторную камеру с настоящей кроватью. Ему разрешили брать книги и позволили держать у себя «целую библиотеку». Более всего Верлена увлек Шекспир, которого он прочитал в подлиннике «от корки до корки» и изучил «драгоценные примечания» Джонсона и прочих комментаторов. Впрочем, как истинный французский патриот он поспешил оговориться в мемуарах, что никогда не променяет на Шекспира «ни Расина, ни Фенелона с Лафонтеном, не говоря уже о Корнеле и Викторе Гюго, Ламартине и Мюссе».

Постепенно у Верлена завелись друзья и среди надзирателей. Один из них, желая оставить свою работу надсмотрщика, попросил узника давать ему уроки французского языка:

«В качестве платы за уроки славный парень потакал мне — приносил местные газеты, пирожные, шоколад, иногда выпить и очень часто — вот радость-то! как я ему благодарен! — жевательного табаку (ибо жевать табак запрещалось), и необходимость замести следы придавала этой услуге еще больше прелести».

Тем временем, добряк Лепелетье делал все, чтобы хоть как-то порадовать несчастного друга. Получив рукопись «Романсов без слов», он стал подыскивать издателя. В Париже желающих не нашлось, и Лепелетье обратился к своим знакомым в городе Сансе. В ноябре 1873 года там начали печатать тираж, завершив его весной следующего года. Обо всех деталях Лепелетье аккуратно извещал узника камеры № 252, а тот одобрял абсолютно все: бумагу, формат, шрифт, расположение строк. Наконец сборник вышел, и наивный Верлен радостно пишет другу:

«Теперь пусть грядет покупатель».

Он с большим усердием составил список тех, кому следует послать «книжечку» — в частности, включил в него Матильду. Лепелетье с не меньшим тщанием разослал «Романсы без слов» по соответствующим адресам — отклика не последовало ни от кого. И ни единой рецензии в прессе! Как писал позднее Лепелетье: «Верлен был для всех мертв и похоронен».

В целом, можно сказать, что Верлен провел заключение в довольно сносных условиях, испытав лишь неизбежные в таком положении унижения и строгости. Но в духовной его жизни тюрьма сыграла колоссальную роль — речь идет о знаменитом «обращении».

В Монсе Верлен вновь обратился к католицизму — и уверовал страстно, со всем пылом неофита. О том, что именно повлияло на него, он рассказал в своих «тюремных» мемуарах:

«Как удалось Тебе уловить меня, Иисусе?
Ах…

Однажды утром добрый начальник сам вошел ко мне в камеру:
— Мой бедный друг, — сказал он мне, — я принес вам дурную весть. Будьте мужественны. Вот, читайте!

Это был лист гербовой бумаги, копия решения окружного гражданского суда департамента Сены о раздельном жительстве и раздельном владении имуществом — решение, в сущности, вполне заслуженное мною (но разве тут дело в «жительстве»? уж не в «имуществе» ли?) и, тем не менее, какое жестокое! Заливаясь слезами, рухнул я на свое злосчастное ложе».

Копия судебного решения пришла в Монс в июне 1874 года. В своих «тюремных» мемуарах Верлен четко указал главный мотив «обращения» — развод с женой, который означал, что он лишился абсолютно всего: он потерял Рембо, в которого стрелял, и был отторгнут обществом, для которого стал изгоем — теперь же его «предала» Матильда, которую он продолжал любить. Для Верлена это было именно предательством. Даже много лет спустя, признавая решение суда «заслуженным», он не смог удержаться и намекнул, что Матильда «ограбила» его. В других сочинениях ему и намеков покажется мало — он прямо назовет бывшую жену «воровкой».

Одной из причин обращения, безусловно, явилась сама тюремная обстановка, колоссально влиявшая на умонастроение узника:

«… в моем тогдашнем состоянии духа, в той беспросветной тоске (хотя, благодаря всеобщему доброму отношению, мне тогда жилось не так уж плохо), в том отчаянии, оттого, что меня лишили свободы; своего рода стыд за то, что я здесь, — все это и произвело во мне ранним июньским утром, после ночи, и горькой, и сладостной, проведенной в размышлениях об истинной Вездесущности и бесконечной множественности Даров причастия, отраженных в святом Евангелии преумножением хлебов и рыбы, — все это, говорю я, и произвело во мне необычную революцию — истинно так! (…)

Не знаю, что — или Кто — внезапно поднял меня ото сна и выбросил из постели, неодетого, и я простерся в слезах, сотрясаясь от рыданий перед распятием…»

Первоначальная «возвышенная вспышка веры» оказалась такой сильной, что Верлен тут же начал проявлять чудеса смирения и кротости — в период написания мемуаров это уже изумляло его самого. Он молился «сквозь слезы, улыбаясь, как ребенок, как искупивший вину преступник», он превратился в «совершенного ягненка» и — о ужас! — отринул всякую светскую литературу, «даже Шекспира, читанного-перечитанного сначала со словарем, затем вытверженного наизусть». Добрый тюремный капеллан снабжал его «божественными» сочинениями — и грешник поглощал их со всем усердием, готовясь к «великому дню исповеди». К изумлению Верлена, готового покаяться во всех мыслимых и немыслимых проступках, капеллан задал ему такой вопрос:

«А у вас никогда не было с животными?»

Верлен ответил честно — «нет», и в результате получил благословение, но не удостоился отпущения грехов и не был допущен к причастию, хотя страстно этого желал. Но в конце концов «засияла заря великого дня», когда Верлен ощутил:

«… всю полноту свежести, самоотреченности, покорности Воле Божией, пережитых в незабываемый день Успения Божьей Матери, в 1874 году. Начиная с этого дня мое заключение, срок которого истекал 16 января 1875 года, показалось мне кратким, и, если б не матушка, я сказал бы — слишком кратким!»

«Внезапное» (как подчеркивал сам Верлен) обращение к Богу вызвало массу комментариев — как при жизни поэта, так и в последующих исследованиях. Рембо встретил это известие с нескрываемой издевкой: лишь его собственные отношения с Христом представлялись ему сюжетом «высокой трагедии», тогда как «детская вера» Верлена заслуживала только пренебрежительных насмешек. Рембо прозвал бывшего друга «Лойолой» — по имени основателя Ордена иезуитов.

Исследователей чрезвычайно занимал вопрос, было ли «обращение» реальным или мнимым, а также насколько оно было устойчивым. Основания для подобных сомнений имеются: поведение Верлена после выхода из тюрьмы далеко не всегда было «христианским» — уж очень быстро прошли те времена, когда Верлен каялся и горячо молился. Веры он не утерял, но вскоре вернулся к привычному «богемному» образу жизни. В «Моих тюрьмах» поэт говорит об этом с горечью. Поводом стало посещение Бельгии: Верлена пригласили туда читать лекции, и он вновь оказался в Монсе девять лет спустя:

«Дорога, по которой я только что проехался этаким князьком, «денежным мешком», на мягких сиденьях, окруженный всевозможными удобствами и заботливым вниманием служащих всех рангов, — я ее уже претерпел однажды, эту дорогу, в тюремном вагоне, а потом — в «волчьей клетке», чтобы высадиться во дворе исправительной тюрьмы, под конвоем полицейских и надзирателей. Там я сначала и стенал, и проклинал, будучи весь во власти своих таких безобразных, дурацких, даже омерзительных сожалений; затем … ко мне пришли обращение к вере и счастье, не покидавшие меня много лет. Постепенно высокий настрой души ослабевал, последовали новые падения…»

Более того, ему не всегда удавалось (и он не всегда хотел) сохранить приверженность католицизму в стихах и прозаических сочинениях. Собственно, он и сам покаянно признавался в этом: упирая на то, что сборники Мудрость», «Любовь», «Счастье», «Литургии для себя» воодушевлены пылкой или более умиротворенной — но всегда искренней — верой, он вынужден был признать, что этого никак нельзя сказать о сборнике «Параллельно». «Добрая песня» уже давно была спета — начались другие времена. После злополучного свидания в Брюсселе Матильда подала иск о раздельном проживании супругов. Дело оказалось из разряда простых, настолько очевидной выглядела вина мужа. Постановление суда от 24 апреля 1874 года гласит:

«Ввиду того, что … вскоре после заключения брака Верлен стал пить и в состоянии опьянения часто совершал насильственные действия по отношению к жене…

Ввиду того, что… Верлен оставил семейное жилище и переехал на жительство в Брюссель, где беспрепятственно предавался привычному пороку пьянства…; что он вступил в гнусные отношения с одним молодым человеком; что 8 августа 1873 года он был приговорен уголовным судом Брюсселя к двум годам тюрьмы и штрафу в двести франков за огнестрельные ранения, нанесенные означенному лицу, причем к этим злонамеренным и насильственным действиям побудила его ревность…

По совокупности этих причин:

— означенные супруги должны жить раздельно и произвести раздел имущества;
— ребенок, ставший плодом этого брака, должен быть отдан на попечение матери; (…)
— Верлен обязан платить своей супруге алименты в сумме сто франков в месяц… и возместить расходы по иску….

Известие о расторжении брака Верлен получил в тюрьме. «Принцесса Мышь» убежала от него навсегда, хуже того — через несколько лет она вновь вышла замуж и — что самое ужасное — посмела быть счастливой. И Верлен почти сразу начинает сочинять собственную версию того, что произошло между ними. Здесь уместно напомнить предысторию развода.

Первое прошение о раздельном проживании Матильда подала в феврале 1872 года (после того как Верлен ушел из дома) и сразу же уехала на юг. Верлен из Лондона шлет послание Лепелетье, из которого видно, что он приготовил свои батареи к атаке:

«Ты само собой в курсе всей этой истории… Похоже, что мой отъезд с Рембо вызвал кривотолки. Подумать только, как это аморально — путешествовать вместе с другом! И все забыли, что моя жена два месяца была одна в Перигё, и ее адреса я не знал… Разумеется, я страстно желаю, чтобы она ко мне вернулась, и это даже остается моей единственной надеждой…».

Оставшись в одиночестве после отъезда Рембо и утвердившись в мысли, что жена больше не желает его видеть, он решает забыть этих «подлых людей». Из письма другу в декабре 1872:

«Черт возьми! Теперь мне дозволен любой реванш… Я столько страдал, столько умолял и столько прощал, что теперь не собираюсь отказываться от радостей честного семейного союза, хотя бы и созданного без участия мэра Монмартра…»

Верлен создает себе «алиби» в стихах с английскими названиями» — «Сплин», «Жена-ребенок». И проявляет при этом удивительную наивность — обычное для него сочетание простодушия и цинизма. Он решил посвятить «Романсы без слов» Рембо — по выражению Марселя Кулона, это означало вручить противникам палку для собственного избиения. Адвокат «семейства Мотэ», несомненно, воспользовался бы таким подарком, и Лепелетье пытается внушить это своему другу, но Верлен заявляет, что «очень, очень дорожит этим посвящением»: во-первых, из чувства протеста; во-вторых, потому что «стихи были написаны, когда он был здесь»; в-третьих, из чувства «признательности за преданность и любовь», которые всегда проявлял к нему Рембо:

«Процесс не заставит меня стать неблагодарным. И почему нужно считать неприличной дерзостью посвящение книги (составленной частью из дорожных впечатлений) тому, кто был спутником во время этого путешествия?».

Даже после своего «обращения» в тюрьме он не испытывает по отношению к Матильде никаких христианских чувств. 8 сентября 1874 года он посылает Лепелетье одно из лучших своих «католических» стихотворений, вошедших затем в сборник «Мудрость», и уверяет друга в искренности своего религиозного рвения. Далее следует пассаж, посвященный жене:

«Пусть эта жалкая маска подавится своим плевком…»

Даже обретя веру, Верлен не способен был отречься от злобы — иными словами, он так и остался грешником.

И только в минуты прозрения он мыслил иными категориями: «Это был грубиян, уличный пьяница, худший из мужей…». Зато в других стихах он поносит Матильду последними словами, называя ее «гнусной мерзавкой», «воровкой» (поскольку она украла у него не только сына, но и деньги), «бессердечной и вздорной бабой». Обвинения эти настолько грубы, что невольно возникает впечатление, будто он озлобился по справедливости — видимо, Матильда и в самом деле оказалась недостойной женой. Несомненно, Верлен был искренен (как всегда) в своих инвективах, но Марсель Кулон справедливо замечает по этому поводу: «Быть искренним слишком легко; и искренность в глазах психолога отнюдь не всегда представляется добродетелью».

