– Да, – сказал Сердюк. – Точно. А что, больше нет?
– Можем сходить, – ответил Кавабата и поглядел на часы. – Правда, футбол пропустим…
– Вы увлекаетесь?
– Болею за «Динамо», – сказал Кавабата и очень по-свойски подмигнул.
В потертой куртке с капюшоном и резиновых сапогах Кавабата полностью потерял сходство с японцем. Теперь он окончательно стал похож на человека, приехавшего из Ростова-на-Дону – причем мелькали даже догадки, зачем именно, и догадки эти были мрачны.

Впрочем, Сердюк давно знал, что большинство иностранцев, встречающихся на московских улицах, на самом деле никакие не иностранцы, а так, мелкая торговая шантрапа, укравшая немного денег и отоварившаяся в магазине «Калинка-Стокман». Настоящие иностранцы, которых в Москве развелось невероятное количество, в целях безопасности уже много лет одевались так, чтобы ничем не отличаться от обычных прохожих. Представление о том, как выглядит обычный московский прохожий, большая их часть получала, понятное дело, из передач Си-Эн-Эн. А Си-Эн-Эн, стараясь показать москвичей, бредущих за призраком демократии по выжженной пустыне реформ, в девяноста случаях из ста давало крупные планы переодетых москвичами сотрудников американского посольства, поскольку выглядели они гораздо натуральнее переодетых иностранцами москвичей. Так что, несмотря на сходство Кавабаты с приезжим из Ростова – а точнее, именно благодаря этому сходству и особенно тому, что он не особенно походил на японца лицом, – сразу делалось ясно, что это чистокровный японец, вышедший на минуту из своего офиса в московский сумрак.
Кроме того, Кавабата вел Сердюка одним из тех маршрутов, которыми пользуются только иностранцы, – нырял в темные проходные дворы, сквозные подъезды и дыры в проволочных заборах, так что Сердюк через несколько минут полностью потерял ориентацию и во всем стал полагаться на своего стремительного спутника. Довольно скоро они вышли на темную кривую улицу, где стояло несколько ларьков, и Сердюк понял, что они прибыли к месту назначения.
– Что будем брать? – спросил Сердюк.
– Я думаю, литр сакэ, – сказал Кавабата. – Будет в самый раз. Ну и чего-нибудь из еды.
– Сакэ? – удивленно спросил Сердюк. – Разве тут есть сакэ?
– Тут как раз есть, – сказал Кавабата. – В Москве всего три палатки, где можно взять нормальное сакэ. Почему, по-вашему, мы здесь офис сделали?
«Шутит», – подумал Сердюк и поглядел на витрину. Набор был самым обычным, за исключением того, что среди бутылок стояли несколько незнакомого вида литрух с этикетками, густо покрытыми иероглифами.
– Черного сакэ, – сказал Кавабата в прорезь ларька. – Две. Да.
Сердюк получил одну бутылку и сунул ее в карман. Другую оставил у себя Кавабата.
– Теперь еще одно дело, – сказал Кавабата, – совсем ненадолго.
Они пошли вдоль линии ларьков и скоро оказались возле небольшого жестяного павильона с дверью, усеянной дырами – не то от пуль, не то от гвоздей, не то, как это обычно бывает, от того и другого вместе. Оба окна павильона были забраны традиционными декоративными решетками, состоящими из согнутого полукругом прута в нижнем углу и расходящихся от него во все стороны ржавых лучей. Над дверью висела вывеска со словами «Товары на все руки».
Внутри павильон выглядел так же, как выглядят все подобные павильоны, – на полках стояли банки с эмалью и олифой, висели образцы кафельных плиток, отдельный прилавок был завален сверкающими сейфовыми замками разных моделей. Но в углу, на перевернутой пластмассовой ванне, стояло нечто такое, чего Сердюк никогда раньше не видел.
Это была черная кираса, сверкающая лаком и мелкими золотыми инкрустациями. Рядом с ней лежал рогатый шлем, кончающийся веером закрывающих шею пластин, тоже покрытых черным лаком. А на лбу шлема сверкала серебряная пятиконечная звезда.
На стене возле кирасы висело несколько разной длины мечей и большой несимметричный лук.
Пока Сердюк разглядывал весь этот арсенал, Кавабата углубился в тихий разговор с продавцом. Говорили они, кажется, о каких-то стрелах. Потом Кавабата попросил снять со стены длинный меч в украшенных белыми ромбами ножнах. Вытянув его наполовину из ножен, он ногтем попробовал лезвие (Сердюк заметил, что Кавабата обращается с мечом очень осторожно и, даже проверяя острие, старается не коснуться лезвия пальцами). Сердюку показалось, что Кавабата совершенно забыл о его существовании, и он решился о себе напомнить.
– Скажите, – обратился он к Кавабате, – а что может значить эта звезда на шлеме? Я полагаю, это какой-то символ?
– О да, – сказал Кавабата. – Символ, и очень древний. Это одна из эмблем Ордена Октябрьской Звезды.
Сердюк хмыкнул.
– Что за орден? – спросил он. – Давали дояркам древности?
Кавабата посмотрел на него долгим взглядом, и угол его рта приподнялся в ответной усмешке.
– Нет, – сказал он. – Этот орден никому никогда не давали. Просто некоторые люди вдруг понимали, что уже могут его носить. Еще точнее, всегда могли.
– А за что он полагается?
– Нет ничего такого, за что он мог бы полагаться.
– Бывают же на свете идиоты, – с чувством сказал Сердюк.
Кавабата резко задвинул меч в ножны. В воздухе мгновенно сгустилась неловкость.
– А вы шутник, – сказал Сердюк, инстинктивно стараясь ее загладить. – Еще бы сказали – орден трудового красного знамени.
– Про такой орден я не слышал, – сказал Кавабата. – Орден желтого флага действительно существует, но это совсем из другой области. И почему вы считаете, что я шутник? Я редко шучу. А когда шучу, предупреждаю об этом тихим смехом.
– Простите, если я сказал что-то не то, – сказал Сердюк. – Я просто пьян.
Кавабата пожал плечами и отдал меч продавцу.
– Будете брать? – спросил продавец.
– Не этот, – сказал Кавабата. – Заверните вон тот, малый.
Пока Кавабата расплачивался, Сердюк вышел на улицу. У него было отвратительное чувство, что он сделал какую-то непоправимую глупость, но, поглядев несколько раз на небо, в котором уже были видны влажные весенние звезды, он успокоился. Потом ему на глаза опять попались растопыренные прутья-лучи с решеток на окнах, и он с грустью подумал, что Россия, в сущности, тоже страна восходящего солнца – хотя бы потому, что оно над ней так ни разу по-настоящему и не взошло до конца. Он решил, что можно будет поделиться этим наблюдением с Кавабатой, но когда тот вышел из павильона, держа под мышкой узкий сверток, эта мысль уже успела забыться, а ей на смену пришло всепоглощающее желание выпить.
Кавабата, казалось, понял все с полувзгляда. Отойдя на несколько метров от двери, он положил сверток рядом с мокрым черным деревом, росшим из дыры в асфальте, и сказал:
– Вы, конечно, знаете, что мы в Японии пьем сакэ разогретым. И, разумеется, никто никогда не будет пить его прямо из бутылки – это полностью противоречит ритуалу. А пить на улице – это просто позор. Но есть один древний способ, который позволяет это сделать, не теряя лица. Он называется «всадник на привале». Еще можно перевести как «отдых всадника».
Не отрывая глаз от Сердюка, Кавабата вынул из кармана бутылку.
– По преданию, – продолжал он, – великий поэт Аривара Нарихира был в свое время отправлен охотничьим послом в провинцию Исэ. Путь туда был не близок, а ездили тогда верхом, и дорога занимала много дней. Было лето. Нарихира ехал в компании друзей, и его возвышенная душа была полна печали и любви. Когда всадники уставали, они слезали с коней и подкрепляли свои силы простой едой и несколькими глотками сакэ. Чтобы не привлечь разбойников, они не разводили огня и пили его холодным. И при этом они читали друг другу дивные стихи о том, что видели вокруг, и о том, что лежало у них на сердце. А потом они снова отправлялись в путь…
Кавабата открутил пробку.
– Оттуда и пошла эта традиция. Когда пьешь сакэ таким образом, полагается думать о мужах древности, а потом мысли эти должны постепенно перетечь в светлую печаль, которая рождается в вашем сердце, когда вы одновременно осознаете зыбкость этого мира и захвачены его красотой. Давайте же вместе…
– С удовольствием, – сказал Сердюк и протянул руку за бутылкой.
– Не так сразу, – сказал Кавабата, отдергивая бутылку. – Вы первый раз участвуете в этом ритуале, так что позвольте объяснить вам последовательность действий, из которых он состоит, и их значение. Делайте как я, а я буду объяснять вам символический смысл того, что происходит.
Кавабата поставил бутылку рядом со свертком.
– Сначала полагается привязать коня, – сказал он.
Он подергал нижнюю ветку дерева, проверяя ее на прочность, а потом покрутил вокруг нее руками, словно обматывая ее веревкой. Сердюк понял, что ему следует сделать то же самое. Подняв руки к ветке повыше, он примерно повторил манипуляции Кавабаты под его внимательным взглядом.
– Нет, – сказал Кавабата, – ему же неудобно.
– Кому? – спросил Сердюк.
– Вашему коню. Вы привязали его слишком высоко. Как же он будет щипать траву? Ведь это не только ваш отдых, но и отдых вашего верного спутника.
На лице Сердюка отразилось недоумение, и Кавабата вздохнул.
– Поймите, – терпеливо сказал он, – совершая этот ритуал, мы как бы переносимся в эпоху Хэйан. Сейчас мы едем в провинцию Исэ, и вокруг – лето. Умоляю вас, перевяжите узду.
Сердюк решил, что умнее будет не спорить. Покрутив руками над верхней веткой, он затем поводил ими над нижней.
– Совсем другое дело, – сказал Кавабата. – А теперь полагается сложить стихи о том, что вы видите вокруг.
Он закрыл глаза, несколько секунд помолчал, а потом произнес длинную гортанную фразу, в которой Сердюк не уловил ни ритма, ни рифмы.
– Это примерно о том, о чем мы говорили, – пояснил он. – О том, как невидимые кони щиплют невидимую траву, и еще о том, что это куда как реальней, чем этот асфальт, которого, по сути, нет. Но в целом все построено на игре слов. Теперь ваша очередь.
Сердюк почувствовал себя тягостно.
– Не знаю даже, что сказать, – сказал он извиняющимся тоном. – Я не пишу стихов и не люблю их. Да и к чему слова, когда на небе звезды?
– О, – воскликнул Кавабата, – великолепно! Великолепно! Как вы правы! Всего тридцать два слога, но стоят целой книги!
Он отошел на шаг и дважды поклонился.
– И как хорошо, что я первый прочел стихи! – сказал он. – После вас ни за что не решился бы! А где вы научились слагать танка?
– Так, – уклончиво сказал Сердюк.
Кавабата протянул ему бутылку. Сердюк сделал несколько больших глотков и вернул ее японцу. Кавабата тоже припал к горлышку – пил он мелкими глотками, отведя свободную руку за спину, – видимо, в этом тоже был какой-то сакральный смысл, но Сердюк на всякий случай воздержался от вопросов. Пока Кавабата пил, он закурил сигарету. После двух или трех затяжек к нему вернулась уверенность в себе, и даже стало немного стыдно перед собой за ту робость, в которую он только что впал.
– И, кстати, насчет коня, – сказал он. – Я не то чтобы высоко его привязал. Просто в последнее время я стал быстро уставать и делаю привалы дня на три каждый. Потому у него длинная узда. А то объест всю траву за первый день…
Лицо Кавабаты изменилось. Еще раз поклонившись, он отошел в сторону и принялся расстегивать на животе свою куртку.
– Что вы собираетесь делать? – спросил Сердюк.
– Мне очень стыдно, – сказал Кавабата. – Претерпев такой позор, я не могу жить дальше.
Он сел на асфальт, развернул сверток, вытащил оттуда меч и обнажил лезвие, по которому скользнул лиловый зайчик от горевшего над их головами неонового фонаря. Сердюк, наконец, понял, что Кавабата собирается сделать, и успел схватить его за руки.
– Прошу вас, перестаньте, – сказал он с совершенно искренним испугом. – Стоит ли придавать такое значение пустякам?
– Сумеете ли вы простить меня? – с чувством спросил Кавабата, вставая на ноги.
– Я умоляю вас забыть это глупое недоразумение. И, кроме того, любовь к животным – это благородное чувство. Стоит ли стыдиться его?
Кавабата минуту подумал, и морщины на его лбу разгладились.
– Вы правы, – сказал он. – Мною, действительно, двигало не желание показать, что я в чем-то разбираюсь лучше вас, а сострадание к усталому животному. Здесь и правда нет ничего постыдного – если мне и случилось сказать глупость, я не потерял лица.
Он спрятал меч обратно в ножны, покачнулся и снова припал к бутылке.
– Если между двумя благородными мужами и возникает какое-нибудь мелкое недоразумение, разве ж оно не рассыплется в прах, если оба они направят на него острия своих умов? – спросил он, передавая бутылку Сердюку.
Сердюк допил остаток.
– Конечно рассыплется, – сказал он. – Ясное дело.
Кавабата поднял голову и мечтательно поглядел в небо.
– К чему слова, когда на небе звезды? – продекламировал он. – Ах, как хорошо. Вы знаете, мне очень хочется отметить этот удивительный момент каким-нибудь жестом. Не отпустить ли нам наших коней? Пусть они пасутся на этой прекрасной равнине, а по ночам уходят в горы. Ведь они заслужили свободу?
– Вы очень сердечный человек, – сказал Сердюк.
Нетвердо шагая, Кавабата подошел к дереву, выхватил меч и почти невидимым движением рубанул по нижней ветке. Она повалилась на асфальт. Кавабата замахал руками и громко закричал что-то нечленораздельное – Сердюк понял, что он отгоняет коней. Потом Кавабата вернулся, поднял бутылку и разочарованно вылил из нее на асфальт несколько оставшихся капель.
– Становится холодно, – заметил Сердюк, оглядываясь по сторонам и чувствуя инстинктом, что еще чуть-чуть, и из сырого московского воздуха соткется милицейский патруль. – Не вернуться ли нам в офис?
– Конечно, – сказал Кавабата, – конечно. Там и пожрем.
Обратная дорога не запомнилась Сердюку совершенно. Он пришел в себя только в той самой комнате, откуда началось их путешествие. Они с Кавабатой сидели на полу и ели лапшу из глубоких чашек. Несмотря на то что новая бутылка уже была наполовину пуста, Сердюк заметил, что совершенно трезв и находится в приподнятом расположении духа. Видимо, у Кавабаты тоже было хорошее настроение, потому что он негромко напевал и помахивал в такт палочками для еды, отчего тонкие вермишельные змейки разлетались во все стороны по комнате. Некоторые из них падали на Сердюка, но обидным это не казалось.
Доев, Кавабата отодвинул чашку и повернулся к Сердюку.
– А вот скажите, – заговорил он, – чего хочет человек, вернувшийся домой из опасного путешествия, после того как утолит жажду и голод?
– Не знаю, – сказал Сердюк. – У нас обычно телевизор включают.
– Не-е-е, – сказал Кавабата. – Мы в Японии производим лучшие телевизоры в мире, но это не мешает нам осознавать, что телевизор – это просто маленькое прозрачное окошко в трубе духовного мусоропровода. Я не имел в виду тех несчастных, которые всю жизнь загипнотизированно смотрят на бесконечный поток помоев, ощущая себя живыми только тогда, когда узнают банку от знакомых консервов. Речь идет о тех людях, которые достойны упоминания в нашей беседе.
Сердюк пожал плечами.
– Ничего в голову не приходит, – сказал он.
Кавабата сузил глаза, подвинулся к Сердюку, улыбнулся и на секунду действительно стал похож на хитрого японца.
– А помните, совсем недавно, когда мы отпустили коней, переправились через реку Тэндзин и побрели к воротам Расемон, вы говорили о тепле другого тела, лежащего рядом? Разве это не то, к чему устремлялась в тот миг ваша душа?
Сердюк вздрогнул.
«Голубой, – подумал он. – Как я только сразу не понял?»
Кавабата пододвинулся еще ближе.
– Ведь это одно из тех немногих естественных чувств, которые до сих пор может испытать человек. И потом, мы же согласились, что России необходим алхимический брак с Востоком, разве не так? А?
– Необходим, – внутренне поджимаясь, сказал Сердюк. – Конечно. Как раз вчера про это думал.
– Хорошо, – сказал Кавабата. – Но ведь не бывает ничего, происходящего с народами и странами, что не повторялось бы в форме символа в жизни каждого из людей, живущих в этих странах и составляющих эти народы. Россия – это ведь и есть вы. Так что если ваши слова искренни, а иного я, разумеется, допустить не могу, то давайте совершим этот ритуал немедленно. Подкрепим, так сказать, наши слова и мысли символическим слиянием начал…
Кавабата наклонился и подмигнул.
– Кроме того, нам ведь придется работать вместе, а ничто так не сближает мужчин, как…
Он еще раз подмигнул и улыбнулся. Сердюк механически осклабился в ответ и отметил, что во рту у Кавабаты не хватает одного зуба. Впрочем, гораздо более существенным казалось другое: во-первых, Сердюк вспомнил об угрозе СПИДа, а, во-вторых, подумал, что на нем не очень свежее белье. Кавабата встал, подошел к шкафу, порылся в нем и кинул Сердюку какую-то тряпку. Это была синяя шапочка, точно такая же, как на головах у нарисованных на стаканчиках для сакэ мужчин. Надев вторую шапочку себе на голову, Кавабата жестом пригласил Сердюка сделать то же самое и хлопнул в ладоши.
Тотчас одна из панелей в стене отъехала в сторону, и Сердюк услышал звуки довольно дикой музыки. За панелью, в небольшой комнате, скорее похожей на чулан, стояли четыре или пять девушек в длинных разноцветных кимоно, с музыкальными инструментами в руках. В первый момент Сердюк подумал, что на них не кимоно, а скорее какие-то длинные плохо скроенные халаты, перемотанные в талии полотенцами и подвернутые таким образом, чтобы походить на кимоно, – но потом решил, что такие халаты, в сущности, и есть кимоно. Покачивая головами из стороны в сторону и улыбаясь, девушки играли – у одной была балалайка, еще одна постукивала расписными ложками из Палеха, а у двух других в руках были маленькие пластмассовые гармошки, издававшие пронзительный жуткий звук – что было совершенно естественно, потому что такие гармошки выпускают вовсе не с той целью, чтобы на них кто-то играл, а исключительно для того, чтобы рождать ощущение счастья на детских утренниках.
Улыбались девушки немного замученно, и слой румян на их щеках был, пожалуй, слишком толстым. В их чертах тоже не было ничего японского – это были обычные русские лица, не особенно даже красивые. Одна из девушек была похожа на бывшую сокурсницу Сердюка по имени Маша.
– Женщина, Семен, – задумчиво сказал Кавабата, – вовсе не создана нам на погибель. В тот дивный миг, когда она обволакивает нас своим телом, мы как бы переносимся в ту счастливую страну, откуда пришли сюда и куда уйдем после смерти. Я люблю женщин и не стыжусь в этом признаться. И каждый раз, когда я сливаюсь с одной из них, я как бы…
Не договорив, он опять хлопнул в ладоши, и девушки, приплясывая и глядя в пустоту перед собой, пошли сомкнутым строем прямо на Сердюка.
– Шестая линия, пятая линия, четвертая линия, и вот наши кони поворачивают влево, и выплывает из тумана вожделенный дворец Судзаку, – говорил Кавабата, застегивая штаны и внимательно глядя на Сердюка.
Сердюк поднял голову с подстилки. Кажется, на несколько минут он впал в сон – Кавабата явно продолжал какой-то рассказ, начала которого Сердюк не помнил. Он поглядел на себя – на нем была только старая застиранная майка с олимпийской символикой; остальные части его одежды были разбросаны вокруг. Девушки, растрепанные, полуголые и бесстрастные, суетились вокруг кипящего в углу электрочайника. Сердюк принялся быстро одеваться.
– Дальше, у левого крыла дворца, – продолжал Кавабата, – мы делаем поворот вправо, и вот нам навстречу уже несутся ворота, Одаривающие светом… И здесь все зависит от того, какой именно поэтический лад созвучен в это мгновение вашей душе больше всего. Если ваша внутренняя нота проста и радостна, вы скачете прямо. Если мысли ваши далеки от бренного, то вы поворачиваете влево, и перед вами – ворота Вечного покоя. И, наконец, если вы юны и сумасбродны и душа ваша жаждет наслаждений, вы сворачиваете вправо и проезжаете сквозь ворота Долгой радости.
Ежась под пристальным взглядом Кавабаты, Сердюк натянул штаны, рубашку и пиджак, принялся было заворачивать вокруг шеи галстук, но потом запутался в его узлах, плюнул и спрятал его в карман.