Верлен, за очень редкими исключениями, никогда и ни в чем не обвинял Рембо, зато к жене не проявил ни капли жалости или сострадания. В конце 1872 года он ведет бурную переписку с Лепелетье, где всячески пытается доказать свою правоту:

«Увы, я сама нежность и наивность. (…) Разумеется, я буду защищаться, как настоящий дьявол, и буду в свою очередь атаковать. У меня есть куча писем, целый ворох «признаний», и я ими воспользуюсь, раз уж мне подали такой пример. Ибо я чувствую, что на мою искреннюю любовь, свидетелем которой ты был в эту зиму, ответили полным презрением… (…) Мне по-прежнему грустно, что против меня взбунтовалась жена, для которой моя мать столько сделала, а я столько перенес. (…) Мне сломали жизнь тысячью коварных и мерзких подлостей, и, хоть я человек не слишком чувствительный, все это меня постепенно убивает».

Готовясь к суду, он решил составить памятную записку, где намеревался разоблачить «неслыханное коварство» жены и опровергнуть «гнусное обвинение» по поводу его чистейшей дружбы с Рембо. Ему не удалось осуществить этот замысел, но его памятной запиской в защиту себя стали «Песни без слов». Кстати говоря, он был совершенно убежден, что «не может не выиграть этот процесс». Однако после выстрелов в Брюсселе дело стало безнадежным. Естественно, решение было вынесено в пользу истицы — Матильды. Ее адвокат произнес блестящую речь, тогда как адвокат Верлена даже не посчитал нужным взять слово. По тогдашним французским законам развод можно было получить только после десяти лет раздельного проживания: в 1884 году Матильда Мотэ, экс-мадам Верлен, воспользовалась своим правом. На склоне жизни, в «Исповеди», Верлен признал, что дружба с Рембо сыграла некоторую роль в крушении брака, но вновь возложил вину на Матильду, которая прониклась к Артюру «совершенно не оправданной ревностью».

Эдмон Лепелетье, верный друг Верлена, был неисправимым моралистом, однако в данном случае негодование его было направлено на супругу, которая будто бы не выполнила свой долг:

«Она ничего не сделала, чтобы сохранить и спасти мужа, от которого отреклась. Преисполнившись равнодушия к его планам, к литературному таланту, к растущей славе, она видела в нем лишь вульгарные недостатки. (…) В этом заключается причина несчастья, и молодая женщина, ныне ставшая почтенной матерью семейства, несет большую долю ответственности за беспорядочную, беспутную жизнь поэта. (…) Ибо я должен повторить, что он любил ее всем сердцем, любил всегда и любил только ее одну».

Разумеется, Лепелетье не посмел отрицать слишком уж очевидные факты, но постарался интерпретировать их в пользу своего друга:

«Я далек от мысли возлагать всю вину на обиженную и уязвленную супругу, которой порой немного пренебрегали… Ежедневные ссоры, постоянное нервное напряжение, оскорбительные слова и даже угрозы, многочисленные тягостные сцены, усугубленные пьянством, вероятно, сделали для нее совместную жизнь невыносимой — как и указано в бумагах поверенного. Она сочла развод предпочтительным и даже желанным. Однако Верлен был добрым и любящим мужем, поэтому к нему нужно было относиться как к больному. Страдальцы заслуживают сожаления. Им прощают некоторые отклонения и неблаговидные поступки, не придают большого значения их дурному настроению, забывают даже о насильственных выходках. Выздоровление было возможным, но молодая жена, которую он обожал, должна была вести себя как подлинная хозяйка дома, как сиделка и сестра милосердия — скажу больше, как врачеватель его измученной души и страж его бунтующей плоти. Она не смогла или не захотела осуществить эту миссию исцеления».

Лепелетье винит и родных Матильды: «Они могли, они должны были проявить большее терпение к нервическому темпераменту поэта, отягощенного пристрастием к алкоголю. Верлен был мягок и послушен. Он хотел лишь того, чтобы его простили, утешили, призвали».

При этом простодушный Лепелетье тщательно отмечает, как стремительно прогрессировал алкоголизм Верлена, рассказывает в связи с этим множество поучительных историй (в частности, эпизод в Булонском лесу, когда Верлен погнался за ним со стилетом в руках), и приходит к выводу, который противоречит его же собственным рассуждениям:

«Он был слаб и не мог противостоять соблазнам; алкоголь овладевал им, и в пьяном виде он уже не контролировал ни речей своих, ни поступков».

Марсель Кулон замечает в связи с этим, что сам Лепелетье вряд ли пожелал бы такого зятя для своей дочери, а ведь Матильда была сущим ребенком, когда выходила замуж.

Бывшей жене принадлежит третья и самая поздняя по времени версия.

Получив развод, Матильда жила в Бельгии, в Италии, затем в Ницце, где и умерла 13 ноября 1914 года. Во втором браке она была счастлива — к великому отчаянию Верлена. О своей жизни с поэтом она рассказывала только близким, но ее вывели из себя статьи и особенно книга Лепелетье, который стремился защитить память покойного друга. Поначалу она попыталась воззвать к совести Лепелетье и, частности, напомнила, что «спасла ему жизнь» во время разгрома Коммуны. Разумеется, это не подействовало на Лепелетье, озабоченного только репутацией Верлена: в своей книге он не пожалел нескольких страниц с целью доказать себе и другим, что был спасен своим лучшим другом — заслуга «молодой мадам Верлен» состоит лишь в том, что она помогла спороть галуны и канты с одежды, выдававшей принадлежность к федератам (бойцам Коммуны). В 1907 году Матильда взялась за мемуары, которые были изданы стараниями Франсуа Порше. Впервые о них было упомянуто в статье «Сорок лет спустя», появившейся в «Фигаро» 31 мая 1912 года. Автор статьи — Фернан Вандерен — познакомился с Матильдой Дельпорт (экс-мадам Верлен) на одном из званых обедов. Она доверила ему некоторые записи с разрешением опубликовать. Через год Жорж Морвер издал небольшие отрывки в «Эклерёр де Нис» (в 1929 их воспроизвел Марсель Кулон в книге «Верлен, сатурнический поэт»). Порше получил копию рукописи: 170 машинописных страниц с заголовком «Матильда Мотэ де Флервиль: годы мой семейной жизни с Верленом. 1907–1908» (дата написания). В предисловии она назвала основный мотив появления мемуаров: «Не желая оскорбить память несчастного покойника, который тяжко заплатил за свои прегрешения, считаю себя вправе восстановить истинное положение вещей». Франсуа Порше невысоко оценивает умственные способности Матильды и ее литературный дар, но сведения о Верлене считает бесценными: «На многие вещи они проливают новый и зачастую пугающий свет». Главным достоинством этих воспоминаний исследователь считает их искренность: «… мы полагаем, что свидетельство это заслуживает доверия. Сама наивность Матильды, которая могла бы вызвать даже насмешку, еще более усиливает впечатление той буржуазной — быть может, ограниченной, но неколебимой — честности, которая исходит от этих тягостных воспоминаний. (…) Я резюмирую свое мнение следующим образом: она любила и, пока любила, проявляла необыкновенное терпение. Когда она перестала любить, то словно очнулась от кошмарного сна; ей трудно было поверить, что она могла так долго выносить подобную жизнь». Кстати говоря, после развода она испытывала искренний ужас по отношению к бывшему мужу: когда поэт Жан Мореас однажды произнес перед ней имя Верлена, она побледнела и задрожала. Тем не менее, она мучительно пыталась понять, каким образом все рухнуло: «Что же все-таки произошло? В чем причины несчастья, моей разбитой жизни, а затем печальной и злополучной жизни Верлена? — Рембо, абсент!» Она поставила Рембо на первое место, а пьянство — на второе, поскольку считала, что Верлен вновь запил после появления «мерзкого мальчишки». На самом деле, это случилось раньше — роковую роль в их семейной жизни сыграла осада Парижа и Коммуна, после падения которой Верлен лишился места в Ратуше.

16 января 1875 года Верлен обрел желанную свободу. Он провел в заточении 561 день вместо положенных по приговору 730 дней. Хотя его мать неоднократно подавала прошения о досрочном освобождении, все было сделано в полном соответствии с законом от 4 марта 1870 года: заключенному сократили срок на 169 дней, поскольку он отбывал наказание в одиночке и его поведение не вызывало нареканий. В тюремном регистре о Верлене сохранились следующие записи:

Владение ремеслом: отсутствует.
Пригодность к работе: то же самое.
Характер: слабый.
Исправление: возможно.

Обращает на себя внимание последняя рубрика: многоопытные тюремные служители хорошо знали, что слабость характера способствует рецидиву. Как бы там ни было, Верлен покинул место своего заточения. У ворот тюрьмы его ожидала мать и два жандарма. Бельгия не нуждалась в иностранных преступниках — все французы подлежали немедленной высылке на родину:

«После освобождения из-под стражи, обмена рукопожатиями с канцелярскими служащими, а еще раньше — с капелланом, начальником тюрьмы и надзирателями, я вышел из «клетки», встреченный матушкой, ничего не соображая, и — наконец-то! — мы с матушкой меж двух жандармов в меховых шапках над безусыми лицами — на Монском вокзале».

Вероятно, в эту минуту Верлен еще не понимал, что отныне становится изгоем — быть может, на долгие годы. Первый звонок прозвучал на границе: французские блюстители порядка не слишком-то приветливо встретили депортированных из Бельгии соотечественников. Верлен ощутил это на себе:

«Что касается меня, то, многократно просклоняв (а почему бы и не проспрягав?) мое имя, фамилию и род занятий, бригадир жандармов… проводил меня следующим напутствием — таким — не правда ли — законным, суконным, «фараонным»:

— И не вздумайте приниматься за старое.
— Не буду, господин бригадир…»

Стефани и ее дорогой «разбойник» отправились к родным в Фампу. Здесь Верлен провел чудесный месяц, о чем и поведал в письме к Лепелетье:

«Мы живем здесь превосходно, и так приятно вдыхать деревенский воздух — даже при северном ветре, что в большой город меня совершенно не тянет».

Поэт слегка лукавил. Видимо, в Фампу он начал осознавать, что к прошлому возврата нет. Прежние неприятности, связанные с участием в Коммуне, не шли ни в какое сравнение с тем, что ему предстояло пережить: отныне он был человеком, отсидевшим в тюрьме за покушение на убийство. В феврале он съездил в Париж, чтобы повидаться с адвокатом Матильды, но тот даже не принял его. О возвращении в столицу нечего было и думать — от Верлена шарахались, как от зачумленного. Старые соратники по Парнасу не были исключением. Верлен принимал участие в двух первых выпусках «Современного Парнаса» (1866 и 1870). В июне 1875 года он узнает, что готовится выход третьего, и посылает свои стихи Эмилю Блемону. В октябре тот сообщил ему, что его кандидатура отклонена. Верлен ответил ему из Англии:

«Совсем не удивлен этим результатом. И отнюдь не расстроен. Со стороны тех, о ком вы говорите, это чистое свинство; с моей стороны — двойная, тройная глупость. Жаль только, что Лемер, который, в сущности, неплохой человек, стал игрушкой в руках этих славных людей — они над ним насмехаются и эксплуатируют его. Но это не мое дело, и пусть имсопуствует удача. Как вы думаете, когда Парнас выйдет, мне хотя быдостанутся экземпляры? Спросите Лемера: ведь это не задевает интересов Совета Четырех…»

В «Комитет Четырех» входили тогда Леконт де Лиль, Теодор де Банвиль, Франсуа Коппе и Анатоль Франс. После публикации протокола заседания выяснилось одно, не известное Верлену обстоятельство: Леконт де Лиль (которого поэт подозревал во враждебном отношении к себе) в обсуждении участия не принимал, и его судьбу решили «друзья» — Анатоль Франс проголосовал против, а Коппе и Банвиль воздержались. Резолюция гласила: «Недостойный автор и чрезвычайно плохие стихи». Впрочем, в числе отвергнутых оказался не только Верлен. Комитет отказался публиковать «Послеполуденный отдых фавна» Стефана Малларме: Франс с Коппе проголосовали против, и лишь добросердечный Банвиль высказался в пользу «редких по гармоничности и музыкальности стихов». И все трое единодушно «зарубили» не вошедшие в сборник «Цветы зла» стихи Шарля Бодлера — на том основании, что подобная публикация была бы «кощунственной» (Банвиль) и «мерзкой» (Франс), одним словом, «невозможной» (Коппе).