– Но потом, – продолжал Кавабата, торжественно поднимая палец (он казался настолько поглощенным своей речью, что Сердюк понял – стесняться или торопиться нет причины), – потом, через какие бы ворота вы ни въехали в императорский дворец, вы оказываетесь в одном и том же дворе! Только вдумайтесь, какое это откровение для человека, привыкшего читать язык уподоблений! Ведь каким бы путем ни шло ваше сердце, какой бы маршрут ни наметила ваша душа, вы всегда возвращаетесь к одному! Помните, как это сказано: все вещи возвращаются к одному, а к чему возвращается одно? А?
Сердюк поднял глаза от пола.
– Так куда возвращается одно? – переспросил Кавабата, и его глаза сделались двумя щелочками.
– Сюда, сюда, – устало ответил Сердюк.
– О, – сказал Кавабата, – как всегда, глубоко и точно. И вот именно для тех редких всадников, которые поднялись до понимания этой истины, в первом дворе императорского дворца и растут померанец в паре с… С чем бы в паре вы посадили померанец?
Сердюк вздохнул. Из японских растений он знал только одно.
– Как это… Сакура, – сказал он. – Сакура в цвету.
Кавабата шагнул назад и Бог знает в какой раз за этот вечер поклонился. Кажется, на его глазах опять блеснули слезы.
– Да-да, – сказал Кавабата. – Именно так. Померанец и вишня в первом дворе, а дальше, у покоев Летящих ароматов – глициния, у покоев Застывших цветов – слива, у покоев Отраженного света – груша. О, как мне стыдно, что я подвергал вас этому унизительному допросу! Но поверьте, вина тут не моя. Таковы…
Он оглянулся на девушек, сидящих вокруг чайника, и два раза хлопнул в ладоши. Подхватив чайник и свои разбросанные по полу тряпки, девушки быстро исчезли в чулане, откуда появились; перегородка за ними задвинулась, и, кроме, может быть, нескольких белых капель на факсе, ничего уже не напоминало о том костре страсти, что пылал в комнате несколько минут назад.
– Таковы правила нашей фирмы, – закончил Кавабата. – Я уже говорил, что, произнося слово «фирма», я даю не совсем точный перевод. На самом деле правильнее было бы говорить – клан. Но этот термин, если употребить его сразу, способен вызвать подозрения и страх. Поэтому мы и предпочитаем сначала выяснить, что за человек перед нами, а потом уже углубляемся в детали. И хоть в вашем случае ответ был ясен мне с того самого момента, когда вы прочли это волшебное стихотворение…
Кавабата замер, прикрыл глаза и несколько секунд шевелил губами. Сердюк догадался, что тот повторяет фразу про звезды на небе, которой он сам уже толком не помнил.
– Замечательные слова. Да, так вот, с того самого момента мне все уже стало окончательно ясно. Но существуют правила, строгие правила, и я обязан был задать вам положенные вопросы. Теперь я должен сказать вам следующее, – продолжал Кавабата. – Поскольку я уже упомянул, что наша фирма – на самом деле скорее клан, наши сотрудники – скорее не сотрудники, а члены клана. И обязательства, которые они берут на себя, тоже отличаются от обычных обязательств, которые берет на себя наемный работник. Попросту сказать, мы принимаем вас в члены нашего клана, одного из самых древних в Японии. Вакантная должность, которую вы займете, называется «помощник менеджера по делам северных варваров». Разумеется, такое название может показаться вам обидным, но такова традиция, которой больше лет, чем городу Москве. Кстати, красивый город, особенно летом. Это должность самурая, и ее не может занимать простолюдин. Поэтому, если вы готовы выполнять ее, я произведу вас в самураи.
– А в чем заключается эта работа?
– О, ничего сложного, – сказал Кавабата. – Бумаги, клиенты. Внешне все, как в других фирмах, за исключением того, что ваше внутреннее отношение к происходящему должно соответствовать гармонии космоса.
– А сколько платят? – спросил Сердюк.
– Вы будете получать двести пятьдесят коку риса в год, – сказал Кавабата, и на секунду зажмурился, что-то считая. – В ваших долларах это что-то вроде сорока тысяч.
– Долларами?
– Как пожелаете, – сказал Кавабата, пожав плечами.
– Согласен, – сказал Сердюк.
– Другого я и не ждал. Теперь скажите мне – готовы ли вы признать себя самураем клана Тайра?
– Еще бы.
– Готовы ли вы связать с нашим кланом свою жизнь и смерть?
«Ну и ритуалы у них, – подумал Сердюк. – Когда ж они время находят телевизоры делать?»
– Готов, – сказал он.
– Готовы ли вы будете, как настоящий мужчина, бросить эфемерный цветок этой жизни в пустоту за краем обрыва, если к этому вас призовет ваше гири? – спросил Кавабата и кивнул на гравюру.
Сердюк еще раз посмотрел на нее.
– Готов, – сказал он. – Конечно. Цветок с обрыва – запросто.
– Клянетесь?
– Клянусь.
– Превосходно, – сказал Кавабата, – превосходно. Теперь осталась только одна маленькая формальность, и все. Нужно получить подтверждение из Японии. Но это займет всего несколько минут.
Он сел за факс, нашарил в стопке бумаг чистый лист, а потом в его руке откуда-то появилась кисточка.
Сердюк переменил позу. От долгого сидения на полу у него затекли ноги, и он подумал, что надо будет выяснить у Кавабаты, нельзя ли приносить с собой на работу маленький-маленький табурет. Потом он поглядел вокруг в поисках остатков сакэ, но бутылка, в которой еще оставалась немного, куда-то исчезла. Кавабата возился над листом, и Сердюк поостерегся спрашивать – никакой уверенности, что он при этом не нарушит ритуала, у него не было. Ему вспомнилась только что данная им цветистая клятва. «Господи, – подумал он, – сколько же всяких клятв я давал в жизни! За дело коммунистической партии бороться обещал? Раз пять, наверно, если с самого детства посчитать. Жениться на Маше обещал? Обещал. А вчера, после Чистых прудов, когда с этими идиотами пили, тоже ведь обещал, что потом на мои деньги еще одну возьмем. А сейчас вон до чего дошло. Цветок с обрыва».
Кавабата между тем закончил водить кисточкой по листу, подул на него и показал Сердюку. На листе черной тушью была нарисована большая хризантема.
– Что это? – спросил Сердюк.
– О, – сказала Кавабата. – Это хризантема. Понимаете ли, когда наша семья пополняется новым членом, это такая радость для всего клана Тайра, что неуместно доверять ее значкам на бумаге. В таких случаях, чтобы послать сообщение руководству, мы обычно рисуем на бумаге цветок. Это, кроме того, тот самый цветок, о котором мы говорили только что. Он символизирует вашу жизнь, принадлежащую теперь клану Тайра, и одновременно как бы удостоверяет ваше окончательное осознание ее быстротечной эфемерности…
– Понял, – сказал Сердюк.
Кавабата еще раз подул на лист, затем вложил его в щель факса и принялся набирать какой-то чрезвычайно длинный номер.
Получилось у него только с третьего раза. Факс зажужжал, в его углу замигала зеленая лампочка, и лист медленно уполз в черную щель.
Кавабата сосредоточенно смотрел на аппарат, не шевелясь и не меняя позы. Прошло несколько томительно долгих минут, а потом факс зажужжал снова, и откуда-то из под его черного дна полез другой лист бумаги. Сердюк сразу понял, что это ответ.
Дождавшись, пока лист вылезет на всю длину, Кавабата выдернул его из машины, глянул на него и медленно перевел глаза на Сердюка.
– Поздравляю, – сказал он, – искренне вас поздравляю! Ответ самый благоприятный.
Он протянул лист Сердюку. Сердюк взял его в руку и увидел другой рисунок – на этот раз это была длинная полусогнутая палка с какими-то узорами и торчащими возле одного края выступами.
– Что это? – спросил он.
– Это меч, – торжественно сказал Кавабата, – символ вашего нового статуса в жизни. А поскольку никаких сомнений в таком исходе переговоров у меня не было, позвольте вручить вам ваше, так сказать, удостоверение.
С этими словами Кавабата протянул Сердюку тот самый короткий меч, который он купил в жестяном павильоне.
То ли из-за пристального и немигающего взгляда Кавабаты, то ли вследствие какой-то химической реакции в перенасыщенном алкоголем организме, Сердюк вдруг осознал всю важность и торжественность момента. Он хотел было встать на колени, но вовремя вспомнил, что так делали не японцы, а средневековые европейские рыцари, да и то, если вдуматься, не они сами, а изображавшие их в каком-то невыносимо советском фильме актеры с Одесской киностудии. Поэтому он просто протянул руки вперед и осторожно взял в них холодный инструмент смерти. На ножнах был рисунок, которого он не заметил раньше. Это были три летящих журавля – золотая проволока, вдавленная в черный лак ножен, образовывала легкий и стремительный контур необычайной красоты.
– В этих ножнах – ваша душа, – сказал Кавабата, по-прежнему глядя Сердюку прямо в глаза.
– Какой красивый рисунок, – сказал Сердюк. – Даже, знаете, песню одну вспомнил, про журавлей. Как там было-то… И в их строю есть промежуток малый – быть может, это место для меня…
– Да-да, – подхватил Кавабата. – А и нужен ли человеку больший промежуток? Господи Шакьямуне, весь этот мир со всеми его проблемами легко поместится между двумя журавлями, что там – он затеряется между перьями на крыле любого из них… Как поэтичен этот вечер! Не выпить ли нам еще? За то место в журавлином строю, которое вы наконец обрели?
От слов Кавабаты на Сердюка повеяло чем-то мрачным, но он не придал этому значения, подумав, что Кавабата вряд ли знает о том, что песня эта – о душах убитых солдат.
– С удовольствием, – сказал Сердюк, – только чуть позже. Я…
Вдруг раздался громкий стук в дверь. Обернувшись, Кавабата крикнул что-то по-японски, панель отъехала в сторону, и из проема выглянуло мужское лицо, тоже южного типа. Лицо что-то сказало, и Кавабата кивнул головой.
– Мне придется оставить вас на несколько минут, – сказал он Сердюку. – Кажется, приходят важные вести. Если желаете, полистайте пока какой-нибудь из этих альбомов, – он кивнул на полку, – или просто побудьте сами с собой.
Сердюк кивнул. Кавабата быстро вышел и задвинул за собой панель. Сердюк подошел к стеллажам и поглядел на длинный ряд разноцветных корешков, а потом отошел в угол и сел на циновку, прислонясь головой к стене. Никакого интереса ко всем этим гравюрам у него не осталось.
В здании было тихо. Было слышно, как где-то наверху долбят стену – верно, там ставили железную дверь. За раздвижной панелью еле слышным шепотом матерились друг на друга девушки – они были совсем рядом, но почти ничего из их ругани нельзя было разобрать, и заглушенные звуки нескольких голосов, накладываясь друг на друга, сливались в тихий успокаивающий шелест, словно за стеной был сад и шумели на ветру листья зацветающих вишен.
Проснулся Сердюк от тихого мычания. Сколько он спал, было неясно, но, судя по всему, прошло порядочно времени – Кавабата, который сидел в центре комнаты, успел переодеться и побриться. Теперь на нем была белая рубаха, а волосы, еще недавно всклокоченные, были аккуратно зачесаны назад. Он и издавал разбудившее Сердюка мычание – это была какая-то унылая мелодия, больше похожая на долгий стон. В руках Кавабаты был длинный меч, который он протирал белой тряпочкой. Сердюк заметил, что рубаха Кавабаты не застегнута, и под ней видны безволосая грудь и живот.
Заметив, что Сердюк проснулся, Кавабата повернул к нему лицо и широко улыбнулся.
– Как спалось? – спросил он.
– Да я не то чтобы спал, – сказал Сердюк, – я так…
– Вздремнули, – сказал Кавабата, – понятно. Все мы в этой жизни дремлем. А просыпаемся лишь с ее концом. Вот помните, когда мы назад в офис шли, через ручей переправлялись?
– Да, – сказал Сердюк, – это из трубы речка выходит.
– Труба не труба, неважно. Так вот помните пузыри на этом ручье?
– Помню. Большие пузыри были.
– Поистине, – сказал Кавабата, поднимая лезвие на уровень глаз и внимательно в него вглядываясь, – поистине мир этот подобен пузырям на воде. Не так ли?
Сердюк подумал, что Кавабата прав, и ему очень захотелось сказать японцу что-нибудь такое, чтобы тот понял, до какой степени его чувства поняты и разделены.
– Какое там, – сказал он, приподнимаясь на локте. – Он подобен… сейчас… Он подобен фотографии этих пузырей, завалившейся за комод и съеденной крысами.
Кавабата еще раз улыбнулся.
– Вы настоящий поэт, – сказал он. – Тут у меня нет никаких сомнений.
– Причем, – воодушевленно продолжал Сердюк, – вполне может статься, что крысы съели ее до того, как она была проявлена.
– Прекрасно, – сказал Кавабата, – прекрасно. Но это поэзия слов, а есть поэзия поступка. Надеюсь, что ваше последнее стихотворение без слов окажется под стать тем стихам, которыми вы радуете меня весь сегодняшний день.
– О чем это вы? – спросил Сердюк.
Кавабата аккуратно положил меч на циновки.
– Жизнь переменчива, – задумчиво сказал он. – Рано утром никто не может сказать, что ждет его вечером.
– Что-нибудь произошло?
– О да. Вы ведь знаете, что бизнес подобен войне. Так вот, у клана Тайра есть враг, могущественный враг. Это Минамото.
– Минамото? – холодея, спросил Сердюк. – И что?
– Сегодня пришла весть, что в результате коварного предательства на токийской фондовой бирже «Минамото груп» скупила контрольный пакет акций «Тайра инкорпорейтед». Тут замешан один английский банк и сингапурская мафия, но это не важно. Мы разбиты. А враг торжествует.
Сердюк некоторое время молчал, соображая, что это значит. Ясно было только одно – это не значило ничего хорошего.
– Но мы с вами, – сказал Кавабата, – мы, два самурая клана Тайра, – мы ведь не допустим, чтобы переменчивые тени, которые отбрасывают все эти ничтожные пузыри бытия, омрачили наш дух?
– Н-нет, – сказал Сердюк.
Кавабата свирепо захохотал, и его глаза сверкнули.
– Нет, – сказал он, – Минамото не увидят нашего унижения и позора. Уходить из жизни надо так, как исчезают за облаком белые журавли. И пусть ни одного мелкого чувства не останется в эту прекрасную минуту в наших сердцах.
Он порывисто развернулся на полу вместе с циновкой, на которой сидел, и поклонился Сердюку.
– Прошу вас об одолжении, – сказал он. – Когда я вспорю себе живот, отрубите мне голову!
– Что?
– Голову, голову отрубите. У нас это называют последней услугой. И самурай, которого об этом просят, не может отказать, не покрыв себя позором.
– Но я никогда… В смысле раньше…
– Да это просто. Раз, и все. Ш-шш-шу!
Кавабата быстро махнул руками.
– Но я боюсь, что у меня не выйдет, – сказал Сердюк. – У меня совсем нет опыта в этой области.
Кавабата задумался. Вдруг лицо его помрачнело, словно в голову ему пришла какая-то крайне тяжелая мысль. Он хлопнул ладонью по татами.
– Хорошо, что я скоро ухожу из жизни, – сказал он, поднимая виноватый взгляд на Сердюка. – До чего же я все-таки невежествен и груб!
Он закрыл лицо ладонями и принялся раскачиваться из стороны в сторону.
Сердюк тихо встал, на цыпочках подошел к перегородке, неслышно сдвинул ее в сторону и вышел в коридор. Бетон неприятно холодил босые ноги, и Сердюк вдруг с ужасом понял, что, пока они с Кавабатой бродили по каким-то подозрительным темным переулкам в поисках сакэ, его ботинки с носками стояли в коридоре возле входа, там же, где он оставил их днем. А что было у него на ногах, он не мог вспомнить совершенно; точно так же он не мог вспомнить ни того, как они с Кавабатой вышли на улицу, ни того, как вернулись.
«Мотать, мотать отсюда немедленно, – подумал он, заворачивая за угол. – Главное смотаться, а уже потом думать будем».
Навстречу Сердюку с табуретки поднялся охранник.
– Куда идем-то в такое время? – зевая, спросил он. – Полчетвертого утра.
– Да вот, засиделись, – сказал Сердюк. – Собеседование.
– Ну ладно, – сказал охранник. – Пропуск.
– Какой пропуск?
– На выход.
– Так вы ж меня без всякого пропуска впустили.
– Правильно, – сказал охранник, – а чтоб выйти, пропуск нужен.
Горящая на столе лампа бросала тусклый луч на ботинки Сердюка, стоящие у стены. В метре от них была дверь, а за дверью – свобода. Сердюк сделал к ботинкам маленький шаг. Потом еще один. Охранник равнодушно поглядел на его босые ноги.
– Да и потом, – сказал он, поигрывая резиновой палкой, – у нас ведь режим. Сигнализация. До восьми дверь заперта. А открыть – так сразу менты приедут. Базар, протоколы. Так что открыть не могу. Только в случае пожара. Или наводнения.
– Так ведь мир этот, – заискивающе сказал Сердюк, – подобен пузырям на воде.
Охранник усмехнулся и качнул головой.
– Что ж, – сказал он. – Понимаем, где работаем. Но ты и меня пойми. Вот представь, что вместе с этими пузырями по воде еще и инструкция плывет. И пока она в одном из пузырей отражается – в одиннадцать запираем, в восемь отпираем. И все.
Сердюк почувствовал в голосе охранника какую-то нерешительность и попробовал надавить еще чуть-чуть в том же направлении.
– Господин Кавабата будет очень удивлен вашим поведением, – сказал он. – Казалось бы – охрана в серьезной фирме, а такие простые вещи надо объяснять. Ведь ясно, что если вокруг мираж…
– Мираж, мираж, – сказал охранник задумчиво и посмотрел в какую-то точку, явно находящуюся далеко за стеной. – Знаем. Не первый день на посту. Инструктаж у нас каждую неделю. Но я же не говорю, что эта дверь реальна. Сказать, что я про нее думаю?
– Ну скажи.
– Я так считаю, что никакой субстанциональной двери нет, а есть совокупность пустотных по природе элементов восприятия.
– Именно! – обрадовано сказал Сердюк и сделал еще один шажок к своим ботинкам.
– Но раньше восьми я эту совокупность не отопру, – сказал охранник и стукнул себя по ладони резиновой палкой.
– Почему? – спросил Сердюк.
Охранник пожал плечами.
– Для тебя карма, – сказал он, – для меня дхарма, а на самом деле один хрен. Пустота. Да и ее на самом деле нету.
– Н-да, – сказал Сердюк. – Серьезный у вас инструктаж.
– А ты что думал. Японская служба безопасности проводит.
– И что же мне делать? – спросил Сердюк.
– Как чего? Ждать до восьми. И попроси, чтоб пропуск выписали.
Сердюк еще раз поглядел на круглые плечи охранника, на дубинку в его руках и, медленно повернувшись, побрел назад. У него осталось невыносимое чувство, что слова, которые заставили бы охранника открыть дверь, все же существовали, но он не сумел их найти. «Читал бы сутры, знал бы прикуп», – угрюмо подумал он.
– Слышь, – сказал за спиной охранник, – ты без гэта не ходи. Тут пол бетонный. Почки простудишь.
Вернувшись в кабинет Кавабаты, Сердюк бесшумно задвинул панель и заметил, что в комнате сильно пахнет перегаром и женским потом. Кавабата все так же сидел на полу, закрыв лицо руками, и раскачивался из стороны в сторону. Похоже, он и не заметил, что Сердюк куда-то выходил.
– Господин Кавабата, – тихо позвал Сердюк.
Кавабата опустил руки.
– Вам плохо?
– Мне очень плохо, – сказал Кавабата. – Мне ужасно плохо. Если бы у меня была сотня животов, я разрезал бы их все не медля ни секунды. Я никогда в жизни не испытывал такого стыда, как сейчас.
– Да в чем же дело? – спросил Сердюк, участливо приседая на колени напротив японца.
– Я осмелился просить вас о последней услуге и совершенно не подумал, что никто не окажет ее вам, если я совершу сэппуку первым. Чудовищный позор.
– Мне? – спросил Сердюк, поднимаясь на ноги, – мне?!
– Ну да, – сказал Кавабата, тоже вставая и устремляя в глаза Сердюку горящий взгляд. – Кто ж вам-то голову отрубит? Гриша, что ли?
– Какой Гриша?
– Да охранник. Вы ж с ним только сейчас говорили. Он только череп проломить может своей дубиной. А по правилам отрубить надо, и не просто отрубить, а так, чтобы на лоскуте кожи повисла. Представляете, если покатится, как некрасиво будет? Да вы присядьте, присядьте.
Во взгляде Кавабаты была такая гипнотическая сила, что Сердюк непроизвольно сел на циновку – его сил хватило только на то, чтобы отвести глаза от лица Кавабаты.
– И вообще, мне кажется, вы не знаете, что говорит о сэппуку учение о прямом и бесстрашном возвращении в вечность, – сказал Кавабата.
– Чего?
– Как живот распарывать, представляете?
– Нет, – тупо глядя в стену сказал Сердюк.
– Разные способы есть. Самый простой – горизонтальный надрез. Но это так себе. Как у нас говорят, пять минут позора, и видишь будду Амида. Все равно что въехать в Чистую Землю на «запорожце». Вертикальный разрез чуть получше, но это стиль lower-middle class, к тому же провинциально. Напоследок можно позволить себе что-нибудь получше. Можно еще крест-накрест. Тут два способа – прямой крест и диагональный. Этого я бы тоже не советовал – знаете, если вверх-вниз разрежете, христианские аллюзии увидят, а если по диагонали – андреевский флаг. Еще решат, что вы из-за черноморского флота. А вы ведь не морской офицер, верно?
– Верно, – без выражения подтвердил Сердюк.
– Вот я и говорю – ни к чему. Года два назад в большой моде был двойной параллельный надрез, но это вещь сложная. Так что я бы советовал длинный косой разрез снизу вверх слева направо с небольшим доворотом к центру в конце. С чисто эстетической точки зрения вещь безупречная, и вслед за вами я, скорей всего, поступлю так же.
Сердюк сделал попытку встать на ноги, но Кавабата положил ему на плечо руку и усадил на место.
– К сожалению, все приходится делать второпях, – сказал он со вздохом. – Нет ни белых ширм, ни подходящих курений. Нет воинов с обнаженным оружием, ждущих на краю площадки… Хотя Гриша есть, но какой он воин. Да и потом, они не нужны на самом деле. Это только на тот случай, если самурай изменит своей клятве и откажется делать сэппуку. Тогда его забивают как собаку. На моей памяти таких случаев не было, но все-таки это очень красиво – когда вокруг огороженного квадрата ждут люди с обнаженным оружием, и солнце сверкает на стали. Вообще-то… Хотите, я Гришу позову? И еще Семена со второго этажа? Чтобы было ближе к изначальному ритуалу?
– Не надо, – сказал Сердюк.
– Правильно, – сказал Кавабата. – И правильно. Вы, конечно, понимаете, что главное в любом ритуале – не его внешнее оформление, а то, чем он наполнен изнутри.
– Понимаю, понимаю. Все понимаю, – сказал Сердюк, с ненавистью глядя на Кавабату.
– Поэтому я абсолютно уверен, что все пройдет отлично.
Кавабата поднял с пола короткий меч, купленный в магазинчике, вынул его из ножен и пару раз рубанул им воздух.
– Сойдет, – сказал он. – Теперь вот что. Всегда есть две проблемы – не упасть на после разреза на спину – это очень некрасиво, очень, но здесь я вам помогу. А вторая – это не задеть позвоночник. Поэтому лезвие не должно погружаться уж слишком далеко. Давайте сделаем вот что…
Он взял несколько бумажек с факсами – среди них Сердюк заметил лист с нарисованной хризантемой, – сбил их в стопку, сложил вдвое и аккуратно обернул лезвие, так что остался выступ сантиметров в семь-десять.
– Вот так. Значит, правой берете за рукоять, а левой – за это место. Втыкать надо несильно, а то, знаете, застрянет и… Ну а потом вверх и направо. А сейчас вы, наверно, хотите сосредоточиться. Времени у нас немного, но на это хватит.
Сердюк сидел в каком-то оцепенении и все глядел в стену. В его голове шевелились вялые мысли о том, что надо бы оттолкнуть Кавабату, выбежать в коридор и… Но там запертая дверь, и еще этот Гриша с дубинкой. И еще, говорят, есть какой-то Семен на втором этаже. В принципе можно было бы позвонить в милицию, но тут этот Кавабата с мечом… Да и не поедет милиция в такое время. Но самым неприятным было вот что – любой из этих способов поведения предполагал, что настанет такая секунда, когда на лице Кавабаты проступит удивление, которое сменится затем презрительной гримасой. А в сегодняшнем вечере все-таки было что-то такое, чего не хотелось предавать, и Сердюк даже знал что – ту секунду, когда они, привязав лошадей к веткам дерева, читали друг другу стихи. И хоть, если вдуматься, ни лошадей, ни стихов на самом деле не было, все же эта секунда была настоящей, и ветер, прилетавший с юга и обещавший скорое лето, и звезды на небе – все это тоже было, без всяких сомнений, настоящим, то есть таким, каким и должно быть. А вот тот мир, который ждал за отпираемой в восемь утра дверью…
В мыслях Сердюка возникла короткая пауза, и он сразу же стал слышать тихие звуки, прилетавшие со всех сторон. У сидящего с закрытыми глазами возле факса Кавабаты тихо урчало в животе, и Сердюк подумал, что тот уж точно совершит всю процедуру с легкостью и блеском. А ведь мир, который предстояло покинуть японцу – если понимать под этим словом все то, что человек мог почувствовать и испытать в жизни, – уж точно был намного привлекательнее, чем вонючие московские улицы, которые под пение Филиппа Киркорова наплывали на Сердюка каждое утро.
Сердюк понял, почему он вдруг подумал о Киркорове, – из-за стены, где сидели девушки, долетала какая-то из его песен. Потом послышались звуки короткого спора, приглушенный плач, и щелкнул переключатель программ. Невидимый телевизор стал передавать программу новостей, причем Сердюку показалось, что на самом деле канал не переключался, просто Киркоров перестал петь и начал тихо говорить. Потом послышался возбужденный шепот одной из девушек:
– Ну точно, смотри! Опять бухой! Смотри, как по трапу идет! Ну точно говорю, бухой в сиську!
Сердюк думал еще несколько секунд.
– Да катись оно все, – решительно сказал он. – Давай меч.
Кавабата быстро подошел к нему, встал на одно колено и рукоятью вперед протянул ему меч.
– Погоди, – сказал Сердюк и расстегнул рубашку под пиджаком. – Сквозь майку можно?
Кавабата задумался.
– Вообще такие случаи были. В тысяча четыреста пятьдесят четвертом году Такэда Кацуери, проиграв битву при Окэхадзама, вспорол себе живот прямо сквозь охотничью одежду. Так что нормально.
Сердюк взял в руки меч.
– Не, – сказал Кавабата. – Я же говорю – правой за рукоять, а левой там, где обернуто. Вот так.
– Просто резать, и все?
– Секундочку, секундочку. Сейчас.
Кавабата пробежал по комнате, взял свой большой меч и вернулся к Сердюку, встав у него за спиной.
– Глубоко можно не резать. Вот мне придется глубоко, это да. У меня-то секунданта не будет. А вы везучий. Наверно, хорошо эту жизнь прожили.
Сердюк чуть улыбнулся.
– Обычно прожил, – сказал он. – Как все.
– Зато умираете как воин, – сказал Кавабата. – Ну чего, у меня все готово. Давайте по счету «три».
– Ладно, – сказал Сердюк.
– Глубокий вдох, – сказал Кавабата, – и поехали. Раз… Два… Два с половиной… И-три!
Сердюк воткнул меч в живот.
Бумага уперлась в майку. Боли особой не было, но очень сильно ощущался холод от лезвия.
На полу зазвонила факс-машина.
– Вот, – сказал Кавабата. – А теперь вверх и вправо. Смелей, смелей… Вот так, правильно.
Сердюк заерзал ногами.
– Теперь быстрее поворот к центру, и на себя обеими руками. Вот так, так… Правильно… Ну еще сантиметрика два…
– Не могу, – еле выговорил Сердюк, – жжет все!
– А ты думал, – сказал Кавабата. – Сейчас.
Он подскочил к факсу и снял трубку.
– Але! Да! Правильно, здесь. Да, девятая модель, две тысячи прошла.
Сердюк выронил меч на пол и зажал обеими руками кровоточащий живот.
– Быстрее! – прохрипел он, – быстрее!
Кавабата наморщил лицо и жестом велел Сердюку подождать.
– Что? – заорал он в трубку. – Да как это три с половиной дорого? Я за нее пять тысяч заплатил год назад!
Медленно, как в кинотеатре перед началом сеанса, свет в глазах Сердюка померк. Некоторое время он еще сидел на полу, а потом стал медленно заваливаться набок – но до того, как его правое плечо коснулось пола, все ощущения от тела исчезли; осталась только всепоглощающая боль.
– Да где же битая? Где битая? – доносилось из красной пульсирующей темноты. – Две царапины на бампере – это тебе битая? Что? Что? Да ты сам козел! Говно, мудак! Что? Да пошел ты сам на хуй!
Трубка лязгнула о рычаг, и факс-машина сразу же зазвонила опять.
Сердюк заметил, что то пространство, откуда прилетают телефонные звонки и ругань Кавабаты и где вообще что-то происходит, находится от него очень далеко и представляет собой до такой степени ничтожный сегмент реальности, что нужно изо всех сил сосредотачиваться, чтобы следить за происходящим в этом сегменте. Между тем, никакого смысла в этом мучительном сосредоточении – а Сердюк уже знал: такое сосредоточение и есть жизнь – не было. Оказалось, что все его долгое, полное тоски, надежды и страха человеческое существование было просто мимолетной мыслью, на секунду привлекшей его внимание. А теперь Сердюк (да и никакой на самом деле не Сердюк) плыл в бескачественной пустоте и чувствовал, что приближается к чему-то огромному, излучающему нестерпимый жар. Самым ужасным было то, что это огромное и пышущее огнем приближалось к нему со спины, и никакой возможности увидеть, что же это такое на самом деле, не было. Ощущение было невыносимым, и Сердюк стал лихорадочно искать ту точку, где остался весь знакомый ему мир. Каким-то чудом это удалось, и в его голове колоколом ударил голос Кавабаты:
– На островах сначала не поверили, что вы справитесь. Но я это знал. А теперь позвольте оказать вам последнюю услугу. Ос-с-с!
Долгое время после этого не было ничего вообще – так что даже неверно говорить, что долгое время, потому что времени тоже не было. А потом послышался кашель, скрип каких-то половиц, и голос Тимура Тимуровича сказал:
– Да, Сеня. Вот так тебя и нашли у калорифера, с розочкой в руке. С кем пил-то на самом деле, помнишь?
Ответа не было.
– Татьяна Павловна, – сказал Тимур Тимурович, – пожалуйста, два кубика. Да.
– Тимур Тимурович, – неожиданно заговорил из угла Володин, – а ведь это духи были.
– Вот как? – вежливо спросил Тимур Тимурович. – Какие духи?
– А из дома Тайра. Клянусь. И вел он себя с ними так, как будто смерти искал. Да он, похоже, ее и искал.
– Почему же он тогда жив остался? – спросил Тимур Тимурович.
– Так на нем же майка была с олимпийской символикой. Ну, помните, Московская олимпиада, да? Много-много маленьких эмблемочек, да? А резал он через майку.
– И что?
– Можно считать, что это были магические иероглифы. Я в книге читал, в древности был такой случай, когда одного монаха всего расписали защитными знаками, только про уши забыли. И когда к нему пришли духи Тайра, они эти уши и забрали, потому что все остальное было для них просто невидимым.
– А зачем они к нему приходили? В смысле, к этому монаху?
– На флейте хорошо играл.
– Ах, на флейте, – сказал Тимур Тимурович. – Очень логично. А вас не удивило, что эти призраки болеют за «Динамо»?
– А что тут удивительного, – ответил Володин. – Одни призраки болеют за «Спартак». Другие за ЦСКА. Почему бы третьим не болеть за «Динамо»?

7

– Динама! Динама! Куда пошла, твою мать!
Я вскочил с кровати. Какой-то малый в рваном фраке, накинутом прямо на голое тело, бегал по двору за лошадью и орал:
– Динама! Стой, дура! Куда пошла!
Под окном фыркали кони и толпилось огромное количество солдат-красногвардейцев, которых еще вчера здесь не было. Собственно говоря, понять, что это красногвардейцы, можно было только по их расхристанному виду – они были одеты как попало, преимущественно в гражданское, из чего следовало, что экипироваться они предпочитали с помощью грабежей. В центре толпы стоял человек в буденовском шлеме с косо налепленной красной звездой и махал руками, отдавая какие-то распоряжения. Он был удивительно похож на комиссара ивановских ткачей Фурманова, которого я видел на митинге у Ярославского вокзала, только через всю щеку у него проходил багровый сабельный шрам.
Но я недолго рассматривал эту пеструю публику – мое внимание привлек экипаж, стоявший в центре двора. В него как раз впрягали четверку вороных. Это было длинное открытое ландо на дутых шинах с рессорами и мягкими кожаными сиденьями, сделанное из дорогого дерева с сохранившимися следами позолоты. Что-то невыразимо ностальгическое было в этой роскошной вещи, в этом осколке навсегда канувшего в небытие мира, обитатели которого наивно надеялись переехать в будущее на таких вот транспортных средствах. Вышло так, что поход в будущее удался только самим транспортным средствам, и то ценой превращения в подобие гуннских боевых колесниц. Именно такие ассоциации рождали три соединенных штангой пулемета «Льюис», укрепленные в задней части ландо.
Я отошел от окна, сел на кровать и вдруг вспомнил, что такие колесницы называются у бойцов непонятным словом «тачанка». Происхождение этого термина было загадочным и темным – натягивая сапоги, я перебрал в уме все варианты возможной этимологии и не нашел не одного подходящего. Правда, мне пришел в голову забавный каламбур: «тачанка» – «touch Anka». Но после вчерашнего объяснения с Анной, одно воспоминание о котором заставило меня покраснеть и нахмуриться, поделиться этой шуткой мне было не с кем.
В таких примерно мыслях я сбежал вниз по лестнице и вышел во двор. Кто-то сказал мне, что Котовский просил меня зайти в штабной амбар, и я не теряя времени отправился туда. На часах у входа стояли двое бойцов в черной форме – когда я проходил мимо, они вытянулись по швам и отдали мне честь. По их напрягшимся лицам я понял, что они хорошо меня знают, – к сожалению, контузия стерла их имена из моей памяти.
Котовский в глухо застегнутом коричневом френче сидел на столе. Он был в комнате один. Я отметил мертвенную бледность его лица – казалось, на него был наложен толстый слой пудры. Он явно сильно зарядился кокаином с самого утра. Рядом с ним на столе стоял прозрачный цилиндр, в котором клубились и медленно поднимались вверх маленькие облачка расплавленного белого вещества. Это была лампа, состоящая из спиртовки и длинной стеклянной колбы, где в подкрашенном глицерине плавали комки воска. Лет пять назад такие лампы были весьма модны в Петербурге.
Котовский протянул мне руку. Я заметил, что его ладонь слегка подрагивает.
– Отчего-то с самого утра, – сказал он, поднимая на меня ясные глаза, – я думаю о том, что ждет нас за гробовой доской.
– Вы полагаете, что нас там что-то ждет? – спросил я.
– Может быть, я неудачно выразился, – сказал Котовский. – Сказать проще, я думаю о смерти и бессмертии.
– Отчего вас посетило такое настроение?
– О, – сказал Котовский с холодной улыбкой, – в сущности говоря, оно не покидает меня с одного памятного случая в Одессе… Впрочем, не важно.
Он сложил руки на груди и указал подбородком на лампу.
– Посмотрите на этот воск, – сказал он. – Проследите за тем, что с ним происходит. Он разогревается на спиртовке, и его капли, приняв причудливые очертания, поднимаются вверх. Поднимаясь, они остывают; чем они выше, тем медленнее их движение. И, наконец, в некой точке они останавливаются и начинают падать туда, откуда перед этим поднялись, часто так и не коснувшись поверхности.
– В этом есть какой-то платоновский трагизм, – сказал я задумчиво.
– Возможно. Но я не об этом. Представьте себе, что застывшие капли, поднимающиеся вверх по лампе, наделены сознанием. В этом случае у них сразу же возникнет проблема самоидентификации.
– Без сомнения.
– Здесь-то и начинается самое интересное. Если какой-нибудь из этих комочков воска считает, что он – форма, которую он принял, то он смертен, потому что форма разрушится. Но если он понимает, что он – это воск, то что с ним может случиться?
– Ничего, – ответил я.
– Именно, – сказал Котовский. – Тогда он бессмертен. Но весь фокус в том, что воску очень сложно понять, что он воск. Осознать свою изначальную природу практически невозможно. Как заметить то, что с начала времен было перед самыми глазами? Даже тогда, когда еще не было никаких глаз? Поэтому единственное, что воск замечает, это свою временную форму. И он думает, что он и есть эта форма, понимаете? А форма произвольна – каждый раз она возникает под действием тысяч и тысяч обстоятельств.
– Великолепная аллегория. Но что из нее следует? – спросил я, вспомнив нашу вчерашнюю беседу о судьбах России и ту легкость, с какой он перевел ее на кокаин. Легко могло статься, что он просто хотел получить остаток порошка и постепенно подводил к этому разговор.
– А следует то, что единственный путь к бессмертию для капли воска – это перестать считать, что она капля, и понять, что она и есть воск. Но поскольку наша капля сама способна заметить только свою форму, она всю свою короткую жизнь молится Господу Воску о спасении этой формы, хотя эта форма, если вдуматься, не имеет к ней никакого отношения. При этом любая капелька воска обладает теми же свойствами, что и весь его объем. Понимаете? Капля великого океана бытия – это и есть весь этот океан, сжавшийся на миг до капли. Но как, скажите, как объяснить это кусочкам воска, больше всего боящимся за свою мимолетную форму? Как заронить в них эту мысль? Ведь именно мысли мчат к спасению или гибели, потому что и спасение, и гибель – это тоже, в сущности, мысли. Кажется, Упанишады говорят, что ум – это лошадь, впряженная в коляску тела…
Тут он щелкнул пальцами, словно в голову ему пришла неожиданная мысль, и поднял на меня холодный взгляд:
– Кстати, раз уж речь у нас зашла о колясках и лошадях. Вы не находите, что полбанки кокаина за пару орловских рысаков…
Резкий грохот, ударивший мне в уши, заставил меня отшатнуться. Лампа, стоявшая рядом с Котовским, взорвалась, облив стол и карту водопадом глицерина. Котовский соскочил со стола, и в его руке из ниоткуда, словно у фокусника, появился наган.
В дверях стоял Чапаев с никелированным маузером в руке. На нем был серый китель, перетянутый портупеей, папаха с косой муаровой лентой и подшитые кожей черные галифе с тройным лампасом. На груди у него блестела серебряная пентаграмма (я вспомнил, что он называл ее «Орденом Октябрьской Звезды»), а рядом с ней висел маленький черный бинокль.
– Хорошо ты говорил, Гриша, про каплю воска, – сказал он хрипловатым тенорком, – только что ты сейчас скажешь? И где теперь твой окиян бытия?
Котовский ошарашенно перевел взгляд на место, где только что стояла лампа. На карте расплывалось огромное жирное пятно. Слава Богу, фитиль спиртовки погас при взрыве – иначе в комнате уже полыхал бы пожар.
– Форма, воск – кто все это создал? – спросил Чапаев грозно. – Отвечай!
– Ум, – ответил Котовский.
– А где он? Покажи.
– Ум – это лампа, – сказал Котовский. – Была.
– Если ум – это лампа, куда ты пойдешь, когда она разбилась?
– Что же тогда ум? – спросил Котовский растерянно.
Чапаев еще раз выстрелил, и пуля превратила стоявшую на столе чернильницу в облако синих брызг.
Отчего-то я ощутил мгновенное головокружение.
На белых скулах Котовского выступили два ярко-красных пятна.
– Да, – сказал он, – вот теперь понял. Поправил ты меня, Василий Иванович. Крепко поправил.
– Эх, Гриша, – сказал Чапаев печально, – что ж ты? Ведь сам знаешь, нельзя тебе ошибаться сейчас. Нельзя. Потому что в такие места едешь, где тебя уже никто не поправит. А как скажешь, так все и будет.
Не поднимая глаз, Котовский повернулся и выбежал из амбара на улицу.
– Сейчас выступаем, – сказал Чапаев, убирая дымящийся маузер в кобуру. – Не поехать ли нам с тобой в коляске, которую ты вчера у Гришки отыграл? И поговорим заодно.
– С удовольствием, – сказал я.
– Вот я и велел запрячь, – сказал Чапаев. – А Гришка с Анкой на тачанке поедут.
Вероятно, по моему лицу пробежала тень, потому что Чапаев громко засмеялся и изо всех сил хлопнул меня ладонью по спине.
Мы вышли во двор, пробрались сквозь толпу красногвардейцев и оказались у конюшен. Там царила знакомая сердцу каждого кавалериста тревожно-веселая суета, которая всегда сопровождает сбор отряда, идущего в бой. Бойцы подтягивали седла, проверяли подковы и о чем-то весело переговаривались – но за этой их веселостью чувствовалась трезвая собранность и высшее напряжение всех струн души. Лошадям, казалось, передавались человеческие чувства – они переминались с ноги на ногу, изредка ржали и, норовя выплюнуть мундштук, косили темными магнетическими глазами, в которых сияла какая-то сумасшедшая радость.
Я почувствовал, что и на меня подействовал гипноз близкой опасности. Чапаев стал что-то объяснять двум бойцам, а я подошел к ближайшему коню, привязанному к вбитому в стену кольцу, и запустил пальцы в его гриву. Отлично помню эту секунду – густые волосы под моими пальцами, кисловатый запах новенького кожаного седла, пятно солнечного света на стене перед моим лицом и удивительное, ни с чем не сравнимое ощущение полноты, окончательной реальности этого мига. Наверно, это было то чувство, которое пытаются передать словами «вдохнуть полной грудью», «жить полной жизнью». И хоть оно длилось всего одну короткую секунду, я в очередной раз успел понять, что эта полная и настоящая жизнь никогда не длится дольше в силу самой своей природы.