Во Франции Верлену оставаться было незачем: даже материнская родня в Артуа проявляла к нему заметную холодность, литературные собратья его отвергли, в Париже ему места не было. При этом нужно было как-то зарабатывать на жизнь, но в ближайшие годы о «приличной» службе нельзя было и помышлять. Поэтому Верлен обратил взоры на Англию и уже в марте 1875 года вновь оказался в Лондоне. На сей раз он приехал один и с самыми «респектабельными», как он выразился, намерениями — немедленно отправился на биржу труда и попросил место преподавателя французского языка. Через неделю ему предложили место школьного учителя в деревушке Стикни под Бостоном (графство Линкольншир), о чем Верлен тут же сообщил Лепелетье:

«Я буду преподавать французский язык, рисование и мертвые языки за жилье, питание и стирку».

Директор школы Уильям Эндрюс принял своего иностранного коллегу приветливо. Хотя англичанин едва говорил по-французски, а Верлен все еще очень плохо знал английский, они на удивление быстро сошлись. Поэт попросил разрешения начать с уроков рисования: видимо, его несколько пугала перспектива преподавать язык ребятишкам, с которыми он пока не мог объясниться. Но постепенно дело пошло на лад, вскоре Верлен стал давать и частные уроки. В семействе Эндрюсов он чувствовал себя, как дома, и ежедневно у них обедал: даже на склоне лет он с наслаждением вспоминал о пудинге с лимонной цедрой и восхитительных ростбифах. Это было в высшей степени размеренное существование. Примерно через месяц Верлен сообщил Делаэ:

«Жизнь здесь безумно спокойная… Мне страшно нужен покой, ибо я чувствую, что не вполне еще исцелился от прежних моих идиотских выходок, и поэтому с какой-то даже свирепостью пытаюсь одолеть мое старое «я» Брюсселя и Лондона в 72–73, а также и особенно — Брюсселя в июле 73».

Впрочем, уже в начале 1876 года в письмах Верлена появляются нотки некоторой усталости. Если прежде он находил умиротворение в английской природе, то теперь признается Делаэ, что она «слишком уж красивая». Впрочем, пока это только легкий намек на то, что и спокойствие приедается. Верлен много пишет в это время: вера его порой становится такой страстной, что у него появляется замысел создать целую поэму во славу Девы Марии, о чем он сообщает в письме к Эмилю Блемону от 19 ноября:

«Это нечто вроде эпопеи, повести на одном дыхании, от четырех до пяти тысяч строк или более».

Но даже размеренная жизнь с ежедневными уроками и прогулками, с обязательным вечерним чтением назидательных книг и пылкими молитвами не может изгнать некоторые воспоминания, освеженные встречей в Штутгарте. 2 сентября 1875 года в письме к Делаэ он спрашивает:

«Что слышно об Оводе?».

Этот же вопрос он повторяет 26 октября. Наконец, 27 ноября он требует уже более подробных сведений:

«Пришли мне новости об Омэ … У кого он живет? Я живо представляю себе какого-нибудь родственника или родственницу с ангельским характером, которые просыпаются ночью от того, что к ним вламываются на четвереньках, облаивают последними словами (как мне это знакомо!) и совершают прочие подвиги!»

В течение трех-четырех лет Верлен будет следить за перемещениями «Овода» — благодаря письмам Делаэ. Лишь после отъезда Рембо на Восток он окончательно утеряет его след. В стихотворениях этого периода Верлен то насмехается над бесконечными странствиями бывшего друга, то взывает к небесам о милости:

«Боже смиренных, спаси это дитя гнева!»

Впрочем, Рембо вряд ли тронули бы эти проникновенные строки. Известно, что Верлен послал ему одно из лучших стихотворений, вошедших в сборник «Мудрость»:[96] позднее Изабель Рембо обнаружила эти листочки… в отхожем месте.

Стефани тем временем обосновалась в Аррасе. Сюда Верлен приезжал на летние и рождественские каникулы в 1875 году. В августе его навестил Делаэ и оставил интересные воспоминания об этой встрече. Друзья рассматривали семейный альбом с фотографиями, одна из которых выпала:

«Я узнал это лицо с первого взгляда, а простодушная мадам Верлен сказала:

— Это месье Рембо.
— В самом деле, — сардонически заметил Верлен, — это мусью Рембо… несчастье мое… знаешь что, дай-ка мне ее…

О, ужасный человек! Что он делает и зачем я протянул ему этот злополучный альбом! Рядом с фотографией его жены находится изображение какого-то честного родственника; он засовывает эту фотографию в другое место, а на ее место помещает Рембо, который теперь составляет пару с изящной героиней «Доброй песни». Мадам Верлен побледнела.
— Поль! Я тебе запрещаю!

Напрасный протест, жестокий и не думает отступать… напротив, поступает еще хуже. Раскрытый альбом лежит у него на ладонях, он с треском захлопывает его и разражается жутким смехом.

Мадам Верлен ломает руки, но Поль продолжает смеяться словно демон:
— А что такого? Я соединил два существа, которые принесли мне больше всего страданий. Это очень хорошо! Это мое правосудие!»

Весной 1876 года года мать, по-прежнему легкая на подъем, невзирая на свои шестьдесят четыре года, перебралась к сыну в Стикни. Поль решил устроиться в Бостоне, чтобы жить вместе с матерью. Он считал, что уже приобрел некоторую известность, и с работой у него проблем не будет. Но вскоре выяснилось, что он переоценил свои возможности. 1 июня мать и сын покинули Бостон: Верлен отвез ее в Аррас и тут же вернулся в Англию. Ему удалось получить место учителя в Борнемауте (графство Хемпшир) — курортном городке на берегу моря.

Лето 1876 года он вновь провел в Аррасе и Фампу, а затем вновь стал тянуть преподавательскую лямку. Школа считалась «пансионатом для избранных»: у Верлена было всего около двенадцати учеников и среди них несколько ирландцев — «сущих дьяволов». Один из них бросил в учителя французского языка «снежок», в котором оказался камень. Верлен, получив удар в голову, на какое-то время лишился чувств, но, придя в себя, никого обвинить не посмел. В результате директор школы пришел к выводу, что французский преподаватель «не умеет держать класс в руках». По окончании учебного года поэт почувствовал, что начинать следующий здесь ему не хочется. К тому же, он пребывал в добровольном изгнании уже два года и три месяца — его тянуло на родину. Проведя каникулы в Аррасе, он все же вернулся в сентябре в Борнемаут, но написал Лепелетье, что рассчитывает в самом скором времени перебраться в Париж и подыскать себе место учителя, благо опыт у него уже был. В этом же письме от 2 августа 1877 года он сообщил:

«У меня масса стихов. Томик вскоре будет готов. Постарайся найти мне не слишком жадного издателя».

Речь шла о сборнике «Мудрость». А в ноябре 1877 года Верлен осуществил свое намерение вернуться во Францию. Он устроился преподавателем литературы, истории, географии и английского языка в семинарии небольшого арденнского городка Ретель. В этом заведении до него работал Делаэ, которому пришлось оставить свое место из-за конфликта со школьной администрацией. Когда Верлен в конце сентября заглянул в Париж, Делаэ рассказал ему о своих неприятностях. Поэт сурово отчитал друга за легкомыслие. Через неделю Делаэ получил от Верлена письмо, которое начиналось словами: «Мой дорогой предшественник». Оказалось, что Поль, получив столь ценные сведения от простодушного Эрнеста, прямиком отправился в Ретель и предложил свои услуги директору коллежа Нотр-Дам. Он представил свои английские дипломы и рекомендательные письма — и его с большой охотой приняли. Естественно, он и словом не обмолвился о том, что побывал в бельгийской тюрьме. Делаэ простил другу эту маленькую хитрость — качество, которым Верлен отнюдь не был обделен.

В Ретеле Верлен провел два года. Если верить Малларме, он изобрел новый метод постановки английского произношения. Суть его состояла в том, что для начала французы должны просто имитировать английский акцент. Ученики Верлена приветствовали его словами «баунджур, маусью Вайерлан» (вместо «бонжур, мсье Верлен»). Метод имеет неоспоримое преимущество в том, что с его помощью можно преподавать английский, не зная этого языка.

В коллеже Верлен имел свою комнату и обедал в школьной столовой вместе с директором и другими учителями — большей частью, священнослужителями. Меню было не слишком разнообразным, но всегда неизменным оставалось одно — литр вина на четверых. Подружившись с коллегами, Верлен охотно соглашался выпить с ними рюмочку-другую. В течение нескольких лет он не брал в рот ни капли спиртного, и, казалось, эти невинные радости не несли в себе никакой угрозы. И в первый год все, действительно, шло отлично. В это время Верлен еще не потерял надежду примириться с женой — он полагал, что дорогой ценой искупил злосчастное прошлое, а своей размеренной жизнью доказал, сколь велико его раскаяние. К тому же, он «уверовал»: если священник отпустил ему грехи, то почему должна упорствовать Матильда? Верлен вообще был склонен считать, что он гораздо ближе к Богу, чем его бывшая жена, которая получила нерелигиозное воспитание. Стихи этого времени умоляют о прощении — Верлен посылал их Матильде через Шарля де Сиври с наказом передать «принцессе», которую теперь именовал «очаровательной». Про «принцессу Мышь» он теперь не вспоминал.

Матильда, естественно, смотрела на дело иначе. Она могла бы вернуться к Верлену, если бы была безумной или святой. Но она была женщиной чрезвычайно разумной, хотя и ограниченной. Однако, как справедливо отмечает Франсуа Порше, «ограниченные люди также имеют право на спокойствие». Оставалось решить вопрос о сыне. Постановлением суда ребенок был вверен попечению матери — отцу разрешалось только видеться с ним. Верлен утверждал, что семейство Мотэ не допускало его к Жоржу, однако если верить Матильде, дело было не так:

«Он написал моей матери, что хочет видеть сына. Мои родители ответили, что он может придти и его примут. Был назначен день и час. (…) Моя мать приняла его у постели ребенка, мой отец также поднялся в спальню, чтобы повидаться с ним. Они говорили только о Жорже, мое имя ни разу не было произнесено, и не прозвучало ни единого намека на прошлое. Он ушел счастливый, попросив разрешения придти еще раз до отъезда, в чем ему не было отказано. Через несколько дней он вернулся и долго беседовал с моей превосходной матерью, рассказывая ей, как он счастлив в Ретеле в обществе веселых и кротких священнослужителей. Ободренный благосклонным отношением моей матери, он поведал ей, что надеется однажды вернуться в этот столь гостеприимный дом, покинутый в дни безумия, которое он неустанно проклинал в письмах к своему другу Лепелетье. Времена изменились. Он отдал бы все, чтобы возобновить совместную жизнь. Моя мать, тронутая таким расскаянием, сожалением и и той любовью, которую он, по его словам, испытывал ко мне, не сочла возможным отнятьу него последнюю надежду, мы оба еще так молоды, будущее покажет… На самом деле моя мать вовсе не хотела нового сближения: сколько раз мы видели Верлена кротким и раскаивающимся, а затем вновь впадающим в свой ужасный порок! Но она не хотела, чтобы он свернул с того честного пути, на который ступил. Из Ретеля Верлен несколько раз писал моей матери, справляясь о сыне; он послал Жоржу несколько небольших подарков, альбом для фотографий, иллюстированную английскую книгу… Внезапно он перестал писать моей матери, словно бы забыв, что у него есть сын, и до нас не доходили никакие вести о нем».

Матильда не упоминает о том, что в 1879 году на улицу Николе приходил Делаэ — в качестве посланника Верлена и с миссией добиться примирения супругов. Гостя принимал ее отец, который мог и не рассказать об этом дочери. Г-н Мотэ дал понять Делаэ, что «некоторые вещи поправить невозможно». Впрочем, и Верлену в то время было что скрывать: «старое безумие» готово было вновь настигнуть его, поправ собой долгие месяцы совершенно безупречной жизни и строжайшего воздержания.

Верлен не умел жить один. Ему нужна была любовь — и, желательно, не одна. Возможно, идеальным вариантом для него была бы любовь к женщине и к мужчине одновременно — кстати говоря, именно такую ситуацию он пытался создать, когда призвал к своему одру «умирающего» и Матильду, и Рембо. В период его пребывания в Ретеле все его попытки примириться с женой окончились провалом, и он ей этого не простил никогда — именно с этого времени начинается второй «прилив» злобы, который вновь приведет к мыслям об убийстве.

Однако непреклонность Матильды сыграла в «падении» Верлена второстепенную роль. Решающими оказались факторы природные — отравленная кровь алкоголика и склонность к «содомскому греху». Среди ретельских учеников Верлена был подросток по имени Люсьен Летинуа. Его родители были простыми крестьянами в Куломе (округ Вузье). По описанию Делаэ, юноша был довольно высокого роста, с живыми карими глазами и кротким взглядом. Лепелетье, который познакомился с ним через несколько лет, нашел его «бледным, хрупким, худощавым». Но Верлен смотрел на него другими глазами — его нежный друг был «тонкий, как девочка большая». Поначалу Верлен настаивал на том, что испытывает к нему чисто отцовские чувства — он будто бы заменил Жоржа, с которым ему не позволяли видеться (и о котором он как раз в это время забыл). Между Жоржем и Люсьеном было более десяти лет разницы — семнадцатилетний Люсьен, конечно, мог выступать в роли «заместителя», как говорят психиатры, но замещал он отнюдь не маленького сына. И если имя его пробуждало воспоминания о Люсьене Виотти, то высокий рост и арденский говор воскрешали образ Рембо. Правда, на сей раз ситуация кардинально отличалась от прежних двух: Верлен сам истово верил, и Люсьен был чрезвычайно набожен. Эта связь возникла под запах ладана. Было и еще одно обстоятельство, отличное от былых отношений с Рембо. Верлен был учителем Люсьена: он мог давать ему советы и выговаривать, наказывать и поощрять — иными словами, главенствовать. Это был своеобразный реванш за годы рабства — больше он не будет «безумной девой», которая склоняется перед волей «инфернального супруга».

По окончании учебного 1879 года директор вызвал к себе Верлена, поблагодарил его за превосходную работу и сообщил, что от изучения английского языка решено отказаться. Это было замаскированное увольнение. За несколько месяцев доэтого в Ретель приезжал местный епископ, и Верлен совершил крайне неосторожный поступок: он рассказал прелату обо всем, что произошло в Бельгии в 1873 году. По его словам, этим признанием он хотел облегчить свою совесть. Епископ, похвалив это благое намерение, отпустил ему грехи. Никаких видимых последствий этот разговор не имел, но в конце учебного года стало ясно, что в услугах Верлена здесь больше не нуждаются.

Возможно, поэт расстроился бы куда сильнее, но тут Люсьен, который провалил годовые экзамены, решил уйти из семинарии. В октябре 1879 года учитель и ученик отправляются вместе в Англию — старым, проторенным маршрутом. Верлен получил место преподавателя в Лимингтоне (графство Хемпшир). Родители Люсьена не возражали: это были очень простые люди, которые ничего не имели против путешествия сына в Англию, которое оплатил по доброте душевной его старший друг. Так в жизни Верлена повторился 1872 год.

В конце декабря Поль и Люсьен покидают Ливингтон, с намерением отправиться в Париж. На рождество они останавливаются в английской столице, где происходит окончательное выяснение отношений и заключается своеобразный договор. Признание содержится в стихах Верлена, который «обладал даром превращать в чистое золото самые низменные предметы». Конечно, подстрочник являет собой лишь бледное отражение прекрасных строк, вошедших в сборник «Любовь»:

«О гнусная темнота самого веселого дня в году в чудовищном городе, где свершилась наша судьба… Угрызение в смертельном грехе сжимало наши одинокие сердца… И отчаяние наше было таким, что мы совсем забыли о земле».

Отметим также довольно забавную в данном контексте склонность поддерживать установившийся порядок вещей. Еще во время первого путешествия в Англию Верлен назвал Лондон «городом из Библии» — следовательно, именно здесь и подобало вторично приобщиться к «библейскому» греху.

Вернувшись во Францию в январе 1880 года, Верлен принимает решение навсегда связать свою судьбу с юношей, которого именует теперь «приемным сыном». Он живет померенно то у матери в Аррасе, то в Куломе — на правах гостя семейства Летинуа. Из-за цилиндра необычной формы и клетчатой крылатки местные жители прозвали его «англичанином». После того, как в кантоне стало известно о совместном путешествии в Лондон, он получил второе прозвище — совершенно неудобопроизносимое.

В конце февраля поэту удается выпросить у матери 30 тысяч франков — свою долю отцовского наследства, уже несколько раз промотанную. На эти деньги он покупает ферму в Жюнивиле, в семнадцати километрах от Кулома, записав эту земельное владение на имя отца Люсьена. Никому из своих знакомых он не признавался, что живет в Жюнивиле: в письмах к Валаду он дает свой аррасский адрес, да и тот просит никому не сообщать — «я в Америке». Скрытность эту можно объяснить только одним обстоятельством: если бы в Париже узнали, какой образ жизни Верлен ведет в деревне, все старые подозрения и слухи ожили бы вновь.

Тогда же Верлен готовит к печати сборник «Мудрость», который посвящает своей матери. В списке лиц, которым он выражает признательность, привлекают внимание три имени: Виктора Гюго («вы были добры ко мне в тяжкие дни»), императрицы Евгении и папы Льва XIII. Бывший коммунар отныне становится защитником «порядка» и истовым ревнителем веры. Возможно, это объясняется и стремлением вернуть хотя бы тень прежнего социального статуса. Но Верлен получает оплеуху: в 1881 году издатель Пальме, напуганный дошедшими до него слухами, отказывается распространять тираж «Мудрости», хотя Верлен полностью оплатил все расходы на издание — недаром Карл Жорис Гюисманс, автор декаденстского романа «Наоборот», назвал Пальме «набожной сволочью». Поэту пришлось пустить в ход старые стихотворения, оставленные про запас. И в конце 1882 года недавно созданный журнал «Пари модерн» опубликовал «Поэтическое искусство» (написанное в тюрьме Монса) и еще три сонета. Это были первые стихи Верлена, появившиеся в печати за десять лет!

Между тем, нужно было позаботиться о будущем Люсьена. Юноша выразил желание стать офицером, и Верлен заплатил 1500 франков за место в полку — сроком на один год. Когда юный херувим преобразился в стажера-артиллериста, поэт отнюдь с ним не расстался, повсюду сопровождая воинскую часть и снимая жилье поблизости от походных лагерей. Осенью 1881 года Люсьен возвращается в Жюнивиль. Дела на ферме идут все хуже и хуже: доходов нет никаких, расходы и долги растут — словом, все предвещает близкое разорение. Лепелетье позднее обвинял в этом отца Люсьена: хитрый крестьянин якобы воспользовался неопытностью Верлена в хозяйственных делах и обобрал его. В действительности, фермой никто не занимался: родители Люсьена были слишким старыми, а сын не мог им помочь, поскольку Верлен постоянно его отвлекал. Сам поэт наивно считал, что земля должна плодоносить сама по себе и был сильно изумлен тем, что столь удачное вложение капитала не принесло процветания. В стихах он именовал земледельческий труд «прекрасным ремеслом, которое благословляет тех, кто им занимается» — но в реальной жизни это занятие вызывало у него отвращение. И неизбежное случилось: кредиторы подали в суд, и ферма была продана за бесценок. Родителям Люсьена пришлось на какое-то время укрыться в Бельгии.

Нужно отдать Верлену должное: к таким вещам он всегда относился философски. В октябре 1882 года поэт перебирается в Париж, где за десять лет, прошедшие после бегства с Рембо, бывал лишь короткими наездами. У него появляется — казалось бы, безумная — идея вновь поступить на административную службу. Самое удивительное, что это ему почти удалось. Лепелетье был дружен с префектом Сены Шарлем Флоке, и тот стал ходатайствовать за Верлена. К несчастью, прошение было рассмотрено не сразу, Флоке же вскоре покинул префектуру. Без его покровительства все оказалось тщетным: поэту припомнили многочисленные прегрешения — участие в Коммуне и суд в Брюсселе, а также весьма сомнительную нравственность.

Родители Люсьена тем временем вернулись из Бельгии. Верлен снял для них квартиру в Париже, но эти крестьяне чувствовали себя в городе не в своей тарелке. И Люсьен начал понимать, что фантазии его покровителя привели их к полному жизненному краху: в Куломе они имели скромный, но надежный достаток, не говоря уже об устойчивом социальном положении. Делаэ, который часто виделся в это время с Люсьеном, оставил ценное свидетельство того, как относился юноша к Верлену. Он жаловался на «легкомыслие» поэта и «постоянные излияния чувств» — из этого можно сделать вывод, что Верлен вновь любил сильнее, нежели любили его. Люсьен был по натуре добрым человеком и не слишком обвинял своего друга, но все-таки не смог сдержать горьких слов:

«Намерения у него были хорошие, но для нас было бы лучше, если бы наши пути никогда не пересеклись».

Верлен поселился в том же квартале, где находился коллеж, в котором Люсьен получил — по рекомендации Делаэ — место классного надзирателя. Время от времени из Арраса приезжала Стефани, чтобы повидаться со своим ненаглядным Полем. Поскольку вернуться на административную службу не удалось, поэт принял героическое решение: он будет отныне зарабатывать на жизнь своим пером. Для этого следовало обратиться к низкой прозе — ибо поэзия приносила лишь расходы (все уже вышедшие сборники стихотворений Верлен оплатил своими кровными). Это было несомненным подражанием Бодлеру, но Верлену следовало бы вспомнить, что аналогичные попытки любимого поэта закончились плачевно. Впрочем, на первых порах другу в очередной раз помог Лепелетье, который занимал пост главного редактора в журнале «Ревей». Верлен часто заходил туда. Этот странный персонаж в поношенной крылатке, старой шляпе, с мрачным выражением лица вызывал всеобщее любопытство — отсюда берет начало та запоздалая слава, которая придет к поэту в последние годы жизни. Именно тогда начинала зарождаться легенда о Верлене — «городском бродяге», неожиданно выползающем на свет из какой-то таинственной берлоги.

Однажды молодой сотрудник спросил у Лепелетье, кто этот загадочный человек. «Это Верлен, великий поэт», — ответил Лепелетье и вручил любопытному «Мудрость». Через несколько дней тот вернул книгу со словами: «Вы правы, Верлен величайший поэт». Это было сказано в то время, когда о Верлене успели забыть и, практически, исключили его из числа живых. В 1880 году Эмиль Золя без тени сомнения писал в одной из статей: «Г-н Верлен, ныне покойный, блестяще дебютировал сборником «Сатурнические стихотворения. Он стал очередной жертвой Бодлера: говорят даже, будто он до такой степени начал подражать своему учителю, что испортил себе жизнь. Между тем, он считался какое-то время счастливым соперником г-на Коппе: за ними обоими внимательно следили и задавались вопросом, кому же из них достанется пальмовая ветвь».

Сейчас подобное сравнение может вызвать только улыбку, но не стоит упрекать Золя в близорукости. Когда он писал эти строки, блестящий и удачливый Коппе находился на вершине славы, тогда как Верлен превратился в живого мертвеца. Лишь по прошествии нескольких десятилетий всем станет ясно, что способному поэту Франсуа Коппе посчастливилось быть современником и даже отчасти другом великого Поля Верлена.