– Петька! – закричал сзади Чапаев, – пора!
Я похлопал коня по шее и пошел к коляске, косясь на тачанку, где уже сидели Анна и Котовский. Анна была в белой фуражке с красным околышем и простой гимнастерке, перетянутой ремешком с маленькой замшевой кобурой. Синие рейтузы с узким красным лампасом были заправлены в высокие ботинки на шнуровке. В этом наряде она казалась нестерпимо юной и походила на гимназиста. Поймав мой взгляд, она отвернулась.
Чапаев был уже в коляске. Впереди сидел тот самый молчаливый башкир по прозвищу «Батый», который когда-то разливал шампанское в поезде, а потом чуть не заколол меня штыком на своем нелепом посту возле стога сена. Как только я сел рядом с Чапаевым, башкир натянул вожжи, чмокнул, и мы выехали за ворота.
Вслед за нами двинулась тачанка с Котовским и Анной, а затем уже конники. Мы повернули вправо и поехали вверх по улице. Собственно, это была уже не улица, а дорога, потому что последним домом на ней была наша усадьба. Круто поднимаясь вверх, она завернула вправо и уперлась в зеленую стену листвы.
Мы въехали в подобие туннеля, образованного сплетающимися над дорогой ветками деревьев – деревья эти были довольно странными и больше походили на чрезмерно разросшиеся кусты. Туннель оказался очень длинным, или, может быть, такое ощущение возникло потому, что ехали мы довольно медленно. Сквозь ветки деревьев просвечивало солнце, сверкающее на последних каплях утренней росы; зелень листвы была такой яркой и слепящей, что был момент, когда я даже потерял ориентацию – мне показалось, что мы медленно падаем в бесконечный зеленый колодец. Я прикрыл глаза, и это чувство прошло.
Заросли вокруг кончились так же внезапно, как и начались. Мы оказались на идущей в гору грунтовой дороге. С левого ее края начинался пологий обрыв, а справа вставала выветрившаяся каменная стена удивительно красивого бледно-лилового оттенка, в трещинах которой росли кое-где небольшие деревца. Мы поднимались по этой дороге еще около четверти часа.
Чапаев сидел на своем месте с закрытыми глазами, сложив ладони на рукояти упертой в пол шашки. Казалось, он о чем-то глубоко задумался или впал в дрему. Вдруг он открыл глаза и повернул лицо ко мне.
– Тебя еще мучают эти кошмары, на которые ты жаловался?
– Как всегда, Василий Иванович, – ответил я.
– Что, и опять об этой лечебнице?
– О, если бы только о ней, – сказал я. – Знаете, как в любом сне, там все меняется с фантастической легкостью. Сегодня, например, мне снилась Япония. А вчера действительно снилась лечебница, и знаете, что произошло? Этот палач, который всем там заправляет, попросил меня подробно изложить на бумаге то, что со мной происходит здесь. Он сказал, что ему это нужно для работы. Можете себе представить?
– Могу, – сказал Чапаев. – А почему бы тебе его не послушать?
Я изумленно посмотрел на него.
– Вы что, серьезно советуете мне это сделать?
Он кивнул.
– А зачем?
– Ты же сам сказал, что в твоих кошмарах все меняется с фантастической быстротой. А любая однообразная деятельность, к которой ты возвращаешься во сне, позволяет создать в нем нечто вроде фиксированного центра. Тогда сон становится более реальным. Ничего лучше, чем делать записи во сне, просто не придумаешь.
Я задумался.
– Но для чего мне фиксированный центр кошмаров, если на самом деле я хочу от них избавиться?
– Именно для того, чтобы от них избавиться. Потому что избавиться можно только от чего-то реального.
– Допустим. И что, я могу писать про все-все, что здесь происходит?
– Конечно.
– А как мне называть вас в этих записях?
Чапаев засмеялся.
– Нет, Петька, не зря тебе психбольница сниться. Ну какая разница, как ты будешь называть меня в записках, которые ты делаешь во сне?
– Действительно, – сказал я, чувствуя себя полным идиотом. – Просто я опасался, что… Нет, у меня действительно что-то с головой.
– Называй меня любым именем, – сказал Чапаев. – Хоть Чапаевым.
– Чапаевым? – переспросил я.
– А почему нет. Можешь даже написать, – сказал он с ухмылкой, – что у меня были усы и после этих слов я их расправил.
Бережным движением пальцев он расправил усы.
– Но я полагаю, что совет, который тебе дали, в большей степени относится к реальности, – сказал он. – Тебе надо начать записывать свои сны, причем стараться делать это, пока ты их помнишь в подробностях.
– Забыть их невозможно, – сказал я. – В себя придешь, так понимаешь, что это просто кошмар был, но пока он снится… Даже и непонятно, что правда на самом деле. Коляска, в которой мы сейчас едем, или тот кафельный ад, где по ночам меня мучают бесы в белых халатах.
– Что правда на самом деле? – переспросил Чапаев и опять закрыл глаза. – На этот вопрос ты вряд ли найдешь ответ. Потому что на самом деле никакого самого дела нет.
– Это как? – спросил я.
– Эх, Петька, Петька, – сказал Чапаев, – знавал я одного китайского коммуниста по имени Цзе Чжуан. Ему часто снился один сон – что он красная бабочка, летающая среди травы. И когда он просыпался, он часто не мог взять в толк, то ли это бабочке приснилось, что она занимается революционной работой, то ли это подпольщик видел сон, в котором он порхал среди цветов. Так вот, когда этого Цзе Чжуана арестовали в Монголии за саботаж, он на допросе так и сказал, что он на самом деле бабочка, которой все это снится. Поскольку допрашивал его сам барон Юнгерн, а он человек с большим пониманием, следующий вопрос был о том, почему эта бабочка за коммунистов. А он сказал, что она вовсе не за коммунистов. Тогда его спросили, почему в таком случае бабочка занимается подрывной деятельностью. А он ответил, что все, чем занимаются люди, настолько безобразно, что нет никакой разницы, на чьей ты стороне.
– И что с ним случилось?
– Ничего. Поставили его к стенке и разбудили.
– А он?
Чапаев пожал плечами.
– Дальше полетел, надо полагать.
– Понимаю, Василий Иванович, понимаю, – сказал я задумчиво.
Дорога сделала еще одну петлю, и слева открылся головокружительный вид на город. Я заметил желтую точку нашей усадьбы и ярко-зеленую полосу зарослей, сквозь которые мы так долго пробирались. Пологие горные склоны, сходящиеся со всех сторон, образовывали нечто вроде чашеобразного углубления, и в этой чаше, на самом ее дне, лежал Алтай-Виднянск.
Сильное впечатление производил не сам вид на город, а именно панорама образованной склонами гор чаши; город был неопрятен и больше всего напоминал кучу мусора, нанесенного дождевыми потоками в яму. Людей видно не было; дома были полускрыты еще не развеявшейся до конца утренней дымкой. Я вдруг с удивлением понял, что я – часть мира, расположенного на дне этой гигантской сточной канавы, где идет какая-то неясная гражданская война, где кто-то жадно делит крохотные уродливые домики, косо нарезанные огороды, веревки с разноцветным бельем, чтобы крепче утвердиться на этом буквальном дне бытия. Я подумал о китайском сновидце, про которого рассказал Чапаев, и еще раз посмотрел вниз. Перед лицом неподвижно раскинувшегося вокруг мира, под спокойным взглядом изучающего мир неба делалось невыразимо ясно, что городишко на дне ямы в точности похож на все остальные города мира. Все они, думал я, лежат на дне таких же котловин, пусть даже невидимых глазу. Все они варятся в огромных адских котлах на огне, который, как говорят, бушует в центре Земли. И все они – просто разные варианты одного и того же кошмара, который никак нельзя изменить к лучшему. Кошмара, от которого можно только проснуться.
– Если от твоих кошмаров тебя разбудят таким же способом, как этого китайца, Петька, – сказал Чапаев, не открывая глаз, – ты всего-то навсего попадешь из одного сна в другой. Так ты и мотался всю вечность. Но если ты поймешь, что абсолютно все происходящее с тобой – это просто сон, тогда будет совершенно неважно, что тебе приснится. А когда после этого ты проснешься, ты проснешься уже по-настоящему. И навсегда. Если, конечно, захочешь.
– А почему все происходящее со мной – это сон?
– Да потому, Петька, – сказал Чапаев, – что ничего другого просто не бывает.
Подъем кончился – мы выехали на широкое плоскогорье. Далеко на горизонте, за линией пологих холмов, поднимались синие, сиреневые и лиловые выступы гор, а перед ними лежало огромное пространство, покрытое травой и цветами. Их краски были приглушенными и выцветшими, но цветов было так много, что общий тон степи казался не зеленым, а скорее каким-то палевым. И это было настолько красиво, что на несколько минут я забыл и о словах Чапаева, и обо всем на свете.
Кроме, как ни странно, этого китайца. Глядя на бледные пятна цветов, плывущие мимо коляски, я представлял себе, как он порхает между ними, норовя иногда по старой памяти наклеить на узкий побег эфедры антиправительственную листовку, и каждый раз вздрагивает, вспоминая, что никаких листовок у него давно нет. Да и кто стал бы их читать, даже если бы они были?
Вскоре, однако, любоваться цветами стало невозможно.
Видимо, Чапаев дал нашему вознице какой-то знак. Мы начали разгоняться, и все вокруг коляски стало сливаться в цветные полосы. Башкир безжалостно стегал коней, привставая на козлах и выкрикивая гортанные слова на неизвестном языке.
Дорога, по которой мы ехали, была чисто символической. Может быть, на ней росло меньше цветов, чем в поле, да еще виднелись в ее центре следы какой-то древней колеи – но в целом догадаться о ее существовании было непросто. Несмотря на это, нас почти не трясло – поле было идеально ровным. Конники в черном, замыкавшие наш небольшой отряд, съехали с дороги, нагнали нашу коляску и образовали две группы по ее бокам. Теперь они неслись над травой вровень с нами, растянувшись в длинную дугу, словно два узких темных крыла, выросших у нашего экипажа.
Пулеметное ландо, в котором сидели Анна с Котовским, тоже прибавило ходу и почти нагнало нас. Я заметил, что Котовский тычет своего возницу тростью в спину и кивает на нашу коляску. Они явно пустились с нами наперегонки. В какой-то момент им почти удалось обогнать нас. Во всяком случае, они мчались совсем рядом, в нескольких метрах. Я заметил на борту тачанки эмблему – круг, разделенный волнистой линией на две части, черную и белую, в каждой из которых помещался маленький кружок противоположного цвета. Кажется, это был какой-то восточный символ. Рядом была крупная надпись, грубо намалеванная белой краской:
СИЛА НОЧИ, СИЛА ДНЯ
ОДИНАКОВА ХУЙНЯ
Наш башкир стегнул лошадей, и тачанка отстала. Мне показалось непостижимым, что Анна соглашается ездить в экипаже, расписанном такой непотребщиной. А через миг у меня появилась догадка, сразу же перешедшая в уверенность, что именно она и написала эти слова на борту ландо. Как мало, в сущности, я знал про эту женщину!
Под дикий свист и гиканье всадников наш отряд мчался по степи. Должно быть, мы покрыли таким манером пять или шесть верст – холмы, стоявшие на горизонте, приблизились настолько, что стали ясно различимы выступающие из них скалы и растущие на них деревья. Поверхность поля, по которому неслась наша коляска, сделалась куда менее ровной, чем в начале нашей скачки, – иногда нас подбрасывало высоко в воздух вместе с коляской, и я уже стал опасаться, что для кого-то из наших это кончится сломанной шеей. Тут наконец Чапаев вытащил из кобуры свой маузер и выстрелил вверх.
– Ну хватит! – заорал он. – Шагом!
Наша коляска затормозила. Всадники, словно боясь пересечь невидимую черту, которая проходила сквозь ось ее задних колес, резко сбавили ход и стали по одному исчезать у нас за спиной. Ландо с Анной и Котовским тоже отстало, и через несколько минут мы оказались далеко впереди, как в самом начале поездки.
Я заметил впереди вертикальный столб дыма, поднимающийся из-за холмов, – он был белым и густым, какой бывает, когда в огонь охапками бросают траву и сырые листья. Что самое странное, он почти не расширялся, отчего казался похожим на высокую белую колонну, подпирающую небо. До этого столба было не больше версты; сам костер был скрыт холмами. Еще несколько минут мы ехали вперед, а потом остановились.
Дорога упиралась в два невысоких крутых бугра, между которыми пролегал узкий проход. Эти бугры образовывали подобие естественных ворот и были настолько симметричными, что казались какими-то древними башнями, ушедшими в землю много веков назад. Они словно отмечали границу, за которой местность меняла рельеф – там начинались холмы, переходящие у горизонта в горы. Похоже, за этой границей менялся не только рельеф – почувствовав на своем лице ощутимую волну ветра, я с недоумением поглядел на идеально прямой столб дыма, до невидимого источника которого было теперь совсем недалеко.
– Отчего мы стоим? – спросил я Чапаева.
– Ждем, – сказал он.
– Кого? Врагов? – спросил я.
Чапаев промолчал. Я вдруг заметил, что забыл дома шашку и с собой у меня только браунинг, так что если нам придется иметь дело с конницей, я окажусь в неприятном положении. Впрочем, судя по тому, что Чапаев продолжал спокойно сидеть в коляске, непосредственная опасность нам не угрожала. Я оглянулся. Ландо, в котором находились Котовский и Анна, стояло рядом. Я увидел белое лицо Котовского – сложив руки на груди, он неподвижно сидел на заднем сиденье. В нем было что-то от оперного певца перед выходом на сцену. Анна, которую я видел со спины, возилась с пулеметами – мне показалось, что она занялась этим не потому, что их надо было готовить к стрельбе, а потому, что ее тяготило соседство непомерно торжественного Котовского. Сопровождавшие нас всадники, словно боясь приближаться к земляным воротам, держались совсем далеко – мне были видны только их темные силуэты.
– Так кого мы все-таки ждем? – повторил я свой вопрос.
– У нас встреча с Черным Бароном, – ответил Чапаев. – Я полагаю, Петр, что вам запомнится это знакомство.
– А что это за странная кличка? Я полагаю, у него есть имя?
– Да, – сказал Чапаев. – Его настоящая фамилия Юнгерн фон Штернберг.
– Юнгерн? – переспросил я. – Юнг-ерн… Что-то я такое слышал… Он, случайно, с психиатрией никак не связан? Не занимался толкованием символов?
Чапаев смерил меня удивленным взглядом.
– Нет, – сказал он. – Насколько я могу судить, он презирает все символы, к чему бы они ни относились.
– А, – сказал я, – вот теперь вспомнил. Это тот, который расстрелял вашего китайца.
– Да, – сказал Чапаев. – Это защитник Внутренней Монголии. Про него говорят, что он инкарнация бога войны. Раньше он командовал Азиатской Конной Дивизией, а сейчас – Особым Полком Тибетских Казаков.
– Никогда о таких не слышал, – сказал я. – А почему его называют Черным Бароном?
Чапаев задумался.
– Действительно, – сказал он, – я даже не знаю. А почему бы вам не спросить у него самому? Он уже здесь.
Я вздрогнул и повернул голову.
В узком проходе между двумя холмами появился какой-то странный предмет. Приглядевшись, я понял, что это паланкин, очень архаичный и странный, состоящий из кабинки с округлой крышей и четырех длинных ручек, на которых эту кабинку носили. Материал, из которого были сделаны крыша и ручки, казался позеленевшей от времени бронзой, покрытой множеством крохотных нефритовых бляшек, которые блестели загадочно, как кошачьи глаза в темноте. Вокруг не было видно никого, кто мог бы незаметно принести паланкин, – оставалось только думать, что неведомые носильщики, чьими ладонями до блеска были отполированы длинные ручки, успели спрятаться за земляными воротами.
Паланкин стоял на изогнутых ножках, которые делали его похожим не то на какой-то жертвенный сосуд, не то на крохотную хижину на четырех коротких сваях. Сходство с хижиной, впрочем, было ощутимее – его усиливали занавески из тонкой шелковой сетки зеленого цвета. За занавеской угадывался силуэт неподвижно сидящего человека.
Чапаев выпрыгнул из коляски и подошел к паланкину.
– Здравствуйте, барон, – сказал он.
– Добрый день, – ответил низкий голос из-за занавески.
– Я опять с просьбой, – сказал Чапаев.
– Полагаю, что вы и в этот раз просите не за себя.
– Да, – сказал Чапаев. – Вы помните Григория Котовского?
– Помню, – сказал голос из паланкина. – А что с ним случилось?
– Я никак не могу объяснить ему, что такое ум. Сегодня утром он до того меня довел, что я полез за пистолетом. Все, что можно сказать, я уже много раз ему говорил, так что нужна демонстрация, барон, нечто такое, чего он уже не смог бы игнорировать.
– Ваши проблемы, милый Чапаев, довольно однообразны. Где ваш протеже?
Чапаев повернулся к коляске, где сидел Котовский, и махнул рукой.
Занавеска паланкина откинулась, и я увидел человека лет сорока, блондина с высоким лбом и холодными бесцветными глазами. Несмотря на висячие татарские усы и многодневную щетину, его лицо было очень интеллигентным; одет он был в странного вида черную не то рясу, не то шинель, по фасону похожую на монгольский халат с длинным полукруглым вырезом. Я, собственно, и не подумал бы никогда, что это шинель, если бы не погоны с генеральскими зигзагами на его плечах. На его боку висела точь-в-точь такая же шашка, как у Чапаева, только кисть, прикрепленная к ее рукояти, была не лиловой, а черной. А на груди у него было целых три серебряных звезды, висящих в ряд. Он быстро вылез из паланкина (оказалось, что он почти на голову меня выше) и смерил меня взглядом.
– Кто это?
– Это мой комиссар Петр Пустота, – ответил Чапаев. – Отличился в бою на станции Лозовая.
– Что-то слышал, – сказал барон. – Он здесь по тому же делу?
Чапаев кивнул. Юнгерн протянул мне руку.
– Приятно познакомится, Петр.
– Взаимно, господин генерал, – ответил я, пожимая его сильную сухую ладонь.
– Зовите меня просто бароном, – сказал Юнгерн и повернулся к подходящему Котовскому:
– Григорий, сколько лет…
– Здравствуйте, барон, – ответил Котовский. – Сердечно рад вас видеть.
– Судя по вашей бледности, вы так рады меня видеть, что вся ваша кровь прилила к сердцу.
– Да нет, барон. Это из-за мыслей о России.
– А, опять вы за старое. Не одобряю. Но, однако, не будем терять времени. Не пойти ли нам погулять?
Юнгерн кивнул в сторону земляных ворот. Котовский сглотнул.
– Почту за честь, – ответил он.
Юнгерн вопросительно повернулся к Чапаеву. Тот протянул ему какой-то бумажный сверток.
– Здесь две? – спросил барон.
– Да.
Юнгерн спрятал сверток в широкий карман своего одеяния, обнял Котовского за плечи и буквально потащил к воротам; они исчезли в проеме, и я повернулся к Чапаеву.
– Что за этими воротами?
Чапаев улыбнулся.
– Не хочу портить вам впечатления.
За воротами глухо хлопнул револьверный выстрел. Через секунду в них выросла одинокая фигура барона.
– А теперь вы, Петр, – сказал он.
Я вопросительно посмотрел на Чапаева. Тот, сощурив глаза, утвердительно кивнул головой, причем каким-то необычайно сильным жестом, словно вжимая невидимый гвоздь себе в грудь подбородком.
Я медленно пошел к барону.
Признаться, мне стало страшно. Дело было не в том, что я ощутил нависшую над собой опасность. Точнее, это было именно ощущение опасности – но не такого рода, как бывает перед дуэлью или боем, когда знаешь, что если и случится самое страшное, то все же оно случится именно с тобой. Сейчас у меня было чувство, что опасность угрожает не мне самому, а моим представлениям о себе; ничего страшного я не ожидал, но вот тот я, который не ожидал ничего страшного, вдруг показался мне канатоходцем над пропастью, заметившим первое дуновение усиливающегося ветерка.
– Я покажу вам свой лагерь, – сказал барон, когда я приблизился.
– Послушайте, барон, если вы собираетесь меня разбудить, как этого китайца…
– Ну что вы, – сказал барон и улыбнулся. – Чапаев небось понарассказывал вам всяких ужасов. Я не такой.
Он взял меня под локоть и повернул к земляным воротам.
– Прогуляемся среди костров, – сказал он, – посмотрим, как наши ребята.
– Я не вижу никаких костров, – сказал я.
– Не видите? – сказал он. – А вы посмотрите внимательней.
Я опять поглядел в просвет между двумя оплывшими земляными буграми. И тут барон неожиданно толкнул меня в спину. Я полетел вперед и повалился на землю; его движение было настолько резким, что на секунду мне показалось, что я калитка, которую он сшиб с петель ударом ноги. В следующий момент какая-то зрительная судорога прошла по моим глазам; я зажмурился, и в темноте передо мной вспыхнули яркие пятна, как это бывает, если пальцами надавить на глаза или сделать резкое движение головой. Но когда я открыл глаза и поднялся на ноги, эти огни не исчезли.