От былой известности в литературных кругах не осталось и следа, но лестная оценка молодого журналиста предвещала скорый конец забвения. Впрочем, в это время Верлену удается возобновить отношения с некоторыми соратниками по Парнасу: в кафе Одеон — обычно по пятницам — он встречается с Леоном Валадом и Катюлем Мендесом. На этих ужинах Верлен пока воздерживается от абсента (зарок!), но от рома уже не отказывается. Посещал ли он в это время салон Нины де Вилар, которая поселилась в Батиньоле? Никаких свидетельств этого не осталось, и только англичанин Джордж Мур в «Воспоминаниях о моей жизни мертвеца» расскал, будто однажды вечером увидел в саду у Нины автора «Мудрости». Впрочем, в первые месяцы 1883 года салон прекратил свое существование: у Нины уже проявились признаки помешательства, которое через год свело ее в могилу.

В конце декабря 1882 года Верлен уговорил мать перебраться в столицу. Они поселились в доме № 17 на улице Рокет, куда Стефани перевезла из Арраса уже изрядно побитую мебель и портрет мужа в офицерском мундире с золотыми эполетами и бархатными отворотами. В альбоме для фотографий Верлен разместил на одной странице карточки Матильды и Рембо — словно бы их немое противостояние продолжалось. Друзья, посещавшие его на улице Рокет, запомнили также литографию Стефани в двадцать лет, распятие с окровавленным Христом и узкий «школьный» пюпитр у окна — за ним Верлен писал, рисовал, а порой грезил.

Появились у него и молодые поклонники: один из соиздателей журнала «Пари модерн» Жорж Куртелин, поэт Жан Мореас и некоторые другие. Примерно в это же время он завязывает тесные отношения со Стефаном Малларме, который станет его лучшим и надежнейшим другом. Малларме восхищался «Мудростью», но больше всего любил «Галантные празднества» и побуждал Верлена вернуться к прежнему стилю. Итак, в 1883 году Поль Верлен вернулся в литературную среду, хотя все возникшие связи пока не отличались стабильностью и прочностью.

Тем не менее, год этот оказался для Верлена тяжелым. В апреле после короткой болезни внезапно умирает Люсьен — так же неожиданно, как в свое время время Элиза Монкомбль, возлюбленная кузина. В сентябре поэт, никого не предупредив и не сказав ни слова даже Лепелетье, уезжает из Парижа вместе со Стефани. Долготерпеливая мебель переносит очередную транспортировку: мать с сыном перебираются в окрестности Кулома, где Стефани приобрела на свое имя небольшую ферму Мальваль, ранее принадлежавшую родителям Люсьена Летинуа.

Несомненно, именно в Мальвале, где еще словно бы бродила дорогая тень, поэт создал стихотворения, вошедшие в сборник «Любовь» и посвященные памяти Люсьена. Но в 1884 году этот творческий порыв сопровождается нескончаемыми пьяными оргиями. Безумные выходки «англичанина» в скором времени становятся поводом для пересудов во всем кантоне. Собутыльником Верлена мог стать кто угодно — крестьянин, пастух, дорожный рабочий, просто бродяга… Как всегда, алкоголь пробуждал в нем слепую ярость и одновременно порывы безудержного великодушия: так, он подарил безработному железнодорожнику карусель стоимостью в 1500 франков, чтобы тот имел возможность заработать себе на жизнь. Вернулось и прежнее безудержное хвастовство. Одному журналисту Верлен заявил с нескрываемой гордостью: «Нет такого греха, который бы я не совершил! Я виновен во всех смертных грехах либо в мыслях, либо на деле! Я воистину проклят…» И этот самый человек завел, в подражание Бодлеру, записную книжку под названием «Твердые решения», где давал самому себе зароки: «Каждый день я буду посещать святую мессу… Молиться я буду утром и вечером…»

Верлен словно бы вновь пустился на поиски «абсолюта» в соответствии со старыми рецептами — обретение невозможного на краю пропасти. Но он оказался дурным «алхимиком слова», и действительность наказала его самым тривиальным образом — у него кончились деньги. Именно тогда и произошло одно из самых злосчастных событий в жизни Верлена, когда он поднял руку на свою мать. Этот поразительный человек трижды мог стать убийцей — и каждый раз жертвой едва не становились бесконечно дорогие ему люди. Он пытался задушить Матильду в ту пору, когда безумно ее любил. Он стрелял в Рембо, без которого не мыслил своего существования. Наконец, он едва не изувечил Стефани, которая была виновна лишь в том, что не обладала сокровищницей Али-Бабы. Денег оставалось все меньше и меньше, а Верлену требовалось их все больше и больше — отсюда безобразные сцены, отголоски которых доходили до обитателей деревушки.

В один далеко не прекрасный февральский день 1885 года старухе-матери пришлось искать убежища у соседей — супружеской четы Дав из Бельгии. Точно так же Матильда некогда укрывалась у своих родителей. Верлен позднее обвинял бельгицев в том, что они воспользовались преклонным возрастом его матери в надежде выманить у нее последние сбережения. 9 февраля поэт уехал в Париж по издательским делам. Вернувшись через два дня в Мальваль, он по-прежнему кипел негодованием на мать и «жутких бельгийцев». Естественно, негодование было подкреплено таким количеством спиртного, что Верлен дошел до кондиции и был способен на все. Ему показалось, что в дом кто-то заходил без его ведома. И, ринувшись к соседям, он грубо схватил мать за руки (следствие зафиксирует синяки) с криком: «Если ты не вернешься ко мне, я тебя убью». Дав показал под присягой, что Верлен выхватил из кармана нож. В «Моих тюрьмах» сам поэт дает иную версию случившегося:

«… меня арестовали по обвинению в том, что я угрожал своей матери — преступление, согласно Уголовному кодексу, наказуемое смертью, — отрубленная кисть руки, босые ноги… О, матушка! Матушка, это было! Прости мне единственное слово: «Если ты не вернешься домой, я убью СЕБЯ!»

Соседи вырвали старую женщину из рук безумца. На следующий день Верлен совершил грубый промах — подал на Дава жалобу в жандармерию, обвиняя в незаконном вторжении в частное жилище (куда действительно заходила Стефани, чтобы забрать свои вещи). Бельгиец не остался в долгу и представил свою жалобу — куда более серьезную. Началось следствие, и на первых порах даже Стефани подтвердила, что сын угрожал убить ее. Опомнившись через несколько дней, она попыталась выгородить Поля, но колесо правосудия уже было запущено. 25 мая Верлену пришлось еще раз пережить судебное разбирательство. На сей раз он запомнил не только внешность, но и фамилию прокурора Республики — Гривель.

«Слушание началось со всяких пустяков — бродяги, браконьеры, мелкие воришки и т. п. Когда очередь дошла до меня, наступила особая тишина, хотя публики было в этот раз довольно много. Я прослыл здесь тем еще типом, не говоря уже об испорченной репутации: «Рэ, помноженный на Эдгара По, усложненный ромом, абсентом и пиконом», — таков был я в представлении немалого числа моих деревенских соседей, приехавших в город посмотреть, как будут судить «парижанина». Как обычно, допрос был чисто формальным. Но обвинительной речи явно не хватало того, что называется чувством меры. я предстал каким-то сплавом Ирода и Гелиобала, ибо чудовищные эпитеты то и дело слетали с уст г-на Гривеля (…): «Гнуснейший из людей, бедствие для страны, бесчестие наших деревень (это происходило в Арденнах, и сам Гривель был овернцем). Не знаю, как расценить эту личность, отказываюсь найти слова, которые выразили бы в полной мере мое отвращение: может быть, они найдутся после, уже не для этого дела, в сущности, не такого уж и значительного». (Давай-давай, милый!) Таковы некоторые цветочки из букета его красноречия… Здравым смыслом тут и не пахло. И потребовал он для меня максимального наказания — читайте кодекс! — смертной казни. Суд определил мне минимальное».

Так Верлен оказался в тюрьме округа Вузье, где провел месяц и один день. Затем он уплатил штраф в 500 франков — весьма солидная сумма по тем временам — и был отпущен на свободу. Заключение пошло ему на пользу в том смысле, что он вышел из запоя и обрел способность к здравому рассуждению. Но у него не было теперь крыши над головой. Мать подарила ему дом в Мальвале и поэтому не беспокоилась на сей счет. Однако накануне суда он продал свое владение, выручив всего лишь две тысячи франков — половину той суммы, которую уплатила за ферму мадам Верлен. В течение четырех с половиной месяцев он вел жизнь настоящего бродяги, о деталях которой практически ничего не известно. Загадочное лето 1885 года стало прелюдией к последнему десятилетию жизни Верлена, когда он, с одной стороны, все глубже погружался в пропасть нищеты и низменных привычек, а с другой стороны, поднимался на вершину славы.

Благоприятные в этом отношении признаки проявились уже в 1883 году, и внезапный отъезд на сей раз не повредил Верлену. Он обрел, наконец, своего издателя, и это обстоятельство сыграло решающую роль в жизни Верлена — поэта: Леон Ванье был первым, кто поверил в него и согласился выпускать его сочинения за собственный счет. 1884 год стал поворотным и для другого поэта, которому также предстояло завоевать великую славу — этой славой Рембо целиком и полностью обязан своему бывшему другу. «Проклятые поэты» были, собственно, довольно банальным панегириком — Верлен не обладал даром критика. Но вместе с посвященным Рембо эссе были опубликованы шесть стихотворений: «Гласные», «Вечерняя молитва», «Сидящие», «Испуганные», «Искательницы вшей» и «Пьяный корабль». Эта необычная поэзия произвела фурор — поначалу, разумеется, лишь в узком кругу ценителей, благодаря которым и создавались затем литературные репутации.

В конце 1884 года Леон Ванье выпустил сборник «Давно и недавно». И пока Верлен спал под кустом или пьянствовал с нищими, в Париже с каждым днем возрастал интерес к нему. Сам же поэт объявился в столице лишь в середине сентября 1885 года. К этому времени он успел примириться с матерью. Да и как Стефани было не простить сына? В конце лета он перенес первый приступ гидартроза, которым открылся «больничный» период его жизни. Воспользовавшись гостеприимством знакомого кюре, он написал матери, и та немедленно примчалась ухаживать за ним. Затем мать и сын, вернувшись в Париж, сняли квартиру на улице Моро — последнее прибежище Стефани.

1886 год начался печально. У Верлена вновь появились боли в колене, нога распухла, и поэт оказался прикован к постели. Постоянно перебегая из своей спальни к изголовью сына, несчастная мать подхватила простуду и вскоре слегла сама. Ей было семьдесят три года. В середине января ее состояние резко ухудшилось. Верлен просил, чтобы его перенесли на носилках с первого этажа на второй, где находилась комната умирающей, но лестница была слишком узкой, и от этой мысли пришлось отказаться. Утром 21 января Стефани скончалась, так и не увидев своего сына перед смертью. Верлен не смог присутствовать на похоронах. С Матильдой он находился уже в разводе, который по закону наступал после десятилетнего раздельного проживания. Но она сочла своим долгом сопровождать гроб, чему вряд ли обрадовалась бы ненавидевшая ее Стефани. Сам Верлен в это время безутешно рыдал в своей комнате, ибо обожал несчастную женщину, которую разорил и которой принес столько горя. В «Исповеди» он напишет:

«Во время наших сцен она обыкновенно говаривала, хотя и знала, что я не поверю ее угрозам: «Вот увидишь, ты в конце концов добьешься, что я уйду, и ты никогда не узнаешь, где я». Нет, она этого не сделала, и доказательством служит то, что умерла она, ухаживая за мной во время болезни, которая и сейчас меня терзает. Теперь она мне снится, очень часто, почти всегда: мы ссоримся, я знаю, что неправ, хочу сказать ей это, вымолить прощение, упасть на колени, сказать о бесконечном моем раскаянии и безмерной моей любви к ней… Но она ушла навеки! И сон мой переходит во все возрастающую тоску бесконечного и бесполезного поиска. Когда же я просыпаюсь, о счастье! матушка меня не покинула, это все неправда, но тут память возвращается и наносит мне ужасный удар: матушка умерла, это правда!»

Смерть матери означала для Верлена наступление полного, абсолютного одиночества. Все, кого он любил, были для него потеряны: Элиза Монкомбль и Люсьен Летинуа умерли, Рембо был совершенно недостижим на своем Востоке, Матильда существовала только в мучительных воспоминаниях, к маленькому Жоржу не было никакого доступа. Ко всему прочему, смерть матери означала нищету. Она припрятала для своего Поля облигации на тридцать тысяч франков. Однако по постановлению суда, утвердившего раздельное проживание супругов в 1875 году, Верлен должен был ежегодно платить 1200 франков за воспитание ребенка. Разумеется, он не платил, и адвокат Матильды подал иск — 25 января 1886 года, через четыре дня после смерти мадам Верлен. При данных обстоятельствах это выглядело, мягко говоря, не слишком красиво. Фактически, Матильда отнимала у Верлена последнее — не случайно, в своих мемуарах она всячески пытается обойти этот неприятный вопрос. Более того, в данном случае Верлен пошел на самопожертвование: когда облигации были найдены, он вполне мог их припрятать — но безропотно вручил бумаги пришедшему в дом судебному исполнителю. В результате, поэту досталось из материнского наследства только три тысячи пятьсот франков. Он получил еще две тысячи франков после смерти тетки — и все. Для Верлена начиналась теперь совершенно другая жизнь — жизнь человека, не имеющего ни гроша в кармане и полностью потерявшего свой социальный статус.

Последнее десятилетие жизни Верлена было омрачено безнадежной бедностью и многочисленными болезнями — одновременно это был период все возрастающей славы и создания легенд. Странствия завершились навсегда: поэт больше не покинет Париж (если не считать краткого пребывания на водах курорта Экс-ле-Бен). Кроме того, он сделает окончательный выбор между Венерой и Ганимедом: естественная его склонность возьмет верх, и он обратит взор свой на женщин — но женщин весьма определенного сорта.

Первой из них была Мари Гамбье. Знакомство произошло при следующих обстоятельствах. Верлен вновь ощутил приступ острой ненависти к бывшей жене. Собственно, обострилось это чувство после провозглашения развода, и в 1885 году поэт написал «Балладу о жизни в красном», где задал самому себе страшный вопрос «убить ее или молиться о ней» — и дал столь же страшный ответ: «Несчастный знает, что будет молиться, а дьявол мог бы заключить пари, что он убьет». 30 октября 1886 года Матильда вторично вышла замуж. Это привело Верлена в ярость. Отныне он находит только бранные слова для «бабенки Дельпорт», «бесстыдной супруги», «мерзкой негодяйки». Положение усугублялось тем, что новоявленная мадам Дельпорт отказывала бывшему мужу в праве видеться с сыном. Времена Ретеля давно миновали. Слухи о связи с Люсьеном Летинуа подтверждали все подозрения, возникшие после бегства Верлена с Рембо. И Матильда сочла своим долгом лишить Верлена права, дарованного ему законом.

Как известно, рука об руку с ненавистью обычно идет желание отомстить. И вот однажды вечером Верлен, сильно перебрав, вынул из кармана револьвер и объявил, что отправляется свести счеты с бывшей женой. Дело происходило в кафе, и гарсону удалось догнать Верлена на улице. С помощью девицы легкого поведения (это была Мари) он увел пьяницу домой и уложил в постель. Мари Гамбье осталась с Верленом, и их связь продолжалась около четырех месяцев — с февраля по конец мая 1886 года. При этом девушка не бросила своего ремесла: в семь вечера она уходила из дома и возвращалась лишь в одиннадцать — порой мертвецки пьяная. У Верлена это не вызывало никаких возражений, но Мари все же его бросила, перейдя жить к другому.

На смену ей пришли другие женщины того же пошиба, но прочные отношения завязались у него лишь с двумя «тротуарными Беатриче» — Эжени Кранц и Филоменой Буден. Филомену называли «Эстер», а Эжени имела прозвище «Барашек». Верлен делил время и деньги между обеими, ласково именуя их «двумя ведьмами, двумя воровками, двумя холерами». Предпочтение он поначалу отдавал Филомене и даже обещал жениться на ней. Однако «Эстер» обманывала его куда циничнее, чем «Барашек», и в 1894 году между ней и Верленом произошел окончательный разрыв. Верлен оповестил об этом Эжени следующим письмом:

«Расстание с Эстер принесло мне большое горе, я люблю и всегда буду любить эту женщину. Но она опасна для меня, и решение мое непоколебимо. Тебя я тоже люблю. Ты всегда была ко мне добра, и я хорошо работаю только с тобой. О другой больше мне ни слова не говори. Если у тебя характер окажется лучше, все будет хорошо. Завтра же мы с тобой славно поужинаем у вокзала, а потом отправимся баиньки. Твой Поль».

Невзирая на безапелляционный тон послания, Верлен все же продолжал колебаться между двумя нимфами и лишь в марте 1895 года сделал окончательный выбор в пользу Эжени Кранц, поселившись в ее квартире на улице Сен-Виктор. Она родилась в Арденнах и произносила фамилию поэта на арденский манер: «Верлейн». Ее сохранившиеся письма изобилуют чудовищными орфографическими и грамматическими ошибками. Характер у нее оказался еще более мерзким, чем у Филомены: та была мотовкой и вымогала деньги на развлечения, тогда как «Барашек» отличалась скупостью и почти буржуазной расчетливостью — ей хотелось прикопить «капиталец» на черный день. Естественно, никаких иллюзий на счет Эжени Верлен не питал, хотя и посвятил ей довольно много стихотворений. Яростные перепалки у «влюбленных» происходили довольно часто и по вполне понятной причине: как и Верлен, Эжени была алкоголичкой.

Естественно, верности от такой женщины ждать было нельзя, но даже в измены свои она вносила элемент рассудительности и склонности к порядку. Один из ее постоянных любовников проникся к поэту нешуточным уважением, говоря во всеуслышание: «Это великий писатель. Кто его тронет, тот будет иметь дело со мной».

О последних годах жизни Верлена подробно рассказал художник Казальс, отношения с которым поэт называл «самой дорогой сердцу моему дружбой». Они познакомились в 1886 году, и почти все последние зарисовки Верлена принадлежат Казальсу. Дружба поначалу была спокойной: поэт относился к молодому человеку покровительственно, как умудренный опытом старший товарищ относится к способному младшему. Летом 1888 года произошел внезапный взрыв: Верлен проник страстью к Казальсу, и это повлекло за собой обычные последствия — страстные объяснения и не менее бурные ссоры. Казальс очень своевременно обратился в бегство, и чувства Верлена подверглись глубокой — и, можно сказать, принудительной — духовной трансформации, о которой он написал другу из Экс-ле-Бена:

«Что нового в твоей жизни? Во мне только что произошла удивительно серьезная перемена. Я собираюсь молиться за нас обоих, полагаю, это принесет пользу. И еще я буду работать… Я заблудшая овца, которая нашлась наконец…»

Но самое любопытное признание Верлен сделал в послании, написанном в связи с полученным им известием о смерти Вилье де Лиль-Адана:

«Я вновь думаю о Вилье… Я сделал больше усилий, чем он, и я стал — увы! — более последовательным христианином. Чем же были вызваны мои падения? Обвинять ли мне наследственность, воспитание? Но я был добр и чист… Ах, питие! Это оно породило клеща, бациллу, микроб Похоти, заразило плоть мою, созданную для нормальной и упорядоченной жизни! Правда, несчастье, полагаю, не имеющее себе равных, на время исцелило меня, а затем вновь низвергло в грязь — видимо, потому что было несправедливым. Мне не хватает разумности, хотя здравым смыслом я обладаю. Отсюда следует мораль, которую я не слишком люблю, ибо от нее воняет неким подобием физиологии: у меня женская натура — и этим многое можно было бы объяснить!»

У Верлена был целый букет болезней, появившихся или обострившихся в последнее десятилетие жизни, когда ему пришло время платить по счетам беспутной юности и зрелости: недолеченный сифилис, ревматизм, артрит, диабет, цирроз печени, расширение сердца. В 1885 году впервые дал о себе знать гидартроз колена, которое в скором времени одеревенело — поэт ходил теперь, постоянно прихрамывая на левую ногу, и горько на нее жаловался. «Вот уж десять лет, левая нога моя, как ты выкидываешь постоянные номера», — писал он незадолго до кончины. Любопытно, кстати, что с опухоли в колене начался путь Рембо к смерти — именно поэтому его сестра Изабель, озабоченная установлением безоговорочного превосходства брата над Верленом, яростно протестовала против каких бы то ни было сравнений. В одном из писем она выговаривает Патерну Берришону: «Вы совершенно напрасно заставили Верлена умереть от той же болезни, что была у Артюра».

Морально Верлен был готов к подобной напасти. Он даже теоретически обосновал свою нелюбовь к «здоровью», возведя это в своеобразный поэтический принцип:

«Похожи ли вы на меня? Я ненавижу людей, которые не зябнут. (…) Особы, наделенные буйным смехом и непомерными голосами, мне неприятны. Словом, я не люблю здоровья.

Под здоровьем я понимаю не дивное равновесие души и тела, составляющее сущность героев Софокла, античных статуй и христианской морали, но ужасную красноту щек, неуместное веселье, невероятно густой цвет лица, руки с ямочками, широкие ступни и всю эту жирную плоть, которою наше время изобилует, пожалуй, до неприличия.

По той же причине мне внушает омерзение так называемая здоровая поэзия. Вам это видно отсюда: прекрасные девы, прекрасные юноши, прекрасные души…»

Впервые Верлен оказался в больнице в июле 1886 года. Было подсчитано, что за девять с половиной лет поэт провел в разного рода лечебных заведениях четыре года и два месяца — иными словами, половину отпущенного до смерти срока. Он путешествует из больницы в больницу, список которых занимает у него несколько страниц. Иногда они напоминают ему тюрьму — но тюрьму добрую, «безобидную».

Личность поэта вызывала большое любопытство у медперсонала: с виду это был сущий бродяга, но его навещали люди вполне приличные — более того, знаменитые! Знакомые врачи тепло относились к Верлену и всячески покровительствовали ему. Позже слава «поэта из больницы» достигнет такого размаха, что лечебные заведения будут соревноваться за право принять его. Для него сделают множество послаблений— в частности, разрешат работать после отбоя и принимать друзей в любое время суток.

А среди литераторов визит в больницу к Верлену становится почетным долгом. У изголовья его постели собираются представители новых школ — символисты и декаденты. Да и как иначе, ведь стихотворение «Томление» (посвященное Куртелину) признано всеми как манифест декаданса. Один посетитель тайком приносит поэту немного табака, другой украдкой сует под подушку склянку с абсентом, третий открыто вручает книги и карандаши. Многие художники делают зарисовки «Верлена в больнице» — сохранились в частности, некоторые рисунки Казальса. Пройдет еще некоторое время, и «поэт из больницы» превратится в туристическую достопримечательность: так, одна американская дама прислала Верлену орхидеи, и тот поставил их в предварительно опорожненную утку.

Слава Верлена возрастала, невзирая на почти нищенский образ жизни и явный упадок творческих сил. Чем ниже скатывался поэт на социальное дно, тем с большим умилением пересказывались бесконечные истории о проделках «городского бродяги» — еще одно прозвище Верлена, ставшее штампом в критических статьях. Однажды друзья купили ему вскладчину шубу и цилиндр, поскольку у него не было зимней одежды. Верлен, выросший в очень обеспеченной семье, любил и ценил красивые вещи: придя в восторг от подарка, он немедленно отправился фотографироваться — этот снимок поэта в «респектабельном» виде сохранился. Спешка была вполне оправданной: буквально на следующий день Верлен свою шубу пропил.

Особой популярностью пользовались байки, иллюстрирующие контраст личности поэта: скажем, кто-то из приятелей заходит к Верлену и застает его мертвецки пьяным, разлегшимся на продавленной кровати в грязных ботинках и драном пальто — при этом на столе лежит открытый томик Расина. А вот уже не байка, а вполне реальный факт, правда, не менее поразительный: 4 августа 1893 года поэт, по примеру Бодлера, выставил свою кандидатуру во Французскую Академию. Свое письмо секретарю Академии он подписал так: «Поль Верлен, литератор, проходящий курс лечения в больнице Бруссе». Шансов на избрание у него не было никаких, но поэтическая молодежь встретила известие с восторгом: это было торжество богемы. Сам Верлен какое-то время питал иллюзии и пытался бороться с легендой, которую сам же отчасти и создавал. Так, в октябре он опубликовал в газете «Ви паризьен» специальную заметку с разъяснениями: его репутации якобы сильно повредил роман Гюисманса «Наоборот», где его неудачно и «чисто литературно» сравнивают с Вийоном; живет он вовсе не в больнице, а в «скромной комнатке, за которую платит довольно дорого и неукоснительно»; в «лачугах» он ночи никогда не проводил, но, бывало, останавливался в меблированных комнатах и позволял себе иногда пропустить рюмочку с утра, «чтобы запить круассан». Впрочем, 15 феврался 1894 года Верлен все же снял свою кандидатуру, направив второе письмо секретарю Академии и сославшись на недомогание, из-за которого не мог совершить все положенные визиты.