Я не понимал, где мы находимся. Холмы, летний вечер – все это исчезло; вокруг была густая тьма, и в этой тьме вокруг нас, насколько хватало глаз, горели яркие пятна костров. Они располагались в неестественно строгой последовательности, как бы в узлах невидимой решетки, разделившей мир на бесконечное число квадратов. Расстояние между кострами было где-то в пятьдесят шагов, так что от одного уже не было видно тех, кто сидел у другого, – можно было различить только смутные силуэты, но сколько там человек и люди ли это вообще, сказать с уверенностью было нельзя. Но самым странным было то, что поле, на котором мы стояли, тоже неизмеримо изменилось – теперь у нас под ногами была идеально ровная плоскость, покрытая чем-то вроде короткой пожухшей травы, и нигде на ней не было ни выступа, ни впадины – это было ясно по идеально правильному узору горящих вокруг огней.
– Что же это такое? – спросил я растеряно.
– Ага, – сказал барон. – Теперь, я полагаю, видите.
– Вижу, – сказал я.
– Это один из филиалов загробного мира, – сказал Юнгерн, – тот, что по моей части. Сюда попадают главным образом лица, при жизни бывшие воинами. Может быть, вы слышали про Валгаллу?
– Слышал, – ответил я, чувствуя, как во мне растет несуразное детское желание вцепиться в край бароновой рясы.
– Вот это она и есть. Только, к сожалению, сюда попадают не только воины, но и всякая шелупонь, которая много стреляла при жизни. Бандиты, убийцы – удивительная бывает мразь. Вот поэтому и приходится ходить и проверять. Иногда даже кажется, что работаешь здесь чем-то вроде лесника.
Барон вздохнул.
– Хотя, как я вспоминаю, – сказал он с легкой печалью в голосе, – в детстве мне и хотелось быть лесником… Вы, Петр, знаете что – возьмите-ка меня за рукав. А то ходить тут не так просто.
– Не вполне понимаю, – сказал я с облегчением, – но, впрочем, извольте.
Я вцепился в сукно его рукава, и мы пошли вперед. Сразу же я почувствовал одну странность – шел барон не особо быстро, во всяком случае, не быстрее, чем ходил до этой жуткой трансформации мира, но огни, мимо которых мы шли, уносились назад с чудовищной быстротой. Казалось, что мы с ним неспешно идем по какой-то платформе, которую с невероятной скоростью тянет за собой невидимый поезд, а направление движения этого поезда определяется тем, в какую сторону поворачивает барон. Впереди возникла точка одного из костров, понеслась на нас и замерла на месте у наших ног, когда барон остановился.
Возле костра сидели два человека. Они были мокрыми, полуголыми и походили на римлян – единственной их одеждой были короткие простыни, обернутые вокруг тел. Оба были вооружены – один наганом, а второй двустволкой. И оба были покрыты отвратительными и обильными воронками огнестрельных ран. Увидев барона, они повалились на землю и буквально затряслись от нестерпимого, физически ощутимого ужаса.
– Кто такие? – низким голосом спросил барон.
– Сережи Монголоида бойцы, – сказал один из них, не разгибаясь.
– Как сюда попали? – спросил барон.
– Нас по ошибке завалили, командир.
– Я вам не командир, – сказал барон. – А по ошибке никого не валят.
– В натуре, по ошибке, – жалобно сказал второй. – В сауне. Думали, что там Монголоид договор подписывает.
– Какой договор? – спросил Юнгерн, недоуменно поднимая брови.
– Да нам кредит надо было отдавать. «Нефтехимпром» лэвэ на безотзывный аккредитив сбросил, а накладная не прошла. И, значит, приезжают два быка из «Ультима Туле»…
– Безотзывный аккредитив? – перебил барон. – Ультима Туле? Понятно.
Нагнувшись, он дунул на пламя, и оно сразу же уменьшилось в несколько раз, превратившись из ревущего жаркого факела в невысокий, в несколько сантиметров, язычок. Эффект, которых это оказало на двоих полуголых мужчин, был поразителен – они сделались совершенно неподвижными, и на их спинах мгновенно выступил иней.
– Бойцы, а? – сказал барон. – Каково? Кто теперь только не попадает в Валгаллу. Сережа Монголоид… А все это идиотское правило насчет меча в руке.
– Что с ними случилось? – спросил я.
– Что положено, – сказал барон. – Не знаю. Но можно посмотреть.
Он еще раз дунул на еле заметный голубоватый огонек, и пламя вспыхнуло с прежней силой. Барон несколько секунд пристально глядел в него, сощурив глаза.
– Похоже, будут быками на мясокомбинате. Сейчас такое послабление часто бывает. Отчасти из-за бесконечного милосердия Будды, отчасти из-за того, что в России постоянно не хватает мяса.
Меня поразил костер, который я только сейчас разглядел в подробностях. На самом деле его нельзя было называть костром. В огне не было ни дров, ни веток – он возникал из оплавленного отверстия в земле, по форме похожего на ровную пятиконечную звезду с узкими лучами.
– Скажите, барон, а почему этот огонь горит над пентаграммой?
– Как почему, – сказал барон. – Это ведь вечный огонь милосердия Будды. А то, что вы называете пентаграммой, на самом деле эмблема ордена Октябрьской Звезды. Где ж тогда гореть вечному огню милосердия, как не над этой эмблемой?
– А что это за орден Октябрьской Звезды? – спросил я, покосившись на его грудь. – Я слышал это выражение при самых разных обстоятельствах, но никто из тех, кто употреблял эти слова, не потрудился объяснить мне, что они значат.
– Октябрьская Звезда? – переспросил Юнгерн. – Очень просто. Знаете, как с Рождеством. У католиков оно в декабре, у православных в январе, а празднуют один и тот же день рождения. Вот и здесь такой же случай. Реформы календаря, ошибки переписчиков – короче, хоть и считается, что это было в январе, на самом деле все было в октябре.
– А что было-то?
– Вы меня удивляете, Петр. Это же одна из самых известных историй на земле. В свое время был один человек, который не мог жить так, как другие. Он пытался понять, что же это такое – то, что происходит с ним изо дня в день, и кто такой он сам – тот, с кем это происходит. И вот однажды ночью в октябре, когда он сидел под кроной дерева, он поднял взгляд на небо и увидел на нем яркую звезду. В этот момент он понял все до такой степени, что эхо той далекой секунды до сих пор…
Барон замолк, подыскивая слова, но, видимо, не нашел ничего подходящего.
– Поговорите лучше с Чапаевым, – заключил он. – Он любит про это рассказывать. Главное, что существенно – что с той самой секунды горит этот огонь милосердия ко всем живым существам, огонь, который даже по служебной необходимости и то нельзя загасить целиком.
Я поглядел по сторонам. Панорама вокруг нас была поистине величественной. Мне вдруг показалось, что я вижу одну из самых древних картин на земле – огромная орда, остановившаяся на ночь в поле, жжет костры, и у каждого из них сидят воины, с жадной мечтой глядящие в огонь, в игре которого им чудится золото, скот и женщины из лежащих впереди земель. Вот только куда двигалась та орда, между костров которой шли мы с Юнгерном? И о чем могли мечтать люди, сидевшие у этих костров? Я повернулся к Юнгерну.
– Скажите, барон, а почему все сидят врозь и не ходят друг к другу в гости?
– А вы попробуйте сходите, – сказал Юнгерн.
До ближайшего костра было не больше пятидесяти шагов. Кажется, возле него грелось человек пять или шесть. Я вопросительно поглядел на Юнгерна.
– Сходите, – повторил он.
Пожав плечами, я пошел вперед. Ничего особенного или необычного я не ощущал. Я шагал, наверно, минуту или две, и вдруг понял, что за все это время совершенно не приблизился к яркой точке, к которой начинал свой путь. Я оглянулся. Юнгерн стоял у огня, в трех или четырех шагах сзади, и насмешливо смотрел на меня.
– Из того, что это место похоже на тот мир, который вы знаете, – сказал он, – вовсе не следует, что это он и есть.
Я заметил, что двух застывших фигур у огня уже нет – вместо них на земле остались только два темных продолговатых пятна.
– Пойдемте отсюда, – сказал Юнгерн, – в конце концов, мы хотели навестить моих ребят.
Я вцепился в его рукав, и мимо нас опять понеслись огни – скорость нашего движения была такой, что они растягивались в зигзаги и ломаные линии. Впрочем, я был почти уверен, что это какая-то иллюзия: ветра, неизбежного при такой скорости, на своем лице я не ощущал – словно, когда барон начинал двигаться, в движение приходили не мы, а мир вокруг нас. Я совершенно потерял ориентацию и не понимал, куда мы несемся. Иногда мы замирали на несколько секунд, и тогда мне удавалось рассмотреть сидящих возле ближайшего костра. Большей частью это были заросшие бородами мужики с винтовками, очень похожие друг на друга, – как только мы оказывались рядом, они валились на черную землю. Один раз, кажется, вместо винтовок у них в руках оказались копья, но наша остановка была слишком короткой, чтобы я мог сказать наверняка. Я понял, что мне напоминали наши перемещения, – именно такими сумасшедшими и необъяснимыми зигзагами движется в ночной тьме летучая мышь.
– Вы, надеюсь, понимаете, Петр, – загрохотал в моем ухе голос барона, – что мы с вами сейчас не в таком месте, где можно врать? Или даже быть не вполне честным?
– Понимаю, – сказал я, чувствуя, что от мелькания желто-белых полос и ломаных линий у меня начинает кружиться голова.
– Ответьте мне на один вопрос, – сказал барон. – Чего вы сильнее всего хотите в жизни?
– Я? – переспросил я и задумался.
Это был вопрос, на который трудно было ответить, не соврав. Я долго думал, что же мне сказать, и не мог остановиться ни на чем, как вдруг ответ пришел сам собой.
– Я хочу найти свою золотую удачу, – сказал я.
Барон громко захохотал.
– Отлично, – произнес он. – Но что это для вас такое – золотая удача?
– Золотая удача, – ответил я, – это когда особый взлет свободной мысли дает возможность увидеть красоту жизни. Я понятно выражаюсь?
– О да, – сказал барон. – Если бы все выражались так понятно и по существу. Как это вы пришли к такой отточенности формулировок?
– Это из моего сна, – ответил я, – точнее сказать, из моего кошмара. Эти странные слова я запомнил совершенно точно. Они были записаны в большой тетради из дома умалишенных, которую я листал в этом сне, – а листал я ее потому, что там должно было быть что-то очень важное обо мне.
– Да, – сказал барон, поворачивая вправо (при этом карусель огней вокруг нас совершила какое-то боковое сальто), – очень хорошо, что вы сами об этом заговорили. Вы здесь находитесь именно потому, что Чапаев просил меня объяснить вам одну вещь. Собственно, нельзя сказать, что он просил меня объяснить что-то особое, чего он не мог бы сказать сам. Он вам все уже сказал – последний раз по дороге сюда. Но вы до сих пор отчего-то думаете, что мир ваших снов менее реален, чем то пространство, где вы пьянствуете с Чапаевым в баньке.
– Вы правы, – сказал я.
Барон резко остановился, и сразу же замерла пляска огней вокруг. Я заметил, что огни костров приобрели какой-то тревожный красноватый оттенок.
– Но отчего вы так думаете? – спросил он.
– Да хотя бы оттого, что в конце концов я возвращаюсь в реальный мир, – сказал я. – Туда, где я, по вашему выражению, пьянствую с Чапаевым в баньке. Нет, на интеллектуальном уровне я хорошо понимаю, что вы хотите сказать. Больше того, я даже замечал, что в тот момент, когда кошмар снится, он настолько реален, что нет никакой возможности понять, что это всего лишь сон. Можно так же трогать предметы, щипать себя…
– Но тогда каким образом вы отличаете сон от бодрствования? – спросил барон.
– А таким, что когда я бодрствую, у меня есть четкое и недвусмысленное ощущение реальности происходящего. Вот как сейчас.
– А сейчас, значит, оно у вас есть? – спросил барон.
– В общем, да, – сказал я с некоторой растерянностью. – Хотя ситуация, надо признать, необычная.
– Чапаев попросил меня взять вас с собой, чтобы вы хоть раз оказались в месте, которое не имеет никакого отношения ни к вашим кошмарам о доме умалишенных, ни к вашим кошмарам о Чапаеве, – сказал барон. – Внимательно поглядите вокруг. В этом месте оба ваших навязчивых сна одинаково иллюзорны. Стоит мне бросить вас у костра одного, и вы поймете, о чем я говорю.
Барон замолчал, словно давая мне время прочувствовать эту жуткую перспективу. Я медленно оглядел черноту с бесчисленными точками недостижимых огней. Он был прав. Где были Чапаев и Анна? Где был зыбкий ночной мир с кафельными стенами и рассыпающимися в прах бюстами Аристотеля? Сейчас их не было нигде, и, больше того, я знал, точно знал, что нет никакого места, где они могли бы существовать, потому что я, именно я, стоявший рядом с этим непонятным человеком (да и человеком ли?), и был той возможностью, тем единственным способом, которым все эти психбольницы и гражданские войны приходили в мир. И то же самое относилось к этому мрачному лимбо, к его перепуганным обитателям и к его высокому суровому часовому – все они существовали только потому, что существовал я.
– Мне кажется, – сказал я, – я понимаю.
Юнгерн с сомнением посмотрел на меня.
– Что же именно вы понимаете?
Вдруг сзади до нас донесся дикий крик:
– Я! Я! Я! Я!
Мы одновременно обернулись.
Недалеко от нас – метрах в тридцати или сорока – горел костер. Но он выглядел совсем не так, как остальные. Во-первых, совсем другим был цвет пламени – оно было тусклым, и от него шел дым. Во-вторых, в костре что-то трещало, и от него в разные стороны летели искры. И, в-третьих, этот костер выбивался из строгой линейной планировки остальных огней – он явно горел в неположенном месте.
– А ну-ка пойдемте посмотрим, – пробормотал Юнгерн и рванул меня за рукав.
Люди, сидевшие у костра, совсем не походили на остальных подопечных барона. Их было четверо; самым беспокойным был жирный детина в ядовито-розовом пиджаке, с ежиком каштановых волос на голове, напоминавшей небольшое пушечное ядро. Он сидел на земле, обхватив себя руками так, словно собственное тело вызывало в нем непристойную страсть, и не переставая вопил:
– Я! Я! Я!
Интонация его криков менялась – когда мы с бароном только услышали их, в них звучало звериное торжество, а когда мы подошли ближе, это «Я» стало как бы вопросительным. Рядом с крикуном сидел худой тип с коком, одетый во что-то вроде матросского бушлата, и парализованно смотрел в огонь – он был неподвижен, и если бы его губы не начинали иногда шевелиться, можно было бы решить, что он без сознания. Похоже, только бритый наголо толстяк с аккуратной бородкой был полностью в себе – он изо всех сил пихал обоих своих спутников, словно пытаясь привести их в чувство. Отчасти ему это удалось – худой блондин с коком что-то запричитал и стал раскачиваться, как на молитве. Бритый толстяк принялся было расталкивать второго своего спутника и вдруг поднял глаза на нас. Мгновенно его лицо исказилось ужасом – что-то крикнув своим спутникам, он вскочил на ноги.
Барон тихо выругался. В его руках появилась лимонка; сняв кольцо, он кинул ее в костер – она шлепнулась на землю метрах в пяти от наших ног. Я рефлекторно прыгнул на землю и закрыл голову руками, но прошло несколько секунд, а взрыва все не было.
– Вставайте, – сказал барон.
Открыв глаза, я увидел его склоненную надо мной фигуру. Я видел барона как бы в искаженной перспективе – протянутая мне ладонь была у самого моего лица, а внимательно глядящие на меня глаза, в которых сливались, отражаясь, огни множества костров, казались двумя единственными звездами на здешнем небе.
– Благодарю, – сказал я, поднимаясь, – я сам. Не сработала?
– Отчего же, – сказал барон, – все отлично сработало.
Посмотрев на то место, где только что горел костер, я с изумлением увидел, что ни костра, ни сидящих вокруг него людей, ни даже выжженного пятна на земле передо мной нет.
– Что это было? – спросил я.
– Так, – сказал барон, – хулиганье. Шаманских грибов наелись. Сами не знают, куда попали.
– И вы их…
– Да нет, – сказал барон. – Что вы. Просто привел в чувство.
– Я почти уверен, – сказал я, – что уже видел где-то этого толстяка с бородкой. То есть не то что почти, я абсолютно уверен.
– Может быть, вы его видели во сне.
– Может быть, – ответил я и подумал, что так и есть – этот бритый господин однозначно ассоциировался у меня с белыми кафельными стенами и холодным прикосновением иглы к коже, которые были обычными атрибутами моих кошмаров. Несколько секунд мне казалось, что я даже могу вспомнить его имя, но потом мое внимание увлекли какие-то другие мысли. Юнгерн между тем стоял рядом молча, словно взвешивая слова, которые он собирался сказать.
– Скажите, Петр, – заговорил он наконец, – кто вы по политическим взглядам? Я полагаю, монархист?
– Разумеется, – ответил я, – а что, я даю повод для каких-то других…
– Да нет, – перебил барон. – Просто я хочу привести пример, который вы должны хорошо понять. Представьте себе непроветренную комнату, в которую набилось ужасно много народу. И все они сидят на разных уродливых табуретах, на расшатанных стульях, каких-то узлах и вообще на чем попало. А те, кто попроворней, норовят сесть на два стула сразу или согнать кого-нибудь с места, чтобы занять его самому. Таков мир, в котором вы живете. И одновременно у каждого из этих людей есть свой собственный трон, огромный, сверкающий, возвышающийся над всем этим миром и над всеми другими мирами тоже. Трон поистине царский – нет ничего, что было бы не во власти того, кто на него взойдет. И, самое главное, трон абсолютно легитимный – он принадлежит любому человеку по праву. Но взойти на него почти невозможно. Потому что он стоит в месте, которого нет. Понимаете? Он находится нигде.
– Да, – сказал я задумчиво, – я как раз вчера об этом думал, господин барон. Я знаю, что значит «нигде».
– Тогда подумайте вот о чем, – сказал барон. – Здесь, как я уже сказал, оба ваших навязчивых состояния – и с Чапаевым, и без – одинаково иллюзорны. Чтобы оказаться в нигде и взойти на этот трон бесконечной свободы и счастья, достаточно убрать то единственное пространство, которое еще остается, то есть то, где вы видите меня и себя самого. Что и пытаются сделать мои подопечные. Но шансов у них мало, и через какое-то время им приходится повторять унылый круг существования. Так почему бы вам не оказаться в «нигде» при жизни? Клянусь вам, это самое лучшее, что в ней можно сделать. Вы, наверно, любите метафоры – так вот, это то же самое, что взять и выписаться из дома умалишенных.
– Поверьте, барон, – прочувствованно начал я, прижав руку к груди, но он не дал мне договорить.
– И сделать это нужно до того, как Чапаев использует свой глиняный пулемет. Потом, как вы знаете, не останется вообще ничего, даже «нигде».
– Глиняный пулемет? – переспросил я. – А что это такое?
– Чапаев ничего не говорил вам?
– Нет.
Юнгерн нахмурился.
– Тогда не будем углубляться в эту тему. Пусть в вашей памяти останется метафора – выйти из дома умалишенных на свободу. И тогда, может быть, в каком-нибудь из своих кошмаров вы вспомните наш разговор. А сейчас нам пора. Ребята заждались.
Барон взял меня за рукав, и вокруг нас опять замелькали беспорядочные полосы света. Я успел привыкнуть к этому фантастическому зрелищу, и моя голова больше не кружилась. Барон шел вперед, пристально вглядываясь во тьму; посмотрев на его скошенный назад подбородок, рыжие усы и горькую складку в углу рта, я подумал, что он меньше всего способен напугать кого-нибудь своим внешним видом.
– Скажите, барон, а отчего все вокруг так вас боятся? – не выдержал я. – Не хочу вас обидеть, но в вашем облике на мой взгляд нет ничего страшного.
– Не все видят то же самое, что вы, – ответил барон. – Своим друзьям я обычно показываюсь в виде петербургского интеллигента, которым я действительно когда-то был. Но не следует делать выводов о том, что я действительно так выгляжу.
– А что тогда видят остальные?
– Не буду утомлять вас деталями, – сказал барон. – Скажу только, что во всех шести руках у меня острые сабли.
– Какой же из ваших обликов настоящий?
– Настоящего у меня, к сожалению, нет, – ответил барон.
Признаться, слова барона произвели на меня некоторое впечатление. Хотя, впрочем, чуть подумав, я мог бы обо всем догадаться и сам.
– Почти пришли, – сказал барон каким-то дачным тоном.
– Скажите, – заговорил я, покосившись на него, – а почему вас называют черным бароном?
– А, – улыбнулся Юнгерн. – Наверно, дело в том, что, когда я воевал в Монголии, живой Будда Богдо-Гэгэн Тутухту пожаловал мне право на черный паланкин.
– Почему же вы тогда ездите в зеленом?
– Потому что точно так же мне было пожаловано право ездить в зеленом паланкине.