В октябре того же года состоялся его блистательный реванш. После смерти Леконта де Лиля место «короля поэтов» оказалось вакантным, и журнал «Плюм» решил выбрать нового монарха путем опроса известных литераторов. Избранником стал Верлен: он получил 77 голосов из 189, оставив далеко позади Эредиа (38 голосов), Малларме (36), Сюлли-Прюдома (18) и Коппе (12).

Между тем, прежний «безумный» и «дерзкий» поэт уже перестал существовать. После катастрофы в Вузье Верлен навсегда оставил «страну химер». Теперь он занят рутинной литературной работой — выпускает сборники стихотворений, написанных гораздо раньше. Это его очередное неразрешимое противоречие: невзирая на растущую славу, он в глубине души сознает, что подлинная поэзия осталась в прошлом. В 1888 году вышло второе издание «Проклятых поэтов», в котором Верлен так определил свою нынешнюю поэтическую концепцию (говоря о себе в третьем лице): «… у него есть твердое намерение… издавать если не одновременно, то параллельно сочинения совершенно различные по духу; говоря точнее — книги, в которых развивает свою логику и свои доказательства, свои обольщения и угрозы католицизм, и книги чисто светские, полные гордости жизни и чувственности пополам с горькой иронией». Через год вышел сборник с характерным названием «Параллельно»: сюда вошли как «грешные» стихотворения, написанные в заключении, так и в высшей степени «благостные» покаяния из «Мудрости».

В 1891 году в беседе с голландским журналистом Биванком Верлен окончательно сформулировал свою программу — поэту нужно лишь отражать сиюминутное состояние своей души. Человек верует, грешит, кается, вновь обращается к греху и еще раз кается — при этом он остается одним и тем же человеком, в силу чего имеет право «разложить по полочкам» стихи, навеянные разными событиями жизни. Подход педантичный, и, можно сказать, буржуазный: в одну кучку складываются возвышенные устремления, в другую — повседневные грешки. Все идет своим чередом — параллельно! В 1892 году Верлен выпустил сборник «Сокровенные обедни», где вновь собрал «католические стихи». По мнению Валерия Брюсова, он «словно заставлял себя во что бы то ни стало писать католические стихи рядом с греховными» — во исполнение «параллельной» программы.

Может быть, поэтому Верлен не принимал новые, слишком «концептуальные» теории, которые вступали в противоречие с его пониманием «искренности». Когда В 1891 году Жюль Юре проводил первый во Франции «литературный опрос», Верлен пренебрежительно ответил: «Символизм? Совершенно не понимаю… Это что, немецкое слово? И что, собственно, оно означает? Впрочем, мне на это плевать. Когда я страдаю, играю или плачу, я твердо знаю, что это не символы… Не нахожу в себе ничего, что заставило бы меня исследовать первопричину моих слез…».

Последние дни

Здоровье Верлена резко ухудшилось в конце декабря: составленный им самим список болезней включал в себя ревматизм, цирроз, гастрит и желтуху. По рассказам очевидцев, больной Верлен занимался тем, что раскрашивал в золотой цвет всю мебель, позолотив даже ночной горшок. 30 декабря он послал одному из друзей отчаянную записку: «В доме нет ни гроша!» Начало января ознаменовалось сильными холодами. Верлену все же удалось одолжить немного денег, Эжени купила угля, и в квартире стало теплее. Но это уже не могло помочь — у поэта обнаружили воспаление легких. Во вторник, 7 декабря он в последний раз причастился. Ночью начался бред: умирающий порывался встать, Эжени пыталась помешать ему — сначала лаской, потом бранью. В конце концов ей надоела эта пустая возня, и она удалилась к соседям, чтобы пропустить стаканчик.

Верлен остался один — наедине с портретом своего отца. Этот портрет уже изрядно пострадал: когда поэт возвращался домой пьяным, он яростно упрекал покойного за свое появление на свет и, словно в отместку, протыкал полотно острым концом трости. Но странное дело! Удары всегда приходились в темный фон и никогда не затрагивали лицо, поэтому голова Никола Огюста была окружена своеобразным ореолом из дырок разной величины. У этого портрета Верлена и обнаружили ранним утром 8 января: он лежал на полу совершенно обнаженный. Много лет спустя Андре Моруа сказал, что это был «… один из самых чистых, самых воздушных, самых нежных французских поэтов, проживший жизнь самую мерзкую, самую грязную и самую бурную». Среди современников, наверно, самую безжалостную оценку личности поэта дал Жюль Ренар в своем «Дневнике»: «Человека и художника часто путают, ибо случай соединил их в одном теле. Но все очень просто: Верлен обладал гениальностью божества и имел сердце свиньи».

Его похоронили в семейном склепе на кладбище в Батиньоле — пригороде Парижа, где он прожил почти всю свою сознательную жизнь. Бывший бродяга и пропойца был погребен за счет Министерства Народного образования и Изящных Искусств. У разверстой могилы поэта произнес речь Стефан Малларме, который нашел для него прекрасные слова:

«Гений Поля Верлена умчался в грядущее, и сам он пребудет героем. Один — вообразим себе это, о большинство, мы, что всегда тщеславные или корыстные, приспособимся к внешнему миру, — один, чему редко повторяется в веках пример, современник наш принял, во всей его полноте, страшный удел мечтателя и певца. Одиночество, холод, неизящность и нищета — обиды, уготованные судьбой, на которые жертва вправе будет отвечать другими, учиненными себе добровольно, — тут почти достало поэзии, иного и не нужно: вот из чего слагается обыкновенно жребий, выпадающий божественному ребенку, что шагает, как и подобает ему, с невинной отвагой по бытию, — да будет так, решил покойный рыцарь, пускай заслуженны поношенья, но он пойдет до конца, мучительно и бесстыдно. Скандал — но для кого? для всех, и раздувал его, принимал, искал он один: дерзость его — он не прятался от судьбы, отметая, должно быть, из презрения к ним, любые сомнения, — обернулась поэтому пугающей порядочностью. Мы видели это, господа, и мы свидетели тому благочестивому бунту, когда человек предстает матери своей, какова бы она ни была, в каких обличьях — толпа, вдохновение, жизнь, — обнаженным, ибо таким она сделала поэта; и тем навек святится сердце его, непреклонное, верное, чуть простодушное и целиком напоенное честью».

Приложение
Показания лиц, причастных к брюссельской драме

Заявление Рембо комиссару полиции
10 июля 1873 года (около 8 часов вечера)

Примерно около года я живу в Лондоне вместе с г-ном Верленом. Мы сотрудничали в газетах и давали уроки французского языка. Его общество стало невыносимым, и я изъявил желание вернуться в Париж.


Четыре дня назад он оставил меня, чтобы отправиться в Брюссель, и прислал мне телеграмму, приглашая приехать к нему. Я прибыл два дня назад и поселился вместе с ним и его матерью на улице Брассёр, в доме № 1. Я по-прежнему говорил о своем желании вернуться в Париж. Он отвечал мне:



«Что ж, поезжай, и тогда ты увидишь!»



Сегодня утром он пошел в пассаж Сен-Юбер, чтобы купить револьвер, который он мне показал, когда примерно в полдень вернулся. Затем мы пошли в «Мезон де Брассёр» на Гранд-Плас, где продолжали говорить о моем отъезде. Когда мы вернулись домой около двух часов, он запер дверь на ключ и уселся передо мной; затем, взяв револьвер, выстрелил два раза со словами:



«Получи! Я покажу тебе, как уезжать!»



Выстрелы эти были сделаны с расстояния трех метров; первая пуля попала мне в кисть левой руки, вторая меня не задела. Его мать была при этом и оказала мне первую помощь. Я отправился затем в больницу св. Иоанна, где мне сделали перевязку. Верлен и его мать сопровождали меня. Когда перевязка была закончена, мы втроем вернулись домой. Верлен все время просил меня не покидать его, но я не соглашался и около семи часов вечера ушел из дома в сопровождении Верлена и его матери. Когда мы подошли к площади Руп, Верлен обогнал меня на несколько шагов, а затем вернулся ко мне: я увидел, что он полез в карман за своим револьвером; я сделал полукруг и вернулся назад; встретил полицейского, которому сообщил обо всем, что со мной случилось, и тот пригласил Верлена проследовать в участок.



Если бы последний позволил мне беспрепятственно уехать, я бы не стал выдвигать против него обвинения за нанесенную мне рану.



А. Рембо.


Заявление г-жи Верлен комиссару полиции

Вот уже около двух лет г-н Рембо живет на средства моего сына, который много натерпелся из-за его вздорного и злобного характера: он познакомился с ним в Париже, затем они жили в Лондоне. Мой сын приехал в Брюссель четыре дня тому назад. Почти сразу же по прибытии он получил письмо от Рембо, который спрашивал, можно ли ему приехать. Он дал утвердительный ответ по телеграфу, и Рембо поселился у нас два дня назад. Сегодня утром мой сын, намереваясь предпринять путешествие, купил револьвер. После прогулки они вернулись домой около двух часов. Между ними произошла ссора. Мой сын схватил револьвер и дважды выстрелил в своего друга Рембо: первым он был ранен в левую руку, второй даже не задел его, так как не был прицельным. Однако пули мы не нашли. После перевязки в больнице св. Иоанна Рембо высказал желание вернуться в Париж, и я дала ему двадцать франков, потому что денег у него не было. Потом мы пошли провожать его на Южный вокзал, и тут он обратился к полицейскому с просьбой арестовать моего сына, который не питал к нему никаких злых чувств и совершил свой поступок в момент помутнения рассудка.

Заявление Верлена комиссару полиции
10 июля 1973 года

Я приехал в Брюссель четыре дня назад, в состоянии тоски и отчаяния. С Рембо я знаком более года. Я жил с ним в Лондоне, откуда уехал четыре дня тому назад, чтобы поселиться в Брюсселе, с целью оказаться поближе к моим делам, поскольку у меня идет процесс о раздельном проживании с живущей в Париже женой, которая утверждает, будто я поддерживаю с Рембо противонравственные отношения.


Я написал жене, что, если она не приедет ко мне через три дня, то я пущу себе пулю в лоб; и именно для этой цели я купил сегодня утром револьвер в пассаже Сен-Юбер, вместе с кобурой и коробкой патронов, потратив на все двадцать три франка.



После моего приезда в Брюссель я получил письмо от Рембо, который спрашивал, может ли он приехать ко мне. Я послал ему телеграмму о том, что жду его; и он приехал два дня назад. Сегодня, увидев, как я тоскую, он решил покинуть меня. Поддавшись мгновенному безумию, я выстрелил в него. В тот момент он не стал выдвигать обвинение против меня. Я отправился вместе с ним и моей матерью в больницу св. Иоанна, чтобы ему сделали перевязку, и мы вместе вернулись домой. Рембо непременно желал уехать. Моя мать дала ему двадцать франков на дорогу; и именно тогда, когда мы провожали его на вокзал, он заявил, будто я хочу его убить.

П. Верлен.