– Хорошо, но почему вас тогда не называют Зеленым Бароном?
Юнгерн нахмурился.
– Вам не кажется, что вы задаете многовато вопросов? – сказал он. – Лучше оглядитесь по сторонам, чтобы как следует запомнить это место. Вы его больше никогда не увидите. То есть вы, конечно, можете увидеть его снова, но я искренне надеюсь, что этого с вами не произойдет.
Я последовал совету барона.
Далеко впереди появился огонь, который казался больше других. Он не несся на нас с такой же скоростью, как остальные костры, а приближался постепенно, словно мы и правда шли к нему обычным шагом. Я догадался, что это и есть конечный пункт нашей прогулки.
– Ваши друзья у этого большого костра? – спросил я.
– Да, – ответил барон. – Я бы не стал называть их друзьями. Скорее, это мои бывшие однополчане. Когда-то я был их командиром.
– Что, вместе сражались?
– Да, – сказал барон, – и это тоже. Но важнее другое. В свое время нас вместе расстреляли в Иркутске, не скажу, что по моей вине, но все же… И поэтому я чувствую за них особую ответственность.
– Понимаю, – сказал я. – Если бы я вдруг оказался в таком темном и пустынном месте, мне бы, наверно, очень захотелось, чтобы кто-нибудь пришел мне на помощь.
– Знаете, – сказал барон, – не забывайте, что вы пока живы. Вся эта темнота и пустота вокруг вас – на самом деле самый яркий свет, который только бывает. А ну-ка постойте.
Я машинально остановился, и барон, не дав мне времени сообразить, что он собирается сделать, резко толкнул меня в спину.
Но все же в этот раз он не застал меня врасплох. И в тот момент, когда мое тело падало на землю, я словно бы успел осознать неуловимо короткий момент возвращения назад, в обычный мир – или, поскольку осознавать на самом деле было абсолютно нечего, успел понять, в чем это возвращение заключается. Не знаю, как это описать. Словно бы одну декорацию сдвинули, а другую не успели сразу установить на ее место, и целую секунду я глядел в просвет между ними. И этой секунды хватило, чтобы увидеть обман, стоявший за тем, что я всегда принимал за реальность, увидеть простое и глупое устройство вселенной, от знакомства с которым не оставалось ничего, кроме растерянности, досады и некоторого стыда за себя.
Толчок барона был так силен, что я успел выставить перед собой руки только в самый последний момент и ударился лбом о землю.
Когда я поднял голову, передо мной снова был обычный мир – степь, вечереющее небо и близкая линия холмов. Спина барона покачивалась впереди – он шел к единственному во всей степи костру, над которым в небо поднимался вертикальный столб белого дыма.
Вскочив на ноги, я отряхнул испачканные на коленях брюки, но не решился пойти за ним следом. Барон подошел к костру; навстречу ему поднялись бородатые мужики в защитной форме и косматых желтых папахах.
– Здорово, ребята! – зычно заорал Юнгерн залихватским командирским басом. – Как оно?
– Стараемся, ваше высокоблагородие! Ничего, живем! Слава Богу! – послышалась разноголосица в ответ. Барона обступили со всех сторон, и он совершенно скрылся из виду. Чувствовалось, что бойцы его любят.
Я заметил, что ко мне от костра идет казак в желтой папахе. У него было до того зверское лицо, что на секунду я испугался, но успокоился, заметив у него в руке граненый стакан сине-зеленого стекла.
– Чего, барин, – ощерился он, подойдя, – небось, перетрухнул?
– Да, – сказал я, – есть немного.
– Ну так поправься, – сказал казак и протянул мне стакан.
Я выпил. Это была водка. Почти сразу же мне действительно стало легче.
– Благодарю. Очень кстати.
– Что, – спросил казак, принимая пустой стакан, – с господином бароном дружитесь?
– Так, – уклончиво сказал я, – знакомы.
– Строгий он, – заметил казак. – Все по режиму. Сейчас петь будут, а потом на вопрос отвечать. То есть они отвечать будут. А я уже отстрелялся. Уезжаю сегодня. Навсегда.
Я поглядел на него – при ближнем рассмотрении уже не казалось, что в его лице есть что-то зверское, просто его черты были грубыми, обветренными и опаленными горным солнцем. Больше того, несмотря на всю грубость этого лица, ему было свойственно задумчивое и словно бы даже мечтательное выражение.
– Тебя как зовут-то? – спросил я казака.
– Игнатом, – ответил тот. – А тебя, значит, Петром?
– Да, – сказал я, – а откуда ты знаешь?
Игнат чуть улыбнулся.
– Сам я с Дону, – сказал он. – А ты, видать, из столицы?
– Да, – сказал я, – питерский.
– Так ты, Петр, пока к костру не ходи. Господин барон не любят, когда петь мешают. А давай с тобой здесь посидим и послушаем. А чего не поймешь, так я объясню.
Я пожал плечами и сел на землю, скрестив по-турецки ноги.
Действительно, возле костра происходило что-то странное. Казаки в желтых папахах расселись полукругом, а барон, совсем как хормейстер, встал перед ними и поднял руки.
– Ой, то не вечер да не ве-е-ечер, – запели строгие мужские голоса, – мне да малым мало спало-ось…
– Люблю эту песню, – сказал я.
– Как же ты ее барин, любить можешь, если не слышал никогда? – спросил Игнат, присаживаясь рядом.
– Почему же не слышал? Это ведь старая казачья песня.
– Не, – сказал Игнат. – Путаешь. Эту песню господин барон специально для нас сочинили, чтоб мы пели и думали. А чтобы нам легче запомнить было, в ней и слова такие же, как в той песне, про которую ты говоришь, и музыка.
– В чем же тогда заключается его участие? – спросил я. – Я имею в виду, как тогда можно отличить ту песню, которая была раньше, от той, которую господин барон сочинил, если там и слова такие же, и музыка?
– А у той песни, которую господин барон сочинили, смысл совсем другой. Вот послушай, объясню. Слышь, поют: «мне малым мало спалось да во сне привиделось». Это знаешь что значит? Что хоть и не спалось, а все равно привиделось как бы во сне, понимаешь? То есть разницы нету – что спи, что не спи, все одно сон.
– Понимаю, – сказал я. – А дальше?
Игнат дождался следующего куплета.
– Вот, – сказал он. – Слушай. «Мне во сне привиделось, будто конь мой вороной разрезвился, расплясался, разыгрался подо мной». А тут вообще мудрость скрыта. Ты человек образованный, знаешь, наверно, есть в Индии такая древняя книга – Ебанишада.
– Знаю, – сказал я, немедленно вспомнив о недавнем разговоре с Котовским.
– Так вот там написано, что у человека ум – это как у казака лошадь. Все время вперед нас движет. Только господин барон говорят, что нынче у людей совсем другой коленкор пошел. Никто с этой своей лошадью совладеть не может, и поэтому она, можно сказать, удила закусила, и не всадник теперь ей управляет, а она его куда хочет, туда и несет. Так что всадник и думать забыл, что он куда-то попасть хотел. Куда лошадь выбредет, там и едет. Господин барон даже книгу нам обещали принести специальную, называется «Всадник без головы» – она вроде бы на специальном примере про это написана. Но забывают все время. Люди больно занятые. И то уж такое спасибо, что…
– А дальше что? – перебил я.
– Дальше? Что дальше. «А есаул-то наш догадлив был, он сумел сон мой разгадать… Ой да пропадет, он говорил мне, твоя буйна голова». Ну, про есаула понятно – это господин барон про себя так сложили, они у нас и правда догадливые. Да и насчет головы тоже понятно – это прямо по Ебанишаде. Раз ум так расплясался, что сам не знает, куда едет, то ему, понятное дело, только пропадать. И еще тут смысл один есть. Это мне недавно только господин барон сказали на ухо. Такой смысл, что всю эту мудрость людскую все одно здесь бросить придется. Но жалеть не надо, господин барон сказали, потому не надо, что самого главного все это не касаемо. Потому и поется, что не ты сам пропадешь, а только голова твоя буйная. А ей все равно туда и дорога.
Игнат задумчиво уперся руками в подбородок и замолчал, вслушиваясь в пение:
Ой, да подули ветры злы-ы-е
Да-а с восточной стороны-ы
И сорвали желту шапку
С моей буйной головы…

Я некоторое время ожидал комментария, но его не последовало. Тогда я сам решился нарушить молчание.
– Насчет ветров с востока я еще понять могу, – сказал я, – как говорится, ex orienta lux [4] . Но почему шапку-то срывает?
– А чтоб привязанностей не было.
– А почему шапка желтая?
– Так мы ж Гелугпа. Вот и шапки у нас желтые. Были бы Кармапа, так шапка была бы красная. А если бы были Бон-по, как на Дону, так она бы черная была. Но сущность за всем этим одна. Как голова пропадать будет, так какая ей тогда разница, какая на ней была шапка? А с другой стороны подойти – там, где воля начинается, никакие цвета уже ничего не значат.
– Да, – сказал я, – неплохо вас господин барон обучил. Только что же это за самое главное, что начинается, когда буйна голова пропадает?
Игнат тяжело вздохнул.
– Вот тут-то и фокус, – сказал он. – Господин барон об этом каждый вечер спрашивают. А сказать никто не может, хотя все и стараются. Ты хоть знаешь, что бывает, когда кто из ребят на такой вопрос отвечает?
– Откуда же мне знать, – сказал я.
– Господин барон его сразу же переводит в Особый Полк Тибетских Казаков. Это совсем особый род войск. Можно сказать, краса и слава всей Азиатской Конной Дивизии. Хотя, если подумать, не место такому полку в конной дивизии, потому что те, кто в нем служат, не на лошадях ездят, а на слонах.
Я подумал, что передо мной, скорей всего, один из тех вралей-самородков, которые не задумываясь сочинят историю любой степени неправдоподобия, но уснастят ее таким количеством реальных деталей, что хоть на секунду, но заставят в нее поверить.
– Как же со слона-то шашкой рубить? – спросил я. – Неудобно будет.
– Неудобно, так на то она и служба, – сказал с усмешкой Игнат и поднял на меня глаза. – Не веришь, барин? Ну и не верь. Я, пока на вопрос господина барона не ответил, тоже не верил. А сейчас уже и верить не надо, потому что знаю все.
– Так ты, значит, на этот вопрос ответил?
Игнат важно кивнул головой.
– Потому и хожу теперь, как человек, по полю. А не к огню жмусь.
– Что же ты сказал барону?
– А что я сказал, то тебе не поможет, – сказал Игнат. – Тут не изо рта надо отвечать. И не из головы.
Некоторое время мы молчали; Игнат, казалось, о чем-то задумался. Вдруг он поднял голову.
– А вон и господин барон идут. Так что пора нам с тобой попрощаться.
Я оглянулся и увидел высокую худую фигуру барона. Он приближался к месту, где сидели мы с Игнатом. Игнат встал; я на всякий случай последовал его примеру.
– Ну что, – спросил барон Игната, подойдя, – готов?
– Так точно, – ответил Игнат, – готов.
Барон сунул два пальца в рот и совершенно по-бандитски свистнул. После этого случилось нечто абсолютно неожиданное и невообразимое.
Из-за узкой полосы невысоких кустов, поднимавшейся за нашими спинами, неожиданно вышел огромный белый слон. Он появился именно из-за кустов, хотя по высоте был раз в десять их выше, и я совершенно не в силах объяснить, как это произошло. Не то чтобы он был маленьким в тот момент, когда появился, а потом, приближаясь к нам, вырос в размерах в несколько раз. И не то чтобы он вышел из-за какой-то невидимой стены, совпадавшей по своему расположению с этими кустами. Выходя из-за кустов, слон уже был неправдоподобно огромным, и вместе с тем он вышел именно из-за крохотной полоски кустов, за которой вряд ли могла бы спрятаться и овца.
Со мной повторилось то же самое, что и несколько минут назад, – мне показалось, что вот-вот я пойму что-то очень важное, что вот-вот станут видны спрятанные за покровом реальности рычаги и тяги, которые приводят в движение все вокруг. Но это чувство прошло, а огромный белый слон остался перед нами.
У него было шесть бивней – по три с каждой стороны. Я решил, что галлюцинирую, но потом сообразил, что если то, что я вижу – галлюцинация, то вряд ли она сильно отличается по своей природе от всего остального.
Игнат подошел к слону и бойко вскарабкался на него по расположенным друг под другом бивням, которые образовывали некое подобие лестницы. Вел он себя так, словно всю жизнь перед этим только и делал, что объезжал белых слонов с шестью бивнями на пригрезившихся кому-то плоскогорьях, – повернувшись к костру, где молча сидели фигурки в хаки и желтых шапках, он помахал им рукой, повернулся и ударил слона пятками. Слон двинулся вперед, сделал несколько шагов, а затем я увидел ослепительную вспышку света, в которой он исчез. Вспышка была такой яркой, что почти с минуту я не видел вообще ничего, кроме ее желто-фиолетового отпечатка на сетчатке моих глаз.
– Забыл предупредить, что будет вспышка, – сказал Юнгерн. – Это вообще-то вредно для зрения. У нас в Азиатской Конной Дивизии в таких случаях было принято защищать глаза повязкой из черной материи.
– А что, такие случаи часто бывали?
– Раньше да, – сказал барон. – Бывало, что и по нескольку раз в день. При такой частоте вообще ослепнуть можно. Это сейчас народ как-то измельчал. Ну что, прошло? Видите?
Я уже стал различать окружающие предметы.
– Вижу, – сказал я.
– Хотите, покажу вам, как это бывало когда-то?
– А как вы собираетесь это сделать?
Вместо ответа барон вытащил из ножен шашку.
– Смотрите на лезвие, – сказал он.
Я поглядел на лезвие и, как на киноэкране, увидел на ярко-белой полосе стали подвижное изображение. Это был песчаный бархан, на котором стояла группа офицеров. Их было около десяти человек; на некоторых была обыкновенная военная форма, а двое или трое были в папахах и маскировочных казачьих балахонах с чем-то вроде патронташей на месте нагрудных карманов. Все они были в черных повязках поверх глаз, и их головы были повернуты в одном направлении. Я вдруг узнал среди стоящих на холме Чапаева – несмотря на повязку, которая скрывала его глаза. Он казался намного моложе, и на его висках не было седины. Одной рукой он прижимал к повязке на глазах небольшой полевой бинокль, а другой похлопывал себя стеком по сапогу. Мне показалось, что человек в казачьей форме недалеко от Чапаева – барон Юнгерн, но я не успел его разглядеть, потому что лезвие повернулось и стоящие на холме исчезли. Теперь я видел бесконечную гладь пустыни. Вдали, выделяясь на фоне яркого неба, двигались два силуэта. Приглядевшись, я сумел различить контуры двух слонов. Они были слишком далеко, чтобы можно было разглядеть всадников, которые казались просто крошечными выступами на их спинах. Вдруг горизонт залило нестерпимо ярким светом, а когда он угас, остался только один слон. На холме зааплодировали. И сразу же я увидел вторую вспышку.
– Барон, я так без глаз останусь, – сказал я, отводя взгляд от лезвия.
Юнгерн убрал шашку в ножны.
– Что это там желтое на траве? – спросил я. – Или это у меня пятна перед глазами?
– Нет, не пятна, – сказал барон. – Это шапка Игната.
– А, буйны ветры сорвали? С восточной стороны?
– С вами положительно приятно беседовать, Петр, – сказал барон, – все понимаете. Хотите взять ее на память?
Я нагнулся и поднял ее с земли. Папаха пришлась мне как раз впору. Некоторое время я размышлял, что мне делать со своей, – не придумав ничего лучше, я просто бросил ее на землю.
– На самом деле я понимаю далеко не все, – сказал я. – Чего, например, я не понимаю совершенно, это где вы в такой глухомани раздобыли слона.
– Милый Петр, – сказал барон, – вокруг нас бродит невероятное количество невидимых слонов, поверьте мне на слово. Их в России больше, чем ворон. Но сейчас я хотел бы переменить тему. Видите ли, вам уже пора назад, так что позвольте сказать вам напоследок одну вещь. Может быть, самую главную.
– Какую?
– Насчет того, куда попадает человек, которому удалось взойти на трон, находящийся нигде. Мы называем это место «Внутренней Монголией».
– Кто это «мы»?
– Считайте, что речь идет о Чапаеве и обо мне, – сказал барон с улыбкой. – Хотя я надеюсь, что в это «мы» со временем можно будет включить и вас.
– А где оно, это место?
– В том-то и дело, что нигде. Нельзя сказать, что оно где-то расположено в географическом смысле. Внутренняя Монголия называется так не потому, что она внутри Монголии. Она внутри того, кто видит пустоту, хотя слово «внутри» здесь совершенно не подходит. И никакая это на самом деле не Монголия, просто так говорят. Что было бы глупей всего, так это пытаться описать вам, что это такое. Поверьте мне на слово хотя бы в одном – очень стоит стремиться туда всю жизнь. И не бывает в жизни ничего лучше, чем оказаться там.
– А как увидеть пустоту?
– Увидьте самого себя, – сказал барон. – Извините за невольный каламбур.
Несколько секунд я размышлял.
– Могу я быть с вами откровенным?
– Конечно, – ответил Юнгерн.
– Место, где мы только что побывали, – я имею в виду эту черную степь с кострами – показалось мне довольно мрачным. Если Внутренняя Монголия, о которой вы говорите – что-то похожее, то я вряд ли захотел бы там оказаться.
– Знаете что, Петр, – сказал Юнгерн с ухмылкой, – когда вы, например, устраиваете дебош в каком-нибудь кабаке вроде «Музыкальной Табакерки», то можно предположить, что вы видите примерно то же самое, что и окружающие. Хотя это тоже большой вопрос. Но там, где мы только что были, все очень индивидуально. Там нет ничего, что существовало бы, что называется, на самом деле. Все зависит от того, кто на это смотрит. Для меня, например, все вокруг залито ослепительно ярким светом. А для моих ребят, – Юнгерн кивнул на фигурки в желтых папахах, двигающиеся вокруг костра, – вокруг то же самое, что видите вы. Точнее, это для вас вокруг то же самое, что видят они.
– Почему?
– Знаете, что такое визуализация? – спросил барон. – Когда множество верующих начинает молиться какому-нибудь богу, он действительно возникает, причем именно в той форме, в которой его представляют.
– Я в курсе, – сказал я.
– Но то же самое относится ко всему остальному. Мир, в котором мы живем – просто коллективная визуализация, делать которую нас обучают с рождения. Собственно говоря, это то единственное, что одно поколение передает другому. Когда достаточное количество людей видит эту степь, траву и летний вечер, у нас появляется возможность видеть все это вместе с ними. Но какие бы формы не были нам предписаны прошлым, на самом деле каждый из нас все равно видит в жизни только отражение своего собственного духа. И если вы обнаруживаете вокруг себя непроглядную темноту, то это значит только, что ваше собственное внутреннее пространство подобно ночи. Еще хорошо, что вы агностик. А то знаете, сколько в этой темноте шастало бы всяких богов и чертей.
– Господин барон… – начал было я, но Юнгерн перебил:
– Только не думайте, что в этом есть что-то унизительное для вас. Очень мало кто готов признать, что он такой же в точности, как и другие люди. А разве это не обычное состояние человека – сидеть в темноте возле огня, зажженного чьим-то милосердием, и ждать, что придет помощь?
– Может быть, вы правы, – сказал я. – Но что же такое эта Внутренняя Монголия?
– Внутренняя Монголия – как раз и есть место, откуда приходит помощь.
– И что, – спросил я, – вы там бывали?
– Да, – сказал барон.
– Почему же вы тогда вернулись?
Барон молча кивнул в сторону костра, у которого жались молчаливые казаки.
– Да и потом, – сказал он, – я оттуда на самом деле не возвращался. Я и сейчас там. А вот вам, Петр, действительно пора возвращаться.
Я огляделся.
– А куда, собственно говоря?
– Я покажу, – сказал барон.
Я заметил в его руке тяжелый вороненый пистолет и вздрогнул. Барон засмеялся.
– Ну право же, Петр, что вы? Нельзя до такой степени не доверять людям.
Он сунул другую руку в карман шинели и вынул сверток, который дал ему Чапаев. Развернув его, он показал мне самую обыкновенную чернильницу с черной пробкой.
– Смотрите на нее внимательно, – сказал он, – и не отводите взгляда.
С этими словами он подбросил чернильницу вверх и, когда она отлетела от нас на два примерно метра, выстрелил.
Чернильница превратилась в облако синих брызг и осколков, которые, секунду провисев в воздухе, осыпались на стол.
Я пошатнулся и, чтобы не упасть от внезапного головокружения, оперся рукой о стену. Передо мной был стол, на котором была расстелена безнадежно испорченная карта, а рядом стоял раскрывший рот Котовский. Со стола на пол капал растекающийся из лопнувшей лампы глицерин.
– Ну что, – сказал Чапаев, поигрывая дымящимся маузером, – понял, что такое ум, а, Гриша?
Котовский, обхватив руками лицо, повернулся и выбежал на улицу. Видно было, что он пережил чрезвычайно сильное потрясение. Впрочем, то же можно было сказать и обо мне.
Чапаев повернулся ко мне и некоторое время внимательно на меня смотрел. Вдруг он наморщился и сказал:
– А ну дыхни!
Я подчинился.
– Ну и ну, – сказал Чапаев. – Секунды не прошло, а уже нажрался. И почему шапка желтая? Почему шапка желтая, а? Ты что, сукин кот, под трибунал захотел?
– Так я ж один стакан только…
– Малчать! Ма-алчать, тебе говорю! Тут полк ткачей прибыл, устраивать надо, а ты пьяный ходишь? Меня перед Фурмановым позоришь? А ну пошел отсыпаться! И еще раз тебя за таким замечу, сразу под трибунал! А трибунал у меня – хочешь узнать, что такое?
Чапаев поднял свой никелированный маузер.
– Нет, Василий Иванович, – сказал я, – не хочу.
– Спать! – повторил Чапаев. – И пока к койке идти будешь, не дыши ни на кого.
Я повернулся и пошел к двери. Дойдя до нее, я обернулся. Чапаев стоял у стола и грозно глядел мне вслед.
– У меня только один вопрос, – сказал я.
– Ну?
– Я хочу сказать… Я уже давно знаю, что единственное реальное мгновение времени – это «сейчас». Но мне непонятно, как можно вместить в него такую длинную последовательность ощущений? Значит ли это, что этот момент, если находиться строго в нем и не сползать ни в прошлое, ни в будущее, можно растянуть до такой степени, что станут возможны феномены вроде того, что я только что испытал?
– А куда ты собираешься его растягивать?
– Я неправильно выразился. Значит ли это, что этот момент, эта граница между прошлым и будущим, и есть дверь в вечность?
Чапаев пошевелил стволом маузера, и я замолчал. Некоторое время он смотрел на меня с чувством, похожим на недоверие.
– Этот момент, Петька, и есть вечность. А никакая не дверь, – сказал он. – Поэтому как можно говорить, что он когда-то происходит? Когда ж ты только в себя придешь…
– Никогда, – ответил я.
Глаза Чапаева округлились.
– Ты смотри, Петька, – сказал он удивленно. – Неужто понял?
Оказавшись в своей комнате, я стал думать, чем себя занять, чтобы успокоиться. Мне вспомнился совет Чапаева записывать свои кошмары, и я подумал о своем недавнем сне на японскую тему. В нем было много непонятного и путаного, но все же я помнил его почти во всех деталях. Начинался он с того, что в странном подземном поезде объявляли название следующей станции – это название я помнил и даже знал, откуда оно взялось: несомненно, мое сознание, подчиненное сложному кодексу мира сновидений, за миг до пробуждения создало его из имени лошади, которое выкрикивал под моим окном какой-то боец, причем этот выкрик отразился сразу в двух зеркалах, превратившись, кроме станции, в название футбольной команды, разговором о которой мой сон кончался. Это означало, что сон, казавшийся мне очень подробным и длинным, на самом деле занял не больше секунды, но после сегодняшней встречи с бароном Юнгерном и разговора с Чапаевым ничего не казалось мне удивительным. Сев за стол, я придвинул к себе стопку бумаг, обмакнул перо в чернильницу и крупными буквами вывел в верхней части листа: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция „Динамо“!»
Работал я долго, несколько часов, но не успел записать и половины того, что помнил. Из точки, где касалось бумаги мое перо, выплывали детали и подробности, мерцавшие таким декадансом, что под конец я перестал толком понимать, действительно ли я записываю свой сон или начинаю импровизировать на его тему. Мне захотелось курить; взяв со стола папиросы, я спустился во двор.
Внизу была суета; часть прибывших солдат строилась в колонну; воняло дегтем и лошадиным потом. Я заметил маленький полковой оркестр, стоявший позади колонны – несколько мятых труб и огромный барабан, который держал на ремне высокий парень, похожий на безусого Петра Первого. Не знаю, почему, но от вида этого оркестра я испытал невыразимую тоску.
Командовал построением тот самый человек с сабельным шрамом на щеке, которого я видел из окна. Перед моими глазами встали заснеженная площадь у вокзала, затянутая кумачом трибуна, Чапаев, рубящий воздух желтой крагой, и этот человек, стоящий у ограждения и вдумчиво кивающий головой в ответ на чудовищно бессмысленные фразы, которые Чапаев обрушивал на каре заснеженных бойцов. Это, несомненно, был Фурманов. Он повернул лицо в мою сторону, и я, прежде чем он сумел меня узнать, нырнул в дверь усадьбы.
Поднявшись к себе, я лег на кровать и уставился в потолок. Мне вспомнился сидевший у потустороннего костра бритоголовый толстяк с бородой, и я вспомнил его фамилию – Володин. Откуда-то из глубин моей памяти появилась кафельная зала с укрепленными на полу ванными и этот Володин, голый и мокрый, по-жабьи сидящий на полу возле одной из них. Мне показалось, что я вот-вот вспомню что-то еще, но тут во дворе запели трубы, тяжело ухнул полковой барабан, и хор ткачей, памятный мне по давней железнодорожной ночи, грянул:
Белая армия, черный барон
снова готовят нам царский трон.
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!!!

– Идиоты, – прошептал я, поворачиваясь к стене и чувствуя, как мне на глаза наворачиваются слезы бессильной ненависти к этому миру, – Боже мой, какие идиоты… Даже не идиоты – тени идиотов… Тени во мгле…

8

– А почему, собственно говоря, вам показалось, что они похожи на тени? – спросил Тимур Тимурович.
Володин нервно дернулся, но ремни, прижимавшие его руки и ноги к гаротте, не дали ему сдвинуться с места. На его лбу блестели крупные капли пота.
– Не знаю, – сказал он. – Вы же спросили, что я думал в тот момент. Вот я и думал, что если бы рядом оказался некий сторонний наблюдатель, он бы, наверно, подумал, что мы нереальны, что мы просто игра теней и отблесков огня. Я же сказал, что там костер был. Хотя, Тимур Тимурович, тут уже все зависит от этого наблюдателя…
Костер на поляне только начинал разгораться и давал недостаточно света, чтобы рассеять мглу и осветить сидящих вокруг него людей. Они казались просто размытыми призрачными тенями, которые падали на невидимый экран от головешек и комьев земли, лежащих у огня. Может быть, в некотором высшем смысле так оно и было. Но, поскольку последний местный неоплатоник еще задолго до XX съезда партии перестал стыдиться, что у него есть тело, в радиусе ста километров от поляны прийти к такому выводу было некому.
Поэтому лучше сказать просто – в полутьме вокруг костра сидело три лба. Причем такого вида, что, переживи наш неоплатоник XX съезд со всеми последующими прозрениями и выйди из леса на огонек поговорить с приезжими о неоплатонизме, он, скорее всего, получил бы тяжелые увечья сразу после того, как слово «неоплатонизм» нарушило бы тишину ночи. Судить об этом можно было по множеству признаков.
Главным из них был стоящий недалеко от костра дорогой японский джип-амфибия «Харбор Пирл». Другим признаком была огромная лебедка, помещавшаяся на носу «джипа» – вещь совершенно бесполезная в повседневной жизни, но частая на бандитских машинах. (Антропологи, занимающиеся исследованием «новых русских», считают, что на разборках такими лебедками пользуются как тараном, а некоторые ученые даже усматривают в их широком распространении косвенное свидетельство давно чаемого возрождения национальной духовности – с их точки зрения, лебедки выполняют мистическую функцию носовых фигур, украшавших когда-то славянские ладьи). Словом, было ясно, что люди на «джипе» приехали серьезные – такие, при которых лучше на всякий случай не произносить лишних слов. Они тихо переговаривались.
– По скольку штук надо, а, Володин? – спросил один из них.
– Кому сколько, – ответил Володин, разворачивая на коленях бумажный сверток. – Я, например, по сто уже ем. А тебе бы советовал штук с тридцати начать.
– А хватит?
– Хватит, Шурик, – сказал Володин, деля содержимое свертка, темную горку чего-то сухого и ломкого, на три неравных части. – Еще по всему лесу будешь бегать, искать, где бы спрятаться. И ты, Колян, бегать будешь.
– Я? – басом спросил третий из сидевших у костра. – Это от кого же я бегать буду?
– От себя, Колян. От себя самого, – ответил Володин.
– Да я ни от кого в жизни не бегал, – сказал Колян, принимая свою порцию в ладонь, похожую на кузов игрушечного самосвала. – Ты за базаром-то следи. Чего это я от себя побегу? Как это вообще быть может?
– Это только на примере объяснить можно, – сказал Володин.
– Давай на примере.
Володин немного подумал.
– Ну представь, что приходит к нам в офис какой-нибудь гад, делает пальцы веером и говорит, что делиться надо. Чего делать будешь?
– Завалю козла, – сказал Колян.
– Ты чего? Прямо в офисе валить? – спросил Шурик.
– Не колышет. За пальцовку отвечают.
Шурик похлопал Коляна по плечу, повернулся к Володину и успокаивающе сказал:
– Не в офисе, конечно. Стрелку назначим.
– Хорошо, – сказал Володин. – Значит, стрелку, да? А потом? Пусть Колян скажет.
– Ну как, – отозвался Колян. – Потом приедем. Когда козел этот подвалит, скажу – братишка, объявись, кто такой. Он тереть начнет, а я подожду минуту, головой покиваю и шмальну… Ну а потом остальных.
Он поглядел на горку темной трухи на ладони и спросил:
– Чего, прямо так и глотать?
– Сначала прожуй, – сказал Володин.
Колян отправил содержимое ладони в рот.
– Грибным супом пахнет, – сообщил он.
– Глотай, – сказал Шурик. – Я съел, нормально.
– Значит, шмальнешь, – задумчиво сказал Володин. – А если они вас самих под волыны поставят?
Колян несколько секунд размышлял, двигая челюстями, потом сглотнул и уверенно сказал:
– Не, не поставят.
– Хорошо, – сказал Володин, – а ты его как, прямо в машине валить будешь, издалека, или выйти дашь?
– Выйти дам, – сказал Колян. – В машине только лохи валят. Дырки, кровь. Зачем вещь портить. Лучший вариант – это чтоб он к нашей машине подошел.
– Ладно. Пусть лучший вариант будет. Представь, что он из своей машины вылез, подошел к твоей, и только ты шмалять собрался, глядь…
Володин выдержал значительную паузу.
– Глядь, а это не он, а ты сам и есть. А тебе шмалять надо. Теперь скажи, поедет от такого крыша?
– Поедет.
– А когда крыша едет, заднего врубить не западло?
– Не западло.
– Так ты врубишь, раз не западло?
– Раз не западло, конечно.
– Вот и выходит, что ты от себя побежишь. Понял?
– Нет, – после паузы сказал Колян, – не понял. Если это не он, а я, то я тогда где?
– Ты и есть он.
– А он?
– А он – это ты.
– Не пойму никак, – сказал Колян.
– Ну смотри, – сказал Володин. – Можешь себе представить, что ничего вокруг нет, а есть только ты? Всюду?
– Могу, – сказал Колян. – У меня так пару раз от черной было. Или от кукнара, не помню.
– Так как ты в него тогда шмальнешь, если вокруг только ты? В любом раскладе себе блямбу и припаяешь. Крыша поехала? Поехала. И вместо того чтобы шмалять, ты ноги вставишь. Теперь подумай, что по понятиям выходит? Выходит, что ты от себя и побежишь.
Колян долго думал.
– Шурик шмальнет, – сказал наконец он.
– Так он же в тебя попадет. Ведь есть только ты.
– Почему, – вмешался Шурик. – У меня-то крыша не поехала. Я в кого надо шмальну.
На этот раз надолго задумался Володин.
– Не, – сказал он, – так не объяснишь. Пример неудачный. Сейчас, грибочки придут, тогда продолжим.
Следующие несколько минут прошли в тишине – сидящие у костра открыли несколько банок консервов, нарезали колбасы и выпили водки – это было сделано молча, как будто все обычно произносимые при этом слова были мелки и неуместны на фоне чего-то мрачно-невысказанного, объединяющего присутствующих.
Выпив, сидящие так же молча выкурили по сигарете.
– А почему вообще у нас такой базар пошел? – вдруг спросил Шурик. – В смысле про стрелку, про крышу?
– А Володин говорил, что мы от себя по лесу бегать будем, когда грибы придут.
– А. Понял. Слушай, а почему так говорят – придут, приход? Откуда они вообще приходят?
– Это ты меня спрашиваешь? – спросил Володин.
– Да хоть тебя, – ответил Шурик.
– Я бы сказал, что изнутри приходят, – ответил Володин.
– То есть что, они там все время и сидят?
– Ну как бы да. Можно и так сказать. И не только они, кстати. У нас внутри – весь кайф в мире. Когда ты что-нибудь глотаешь или колешь, ты просто высвобождаешь какую-то его часть. В наркотике-то кайфа нет, это же просто порошок или вот грибочки… Это как ключик от сейфа. Понимаешь?
– Круто, – задумчиво сказал Шурик, отчего-то начав крутить головой по часовой стрелке.
– В натуре круто, – подтвердил Колян, и на несколько минут разговор опять стих.
– Слушай, – опять заговорил Шурик, – а вот там, внутри, этого кайфа много?
– Бесконечно много, – авторитетно сказал Володин. – Бесконечно и невообразимо много, и даже такой есть, какого ты никогда здесь не попробуешь.
– Бля… Значит, внутри типа сейф, а в этом сейфе кайф?
– Грубо говоря, да.
– А можно сейф этот взять? Так сделать, чтоб от этого кайфа, который внутри, потащило?
– Можно.
– А как?
– Этому всю жизнь надо посвятить. Для чего, по-твоему, люди в монастыри уходят и всю жизнь там живут? Думаешь, они там лбом о пол стучат? Они там прутся по-страшному, причем так, как ты здесь себе за тысячу гринов не вмажешь. И всегда, понял? Утром, днем, вечером. Некоторые даже когда спят.
– А от чего они прутся? Как это называется? – спросил Колян.
– По-разному. Вообще можно сказать, что это милость. Или любовь.
– Чья любовь?
– Просто любовь. Ты, когда ее ощущаешь, уже не думаешь – чья она, зачем, почему. Ты вообще уже не думаешь.
– А ты ее ощущал?
– Да, – сказал Володин, – было дело.
– Ну и как она? На что похоже?
– Сложно сказать.
– Ну хоть примерно. Что, как черная?
– Да что ты, – поморщившись, сказал Володин. – Черная по сравнению с ней говно.
– Ну а что, типа как героин? Или винт?
– Да нет, Шурик. Нет. Даже и сравнивать не пробуй. Вот представь, ты винтом протрескался, и тебя поперло – ну, скажем, сутки будет переть. Бабу захочешь, все такое, да?
Шурик хихикнул.
– А потом сутки отходить будешь. И, небось, думать начнешь – да на фига мне все это надо было?
– Бывает, – сказал Шурик.
– А тут – как вставит, так уже не отпустит никогда. И никакой бабы не надо будет, ни на какую хавку не пробьет. Ни отходняка не будет, ни ломки. Только будешь молиться, чтоб перло и перло. Понял?
– И круче, чем черная?
– Намного.
Володин нагнулся над костром и пошевелил ветки. Сразу же вспыхнул огонь, причем так сильно, словно в костер плеснули бензина. Пламя было каким-то странным – от него летели разноцветные искры необычайной красоты, и свет, упавший на лица сидящих вокруг, тоже был необычным – радужным, мягким и удивительно глубоким.
Теперь сидящие у костра стали хорошо видны. Володин был полным, кругловатым человеком лет сорока, с бритой наголо головой и небольшой аккуратной бородкой. В целом он был похож на цивилизованного басмача. Шурик был худым вертлявым блондином, делавшим очень много мелких бессмысленных движений. Он казался слабосильным, но в его постоянном нервном дерганье проглядывало что-то настолько пугающее, что перекачанный Колян рядом с ним казался щенком волкодава. Словом, если Шурик олицетворял элитный тип питерского бандита, то Колян был типичным московским лоходромом, появление которого было гениально предсказано футуристами начала века. Он весь как бы состоял из пересечения простых геометрических тел – шаров, кубов и пирамид, а его маленькая обтекаемая головка напоминала тот самый камень, который, по выражению евангелиста, выкинули строители, но который тем не менее стал краеугольным в новом здании российской государственности.
– Вот, – сказал Володин, – пришли грибочки.
– Ну, – подтвердил Колян. – Еще как. Я аж синий весь стал.
– Да, – сказал Шурик. – Мало не кажется. Слушай, Володин, а ты это серьезно?
– Что – «это»?
– Ну, насчет того, что можно такой пер на всю жизнь устроить. Чтоб тащило все время.
– Я не говорил, что на всю жизнь. Там другие понятия.
– Ты же сам говорил, что все время переть будет.
– Такого тоже не говорил.
– Коль, говорил он?
– Не помню, – пробубнил Колян. Он, казалось, ушел из разговора и был занят чем-то другим.
– А что ты говорил? – спросил Шурик.
– Я не говорил, что все время, – сказал Володин. – Я сказал «всегда». Следи за базаром.
– А какая разница?
– А такая, что там, где этот кайф начинается, никакого времени нет.
– А что там есть тогда?
– Милость.
– А что еще?
– Ничего.
– Не очень врублюсь что-то, – сказал Шурик. – Что она тогда, в пустоте висит, милость эта?
– Пустоты там тоже нет.
– Так что же есть?
– Я же сказал, милость.
– Опять не врубаюсь.
– Ты не расстраивайся, – сказал Володин. – Если б так просто врубиться можно было, сейчас бы пол-Москвы бесплатно перлось. Ты подумай – грамм кокаина две сотни стоит, а тут халява.
– Двести пятьдесят, – сказал Шурик. – Не, что-то тут не так. Даже если бы сложно врубиться было, все равно про это люди бы знали и перлись. Додумались же из солутана винт делать.
– Включи голову, Шурик, – сказал Володин. – Вот представь, что ты кокаином торгуешь, да? Грамм – двести пятьдесят баксов, и с каждого грамма ты десять гринов имеешь. И в месяц, скажем, пятьсот грамм продал. Сколько будет?
– Пятьдесят штук, – сказал Шурик.
– А теперь представь, что какая-то падла так сделала, что вместо пятисот граммов ты пять продал. Что мы имеем?
Шурик пошевелил губами, проговаривая какие-то тихие цифры.
– Имеем босый хуй, – ответил он.
– Вот именно. В «Макдональдс» с блядью сходить хватит, а чтоб самому нюхнуть – уже нет. Что ты тогда с этой падлой сделаешь, которая тебе так устроила?
– Завалю, – сказал Шурик. – Ясное дело.
– Теперь понял, почему про это никто не знает?
– Думаешь, те, кто дурь пихает, следят?
– Тут не в наркотиках дело, – сказал Володин. – Тут бабки гораздо круче замазаны. Ведь если ты к вечному кайфу прорвешься, ни тачка тебе нужна не будет, ни бензин, ни реклама, ни порнуха, ни новости. И другим тоже. Что тогда будет?
– Пизда всему придет, – сказал Шурик и огляделся по сторонам. – Всей культуре и цивилизации. Понятное дело.
– Вот поэтому и не знает никто про вечный кайф.
– А кто все это контролирует? – чуть подумав, спросил Шурик.
– Автоматически получается. Рынок.
– Вот только не надо мне этого базара про рынок, – сказал Шурик и наморщился. – Знаем. Автоматически. Когда надо, автоматически, а когда надо, одиночными. А еще скобу поднять – на предохранитель. Кто-то масть держит, и все. Потом может узнаем, кто – лет так через сорок, не раньше.
– Никогда не узнаем, – не открывая глаз, сказал Колян. – Ты чего? Сам подумай. Когда у человека лимон гринов есть, он уже сидит тихо, а если кто про него гундосить начнет, завалят сразу. А те, кто масть держат или власть там, они же насколько круче! Мы чего, мы какого-нибудь лоха прибьем или там офис сожжем, и все. Санитары джунглей. А эти могут танки подогнать, если не перетерли. А мало будет – самолет. Да хоть бомбу атомную. Вон посмотри – Дудаев отстегивать перестал, и как на него сразу наехали, а? Если бы в последний момент не спохватились, так он вообще никому отстегнуть уже не смог бы. Или про Белый дом вспомни. Мы на «Нефтехимпром» так разве сможем наехать?
– Чего ты своим Белым домом грузишь, – сказал Шурик. – Проснулся. Мы политику не трогаем. У нас разговор о вечном кайфе… Слушай… А в натуре… Ведь говорили по ящику, что Хасбулатов все время обдолбанный ходит. Может, они там с Руцким про вечный кайф поняли? И хотели всем по телевизору рассказать, пошли Останкино брать, а их кокаиновая мафия не пустила… Не, это уже крыша едет.
Шурик охватил руками голову и затих.
Лес вокруг дрожал ровными радужными огнями непонятной природы, а в небе над поляной вспыхивали удивительной красоты мозаики, не похожие ни на что из того, что встречает человек в своей изнурительной повседневности. Мир вокруг изменился – он сделался гораздо более осмысленным и одушевленным, словно бы стало наконец понятно, зачем на поляне растет трава, зачем дует ветер и горят звезды в небе. Но метаморфоза произошла не только с миром, но и с сидящими у костра.