Допрос Верлена следователем


ВОПРОС: Находились ли вы когда-нибудь под судом и следствием?
ОТВЕТ: Нет.
По правде говоря, я точно не знаю, что вчера произошло. Я написал моей жене, живущей в Париже, чтобы она приехала ко мне — она мне ничего не ответила; с другой стороны, друг, к которому я очень привязан, приехал ко мне в Брюссель два дня назад, а потом решил меня покинуть, чтобы вернуться во Францию; все это повергло меня в отчаяние, я купил револьвер с намерением покончить жизнь самоубийством. Вернувшись домой, я поссорился с этим моим другом: несмотря на все мои мольбы, он хотел меня покинуть; в бредовом состоянии я выстрелил в него, ранив в руку. Револьвер тогда выпал из моих рук, и второй выстрел произошел случайно. Я немедленно ощутил самое живейшее раскаяние в том, что совершил; мы с моей матерью проводили Рембо в больницу, чтобы ему сделали перевязку; рана оказалась несерьезной. Несмотря на мои просьбы, он упорствовал в своей решимости вернуться во Францию. Вчера вечером мы пошли провожать его на Южный вокзал. По дороге я вновь стал умолять его; я даже встал перед ним, словно желая загородить ему путь, и пригрозил, что пущу себе пулю в лоб; быть может, он решил, что я угрожаю именно ему, но у меня этого и в мыслях не было.
ВОПРОС: Каковы причины вашего пребывания в Брюсселе?
ОТВЕТ: Я надеялся, что моя жена приедет ко мне сюда, как она сделала в прошлый раз, после того как мы расстались.
ВОПРОС: Мне не понятно, почему отъезд друга мог повергнуть вас в такое отчаяние. Не существует ли у вас с Рембо других отношений, помимо дружеских?
ОТВЕТ: Нет, это клевета, распущенная моей женой и ее семьей с целью скомпрометировать меня; это обвинение содержится в том самом иске о раздельном проживании, который моя жена подала в суд.
С содержанием ознакомились, подтвердили подлинность и заверили подписью:
П. Верлен, Т.Т’Серстевенс, К. Лигур.

Показания, данные Рембо следователю
12 июля 1872 года

Примерно два года тому назад я познакомился в Париже с Верленом. В прошлом году, вследствие его раздоров с женою и ее семьей, он предложил мне отправиться с ним за границу; мы должны были зарабатывать себе на жизнь тем или иным способом, поскольку у меня нет никаких личных средств, а Верлен живет лишь на свои трудовые доходы да на небольшие деньги, которые он получает от матери. В июле прошлого года мы оба приехали в Брюссель, где провели около двух месяцев; увидев, что в этом городе нам делать нечего, мы отправились в Лондон. Там мы жили вместе до самого последнего времени, занимая общую квартиру и живя вскладчину.


В результате ссоры, произошедшей между нами в начале минувшей недели, ссоры, возникшей из-за того, что я упрекал его в беспечности и в непозволительных выходках по отношению к некоторым нашим знакомым, Верлен почти без всякого предупреждения покинул меня, даже не сообщив, куда он уезжает. Тем не менее, я предположил, что он направляется в Брюссель или будет там проездом, поскольку он сел на пароход, отходивший в Антверпен. Затем я получил от него письмо с пометкою «В море», которое я вам представлю: в нем он уведомлял меня, что намерен призвать к себе жену, а если она не откликнется в течение трех дней, он покончит с собой; он также просил меня писать ему до востребования в Брюссель. Я отправил ему туда два письма, в которых просил его вернуться в Лондон или позволить мне приехать к нему в Брюссель. Именно тогда он прислал мне телеграмму, чтобы я приезжал. Я желал опять сойтись с ним, так как у нас не было никаких причин расходиться.



Уехав из Лондона, я прибыл в Брюссель во вторник утром и направился к Верлену. Его мать была с ним. У него не было никаких определенных планов: он не хотел оставаться в Брюсселе, так как опасался, что ему нечего будет делать в этом городе; я же, со своей стороны, не желал возвращаться в Лондон, как он мне предлагал, поскольку наш отъезд неминуемо должен был произвести слишком неприятное впечатление на наших друзей, и я решил вернуться в Париж. Верлен то высказывал намерение сопровождать меня, чтобы, как он говорил, расправиться с женой и ее родителями, то отказывался ехать со мной, так как Париж был связан для него со слишком тяжелыми воспоминаниями. Он находился в состоянии чрезвычайного волнения. Однако он энергично настаивал, чтобы я остался с ним: он то приходил в отчаяние, то впадал в ярость. В его мыслях царил полный разброд. В среду вечером он выпил сверх меры и сильно захмелел. В четверг он ушел из дому в шесть часов утра и возвратился лишь в полдень; он был вновь пьян и показал мне купленный им пистолет, а на мой вопрос, что он намерен сделать с ним, ответил шутя: «Это для вас, для меня, для всех!». Он был крайне возбужден.



За то время, пока мы все сидели в нашей комнате, он несколько раз спускался, чтобы выпить вина; он по-прежнему хотел помешать мне осуществить мое намерение уехать в Париж. Я твердо стоял на своем и даже попросил его мать дать мне денег на эту поездку. И вот, выбрав подходящий момент, он закрыл на ключ дверь, выходящую в коридор, и, загородив ее стулом, сел на него. Я стоял как раз напротив него, прислонившись спиной к стене. Сказав мне: «Вот тебе, раз ты уезжаешь!» или что-то в этом роде, он направил на меня пистолет и спустил курок; пуля попала мне в кисть левой руки; за первым выстрелом почти сразу последовал второй, но в этот раз Верлен не целился в меня, так как дуло пистолета было направлено в пол.



Тут же Верлена охватил приступ сильнейшего отчаяния из-за того, что он совершил; он кинулся в смежную комнату, занимаемую его матерью, и повалился на кровать. Он словно обезумел: сунул мне в руки пистолет и стал умолять меня выстрелить ему в висок. Все поведение его свидетельствовало о том, что он глубоко раскаивается во всем случившемся.



Около пяти часов вечера он и его мать проводили меня сюда, чтобы мне сделали перевязку. Вернувшись в гостиницу, Верлен и его мать предложили мне либо остаться с ними, чтобы они ухаживали за мной, либо вернуться в больницу до полного выздоровления. Так как рана, на мой взгляд, не была слишком серьезной, я выразил желание уехать в тот же вечер во Францию — к матери, в Шарлевиль. Мои слова снова повергли Верлена в отчаяние. Его мать вручила мне двадцать франков на эту поездку, и оба они пошли провожать меня на Южный вокзал. Верлен словно обезумел, он всячески уговаривал меня остаться; но при этом не вынимал руки из кармана, где у него был пистолет. Когда мы дошли до площади Руп, он обогнал меня на несколько шагов, а затем вернулся ко мне; его поведение внушало мне опасение, что он снова может дойти до крайностей; я повернулся и побежал. Именно тогда я попросил полицейского арестовать его.



Пуля, засевшая у меня в кисти, еще не извлечена, здешний врач говорит, что это можно будет сделать не раньше, чем через два-три дня.



ВОПРОС: На какие средства вы жили в Лондоне?

ОТВЕТ: В основном на те деньги, которые г-жа Верлен посылала сыну. У нас также были уроки французского языка, которые мы давали совместно, но уроки эти много не приносли: ближе к концу, это было франков двенадцать в неделю.
ВОПРОС: Известна ли вам причина несогласий между Верленом и его женой?
ОТВЕТ: Верлен не хотел, чтобы его жена продолжала жить у своего отца.
ВОПРОС: Разве она не ссылается также на оскорбительную для нее близость вашу с Верленом?
ОТВЕТ: Да, она даже обвиняет нас в противонравственных сношениях; но у меня нет никакого желания заниматься опровержением подобной клеветы.
С содержанием ознакомились, подтвердили подлинность и заверили подписью:
А. Рембо, Т.Т’Серстевенс, К. Лигур.


Новый допрос Верлена

18 июля 1873 года

Ничего не могу прибавить к тому, что я сказал на первом допросе относительно причины совершенного мною покушения на Рембо. Я был в тот момент в состоянии полного опьянения, мне полностью отказал разум. Верно, что следуя советам друга моего Муро, я на какое-то время отказался от мысли покончить с собой; я решил записаться добровольцем в испанскую армию; но, поскольку обращение мое по этому поводу в испанское посольство ни к чему не привело, я вновь стал задумываться о самубийстве. Именно в таком расположении духа я купил в четверг утром револьвер. Зарядил я его в кабачке на улице Шартрё; на этой улице я оказался, желая навестить друга.


Не помню ничего о бурной ссоре, произошедшей у меня с Рембо: вероятно, она и явилась причиной того поступка, который вменяется мне в вину. Моя мать, с которой мы увиделись после моего ареста, сказала мне, что я намеревался поехать в Париж, чтобы сделать последнюю попытку примирения с женой, причем я не хотел, чтобы Рембо сопровождал меня; но сам я об этом не помню совершенно ничего. Впрочем, в предшествовавшие покушению дни у меня царил полный разброд в мыслях, абсолютно лишенных всякой логики.



Я вызвал Рембо телеграммой вовсе не для того, что вновь жить вместе с ним; когда я посылал эту телеграмму, у меня было намерение завербоваться в испанскую армию; я просто хотел попрощаться с ним.



Помню, что в четверг вечером я приложил все усилия, чтобы удержать Рембо в Брюсселе; однако, делая это, я подчинялся чувству сожаления и желанию доказать ему своим поведением, что в совершенном мной поступке не было никакого злого умысла. Кроме того, я хотел, чтобы он полностью излечился после ранения, прежде чем вернется во Францию.

С содержанием ознакомились, подтвердили подлинность и заверили подписью:


П. Верлен, Т.Т’Серстевенс, К. Лигур.


Новые показания Рембо
18 июля 1873 года

Я подтверждаю подлинность всех моих прежних показаниий о том, что Верлен, прежде чем выстрелить в меня из револьвера, сделал все возможное, чтобы удержать меня при себе. Верно, что в какой-то момент он выказал намерение поехать в Париж, чтобы сделать последнюю попытку примирения с женой, и хотел помешать мне сопровождать его; но планы у него менялись каждую секунду, и он был неспособен принять какое бы то ни было решение. Поэтому я не могу найти никакой серьезной причины для покушения, совершенного против меня. К тому же рассудок его был в полном расстройстве: он находился в состоянии опьянения, он напился с утра, как делал это всегда, если оставался предоставленным самому себе.


Вчера из моей кисти извлекли ранившую меня револьверную пулю: врач сказал мне, что через три-четыре дня рана моя полностью заживет.

Я рассчитываю вернуться во Францию к матери, которая живет в Шарлевиле.
С содержанием ознакомились, подтвердили подлинность и заверили подписью:
А. Рембо, Т.Т’Серстевенс, К. Лигур.

Отказ Рембо от прежних показаний

Я, нижеподписавшийся, Артюр Рембо, 19-ти лет, литератор, проживающий постоянно в Шарлевиле (Арденны, Франция) заявляю во имя достижения истины, что в прошлый четверг, около двух часов, когда г-н Поль Верлен, находившийся в комнате своей матери, выстрелил в меня из револьвера, легко ранив меня в руку, г-н Поль Верлен был в состоянии такого опьянения, что совершенно не сознавал, что он делает.


Заявляю о моем внутреннем убеждении в том, что г-н Верлен, покупая это оружие, не имел никаких враждебных намерений по отношению ко мне и не имел также никакого преступного умысла, когда закрыл за нами обоими дверь на ключ.

Заявляю, что причиной пьянства г-на Верлена были постоянные мысли о раздорах с его женой г-жой Верлен.

Сверх того, заявляю, что целиком и полностью отказываюсь в его пользу и по доброй воле от всякого судебного, уголовного или гражданского, преследования, отвергая с сегодняшнего дня все выгоды, которые будут или могли бы проистекать вследствие предпринятых Общественным министерством действий против г-на Верлена в наказание за поступок, о котором идет речь.

А. Рембо
Суббота, 19 июля 1873 года

Показание Огюста Муро

В четверг около 8 вечера я отправился в гостиницу Куртре на улице Брассёр с целью навестить Верлена и его мать. Я узнал о том, что произошло, от Рембо. Похоже, что Верлен, прежде чем осуществить свое намерение самоубийства, хотел поехать в Париж, чтобы сделать последнюю попытку примириться с женой. Рембо прежде высказывал намерение поехать в Париж, Верлен же этому противился по той причине, что их одновременный приезд в Париж после довольно продолжительного отсутствия выглядел бы как свидетельство аморальных отношений и также сделал бы невозможным его примирение с женой. Наверное, Рембо упорствовал в своем решении, невзирая на все просьбы Верлена, и тот в минуту помрачения рассудка выстрелил в него из револьвера. Рембо добавил, что в момент покушения Верлен находился в состоянии полного опьянения…