Колян как бы втянулся сам в себя, закрыл глаза, и его маленькое квадратное лицо, обычно выражавшее хмурую досаду, теперь не несло на себе отпечатка чувств и больше всего напоминало оплывший кусок несвежего мяса. Стандартный каштановый ежик на его голове тоже как-то смялся и стал похож на меховую оторочку нелепой шапочки. Его двубортный розовый пиджак в прыгающем свете костра казался каким-то древнетатарским боевым нарядом, а золотые пуговицы на нем походили на бляшки из кургана.
Шурик сделался еще тоньше, вертлявей и страшнее. Он походил на сколоченный из дрянных досок каркас, на который много лет назад повесили сушить какое-то тряпье и забыли, а в этом тряпье непостижимым образом затеплилась жизнь, да так утвердилась, что многому вокруг пришлось потесниться. В целом он мало походил на живое существо и из-за своего кашемирового бушлата больше всего напоминал электрифицированное чучело матроса.
С Володиным никаких резких изменений не произошло. Невидимый резец словно бы стесал все острые углы и неровности его материальной оболочки, оставив только мягкие и плавные переходящие друг в друга линии. Его лицо стало немного бледнее, а в стеклах очков отражалось чуть больше искр, чем летело от костра. Его движения тоже приобрели закругленную плавность и точность – словом, по многим признакам было видно, что человек ест грибы далеко не в первый раз.
– Уй, круто, – нарушил тишину Шурик, – ну круто! Коль, ты как?
– Никак, – сказал Колян, не открывая спекшихся глаз. – Огоньки какие-то.
Шурик повернулся к Володину и, после того, как вызванные его резким движением колебания эфира утихли, сказал:
– Слышь, Володин, а ты сам-то знаешь, как в этот вечный кайф попасть?
Володин промолчал.
– Не, я все понял, – сказал Шурик. – Типа я понял, почему не знает никто и почему базарить про это нельзя. Но мне-то скажи, а? Я же не лох. Буду себе тихо переться на даче, и все.
– Брось ты, – сказал Володин.
– Нет, ты мне что, в натуре не веришь? Думаешь, проблемы будут?
– Да нет, – сказал Володин, – не думаю. Только ничего хорошего из этого не выйдет.
– Ну давай, – сказал Шурик, – не мурыжь.
Володин снял очки, аккуратно протер их краем рубашки и опять надел.
– Тут самое главное понять надо, – сказал он, – а как объяснить, не знаю… Ну вот помнишь, мы про внутреннего прокурора говорили?
– Помню. Это который за беспредел повязать может. Как Раскольникова, который бабку завалил. Думал, что его внутренний адвокат отмажет, а не вышло.
– Точно. А как ты думаешь, кто этот внутренний прокурор?
Шурик задумался.
– Не знаю… Наверно, я сам и есть. Какая-то моя часть. Кто ж еще.
– А внутренний адвокат, который тебя от него отмазывает?
– Наверно, тоже я сам. Хотя странно как-то выходит, что я сам на себя дело завожу и сам себя отмазываю.
– Ничего странного. Так всегда и бывает. Теперь представь, что этот твой внутренний прокурор тебя арестовал, все твои внутренние адвокаты облажались, и сел ты в свою собственную внутреннюю мусарню. Так вот, вообрази, что при этом остается кто-то четвертый, которого никто никуда не тащит, кого нельзя назвать ни прокурором, ни тем, кому он дело шьет, ни адвокатом. Который ни по каким делам никогда не проходит – типа и не урка, и не мужик, и не мусор.
– Ну представил.
– Так вот этот четвертый и есть тот, кто от вечного кайфа прется. И объяснять ему ничего про этот кайф не надо, понял?
– А кто этот четвертый?
– Никто.
– Его как-нибудь увидеть-то можно?
– Нет.
– Ну может не увидеть, а почувствовать хотя бы?
– Тоже нет.
– Так выходит, его и нет на самом деле?
– На самом деле, если хочешь знать, – сказал Володин, – этих прокуроров и адвокатов нет. Да и тебя, в сущности, тоже. Уж если кто-то и есть, так это он.
– Не въезжаю я в твой базар. Ты лучше объясни, что делать надо, чтобы в вечный кайф попасть.
– Ничего, – сказал Володин. – В том-то все и дело, что ничего делать не надо. Как только ты что-нибудь делать начинаешь, сразу дело заводится, верно? Так?
– По понятиям вроде так.
– Ну вот. А как дело завели, так сразу – прокуроры, адвокаты и все такое.
Шурик замолчал и сделался неподвижен. Одушевлявшая его энергия мгновенно перешла к Коляну, который вдруг словно пробудился – открыв глаза, он пристально и недружелюбно посмотрел на Володина и оскалился, блеснув палладиевой коронкой.
– А ты, Володин, нас тогда нагрузил про внутреннего прокурора, – сказал он.
– Это почему? – удивленно спросил Володин.
– А потому. Мне потом Вовчик Малой книгу одну дал, где все про это растерто, хорошо растерто, в натуре. Ницше написал. Там, сука, витиевато написано, чтоб нормальный человек не понял, но все по уму. Вовчик специально одного профессора голодного нанял, посадил с ним пацана, который по-свойски кумекает, и они вдвоем за месяц ее до ума довели, так чтоб вся братва прочесть могла. Перевели на нормальный язык. Короче, этого твоего внутреннего мента грохнуть надо, и все. И никто тогда не заберет, понял?
– Ты что, Колян? – ласково и даже как бы жалостливо спросил Володин. – Подумал, что говоришь? Знаешь, что за мента будет?
Колян расхохотался.
– От кого? От других внутренних ментов? Так в том-то и дело, что надо всех внутренних ментов грохнуть.
– Ну ладно, – сказал Володин, – допустим, ты всех внутренних ментов грохнул. Так ведь тогда тобой внутренний ОМОН займется.
– Я твой базар на километр вперед вижу, – сказал Колян. – Потом у тебя внутреннее ГБ будет, потом внутренняя группа «Альфа» и так далее. А я тебе так скажу – всех их грохнуть надо, а потом самому своим внутренним президентом стать.
– Ладно, – сказал Володин. – Допустим, стал ты своим внутренним президентом. А если у тебя сомнения появятся, что делать будешь?
– А ничего, – сказал Колян. – Подавить и вперед.
– Значит, все-таки тебе внутренние менты нужны будут, чтобы сомнения подавлять? А если сомнения большие, то и внутреннее ГБ?
– Так они ж теперь на меня работать будут, – сказал Колян. – Я же свой собственный президент. Четыре сбоку, ваших нет.
– Да, хорошо тебя Вовчик Малой подковал. Ну ладно, допустим, стал ты своим внутренним президентом, и есть у тебя свои собственные внутренние менты и даже большая-большая служба внутренней безопасности со всякими там тибетскими астрологами.
– Вот именно, – сказал Колян. – Так, чтоб и близко никто не подошел.
– И что ты тогда делать будешь?
– А что захочу, – сказал Колян.
– Ну например?
– Ну например бабу возьму и на Канары поеду.
– А там что?
– Я же говорю, что захочу. Захочу – искупаюсь пойду, захочу – бабу трахну, захочу – дури покурю.
– Ага, – сказал Володин, и в его очках блеснули красные языки огня, – покуришь дури. А тебя от дури на думку пробивает?
– Пробивает.
– Ну а если ты президент, то и мысли у тебя государственные должны быть?
– Ну да.
– Так вот я тебе скажу, что дальше будет. Как ты первый раз дури покуришь, так пробьет тебя на государственную думку, и будет твоему внутреннему президенту внутренний импичмент.
– Прорвемся, – сказал Колян, – внутренние танки введу.
– Да как ты их введешь? Ведь кого на думку пробило? Тебя. Значит, этому внутреннему президенту ты сам импичмент и объявишь. Так кто тогда танки вводить будет?
Колян промолчал.
– Сразу новый президент будет, – сказал Володин. – А уж что тогда со старым эта самая служба внутренней безопасности сделает, чтобы перед новым выслужиться, даже подумать страшно.
Колян задумался.
– Ну и что, – сказал он неуверенно. – Новый президент так новый президент.
– Так ты же сам прошлым был, правда? Значит, кого тогда на внутренней Лубянке шлангом по почкам будут мочить? Молчишь? Тебя. Теперь подумай, что лучше – чтоб тебя внутренние менты за старуху забрали или чтоб как бывшего внутреннего президента – во внутреннее ГБ?
Колян наморщился, выставил вперед растопыренные веером пальцы, собираясь что-то сказать, но, видимо, в голову ему неожиданно пришла неприятная мысль, потому что он вдруг опустил голову и сник.
– Ой, да… – сказал он. – Лучше, наверно, не соваться. Сложно все…
– Вот тебя внутренние менты и повязали, – констатировал Володин. – А ты говоришь – Ницше, Ницше… Да с самим твоим Ницше знаешь что было?
Колян прочистил горло. От его губ отделился похожий на крохотного бультерьера плевок и шлепнулся в костер.
– Гад ты, Володин, – сказал он. – Опять, сука, замазал все. Я недавно кино посмотрел по видаку, «Палп фикшн», про американскую братву. Так мне легко потом было! Словно понял, как жить надо дальше. А с тобой как ни поговоришь, так чернота одна впереди… Я тебе так скажу – я сам никогда твоих внутренних ментов не встречал. А встречу – или валить буду, или под психа закошу.
– А зачем этих внутренних ментов валить? – вмешался Шурик. – Зачем это надо, когда им отстегнуть можно?
– А что, внутренние менты тоже берут? – спросил Колян.
– Конечно, берут, – сказал Шурик. – Ты третьего «Крестного отца» смотрел? Помнишь там дона Корлеоне? Он, чтобы от своих внутренних ментов отмазаться, шестьсот лимонов гринов в Ватикан перевел. И со всей своей мокрухой на внутренний условняк отбился.
Он повернулся к Володину.
– Чего, может, скажешь, внутренние менты не берут?
– Какая разница – берут, не берут.
– Верно, – сказал Шурик, – базар не об этом был. Это Колян ментов мочить начал. Сейчас вспомним. Мы с тобой про вечный кайф говорили. Точно. Про какого-то четвертого, который от вечного кайфа прется, пока ты с внутренними прокурорами и адвокатами разбираешься.
– Вот именно. Дело ведь не в том, какой ты с этими внутренними ментами расклад сделаешь – замочишь их там, отстегивать начнешь или с повинной явишься. Ведь ни мент этот, ни тот, кто ему взятку дает или кается, они ведь не существуют на самом деле. Это ведь ты сам ими всеми по очереди притворяешься. Ты же это вроде понял.
– На самом деле не очень.
– Вспомни, как вы до демократии с Коляном у ГУМа работали. Когда он валюту продавал, а ты с ментовским удостоверением подходил и вроде забирал его вместе с клиентом. Помнишь? Ты же сам говорил, что если на время сам не поверишь, что ты мент, клиент тоже не поверит и ног не сделает. Значит, ментом себя ощущал?
– Ну, ощущал.
– А может, ты им и в самом деле становился?
– Володин, – сказал Шурик, – ты мне друг, но в натуре прошу – следи за базаром.
– Я за весь базар отвечу, ты дальше слушай. Понимаешь, что мы имеем? Ты и сам можешь верить какое-то время, что ты мент. А теперь представь, что ты всю жизнь то же самое делаешь, только не клиента обманываешь, а сам себя, и все время в свой обман веришь. То ментом становишься, то тем, кого он забирает. То прокурором, то адвокатом. Ведь почему я сказал, что их нет на самом деле? Потому что когда ты прокурор, где тогда адвокат? А когда ты адвокат, то где тогда прокурор? Нигде. Вот и выходит, что они тебе типа снятся, въехал?
– Ну допустим, въехал.
– А кроме этих ментов у тебя там еще столько всяких хлеборезов, фраеров и сук своей очереди дожидается, что пока ты ими всеми становиться будешь, жизнь пройдет. На тебя внутри такая очередь, как при коммунистах за колбасой не было. А если ты хочешь вечный кайф понять, надо всю эту очередь оттереть, понял? Никем не становиться, и все. Ни прокурором, ни адвокатом.
– А как?
– Я же говорю, никак. Пока ты что-то как-то делаешь, ты все время или прокурор, или адвокат. А тут ничего и никак не надо делать, понял?
Шурик некоторое время размышлял.
– Да ну его, – сказал он наконец. – Лучше я кокаину пять грамм возьму, чем с ума сходить. Может, меня с этого вечного кайфа и не попрет – вот не прусь же со шмали.
– Поэтому и не знает никто про вечный кайф, – сказал Володин. – Именно поэтому.
Наступила тишина, на этот раз надолго. Володин принялся ломать сучья и подбрасывать их в костер. Шурик вынул из кармана плоскую металлическую фляжку с выдавленным контуром статуи Свободы, сделал из нее несколько больших глотков и передал Коляну. Колян тоже отпил, отдал фляжку Шурику и принялся через равные интервалы времени плевать на угли.
Сучья в огне тихонько постреливали – то одиночными, то короткими очередями, и казалось, что костер – это целая маленькая вселенная, где какие-то крохотные корчащиеся существа, еле заметные тени которых мелькают между языков огня, борются за место возле падающих на угли плевков, чтобы хоть на несколько мгновений спастись от невыносимого жара. Печальна была судьба этих существ – даже если кто-нибудь и догадался бы об их призрачном существовании, разве он смог бы объяснить им, что на самом деле они живут не в этом огне, а в полном ночной прохлады лесу, и достаточно перестать стремиться к пузырящимся на углях комкам бандитской слюны, чтобы все их страдания навсегда кончились? Наверно, кто-нибудь и смог бы. Может быть, это вышло бы у жившего когда-то неподалеку неоплатоника – но вот беда, умер, бедняга, так и не увидев ХХ съезда.
– Воистину, – печально сказал Володин, – мир этот подобен горящему дому.
– Какой там горящий дом, – с готовностью отозвался Шурик. – Пожар в бардаке во время наводнения.
– А что делать? Жить-то надо, – сказал Колян. – Скажи, Володин, а ты в конец света веришь?
– Это вещь строго индивидуальная, – сказал Володин. – Вот шмальнет в тебя чечен какой-нибудь, и будет тебе конец света.
– Еще кто в кого шмальнет, – сказал Колян. – А как ты полагаешь, правда, что всем православным амнистия будет?
– Когда?
– На страшном суде, – сказал Колян тихо и быстро.
– Ты чего, во все это фуфло веришь? – недоверчиво спросил Шурик.
– Не знаю даже, верю или нет, – сказал Колян. – Я раз с мокрухи шел, на душе тоска, сомнения всякие – короче, душевная слабость. А там ларек с иконками, книжечки всякие. Ну я одну и купил, «загробная жизнь» называется. Почитал, что после смерти бывает. В натуре, все знакомое. Сразу узнал. Кэпэзэ, суд, амнистия, срок, статья. Помереть – это как из тюрьмы на зону. Отправляют душу на такую небесную пересылку, мытарства называется. Все как положено, два конвойных, все дела, снизу карцер, сверху ништяк. А на этой пересылке тебе дела шьют – и твои, и чужие, а ты отмазываться должен по каждой статье. Главное – кодекс знать. Но если кум захочет, он тебя все равно в карцер засадит. Потому что у него кодекс такой, по которому ты прямо с рождения по половине статей проходишь. Там, например, такая статья есть – за базар ответишь. И не когда базарил где не надо, а вообще, за любое слово, которое в жизни сказал. Понял? Как на цырлах ни ходи, а посадить тебя всегда есть за что. Была б душа, а мытарства найдутся. Но кум тебе срок скостить может, особенно если последним говном себя назовешь. Он это любит. А еще любит, чтоб боялись его. Боялись и говном себя чувствовали. А у него – сияние габаритное, крылья веером, охрана – все дела. Сверху так посмотрит – ну что, говно? Все понял? Я почитал и вспоминаю: давно, еще когда я на штангиста учился и перестройка была, что-то похожее в «Огоньке» печатали. И вспомнил, а как вспомнил, так вспотел даже. Человек, значит, при Сталине жил, как теперь после смерти!
– Не въехал, – сказал Шурик.
– Смотри, при Сталине после смерти атеизм был, а теперь опять религия. А по ней после смерти все как при Сталине. Ты прикинь, как тогда было. Все знают, что по ночам в Кремле окошко горит, а за ним – Он. И он тебя любит как родного, а ты его и боишься до усеру, и тоже как бы любить должен всем сердцем. Как в религии. Я про Сталина почему вспомнил – стал думать, как так можно – бояться до усеру и одновременно любить всем сердцем.
– А если ты не боишься? – спросил Шурик.
– Значит, страха Божия не имеешь. А за это – карцер.
– Какой карцер?
– Там про это немного написано. Главное, тьма там и скрежет зубовный. Я как прочел, полчаса потом думал, какие у души зубы. Чуть крыша не съехала. Потом дальше стал читать. Так понял, что если говном вовремя назовешься, даже не назовешься, а в натуре поймешь, что всегда говном был полным, тебе амнистия выйдет – в рай пустят, к нему. Главный кайф у них, как я понял, на кума все время смотреть, как он на трибуне парад принимает. И ничего им больше не надо, потому что там или это, или зубами у параши скрипеть, и все. И главное, сука, главное в этом деле то, что другого и быть ничего не может – или на верхние нары, или в карцер. Короче, всю систему просек. Только не въехал, кто так придумал круто? Володин, ты как думаешь?
– Ты Глобуса помнишь? – спросил Володин.
– Который банкиром стал? Помню, – ответил Колян.
– Я тоже помню, – сказал Шурик, отхлебывая освобождающей жидкости из своей фляжки с рельефом. – Сильно перед смертью поднялся. На «поршаке» ездил, цепи на нем по пять кусков каждая были. По телевизору показывали – спонсор, хуе мое, все дела.
– Да, – сказал Володин, – а как в Париж приехал за кредитом, знаешь, что сделал? Пошел с их банкиром в ресторан, чтоб за столом по душам поговорить. А сам нажрался, как в «Славянском базаре», и давай орать: «официант, двух педерастов и ведро чифиря»! Он сам голубым не был, просто на зоне…
– Мне-то объяснять не надо. Чего дальше было?
– Ничего. Принесли. И привели. Там ведь рынок.
– А кредит дали?
– Не в том дело, дали или не дали. Ты подумай, раз он в таких понятиях жизнь кончил, то он, выходит, с зоны никогда и не выходил на самом деле. Просто так поднялся, что на «поршаке» по ней ездить стал и интервью давать. А потом на этой зоне даже свой Париж нашелся. Так вот если бы этот Глобус со своим чифирем и педерастами о загробной жизни задумался, что бы ему в голову пришло?
– Да он о таком сроду не думал.
– Ну а если бы подумал? Если он ничего кроме зоны не знает, а к высшему, к свету, как всякий человек, тянется, что бы он себе представил?
– Не пойму тебя, – сказал Колян, – куда ты клонишь. Какой высший свет? Пугачева что ли с Киркоровым? Никогда он не тянулся ни в какой высший свет, а вот вышка ему в натуре светила.
– А я понял, – сказал Шурик. – Если бы Глобус о загробной жизни думать стал, он точняк эту твою брошюру себе бы и представил. Да и не только Глобус. Ты, Коль, сам подумай – у нас же страна зоной отродясь была, зоной и будет. Поэтому и Бог такой, с мигалками. Кто тут в другого поверит?
– Тебе чего, страна наша не нравится? – строго спросил Колян.
– Почему, нравится. Местами.
Колян повернулся к Володину.
– Слышь, а Глобусу тогда в Париже кредит дали?
– Вроде дали, – сказал Володин. – Банкиру этому все понравилось очень. С педерастами у них там всегда нормально было, а вот чифиря не пробовали. Он там даже в моду вошел, называется чай а-ля рюсс нуво.
– Слушай, – сказал вдруг Шурик, – а я чего подумал… Ой… Ну дела…
– Чего? – спросил Колян.
– А может, все и не так на самом деле. Может, не потому Бог у нас вроде пахана с мигалками, что мы на зоне живем, а наоборот – потому на зоне живем, что Бога себе выбрали вроде кума с сиреной. Ведь всю эту фигню про зубы у души, про топку, в которой коммуняк жгут, про конвой на небе – это же все сколько веков назад придумали! А у нас просто решили рай на земле построить. Так ведь и построили! В натуре, по чертежам и построили! А как рай построили, оказалось, что он без ада не работает, потому что какой же может быть рай без ада? Это не рай будет, а так, хуета. Значит… Не, даже думать дальше боюсь.
– Может там, где люди говна меньше делают, и Бог добрее. Типа в Штатах или там в Японии, – сказал Колян.
– Чего скажешь, Володин? – спросил Шурик.
– Чего скажу? Как вверху, так и внизу. А как внизу, так и вверху. А когда все вверх дном, как объяснить, что ни верха нет, ни низа? Вот и говорят на Руси – ночью жопа барынька.
– Во прется чувак, – сказал Колян. – Даже завидно. Ты сколько съел-то?
– Тебя самого не прет, что ли? – спросил Шурик. – По всему загробному миру только что проехал. И еще нас с собой прокатил. У тебя, оказывается, не только мент с адвокатом внутри, у тебя еще и целый синод.
Колян вытянул руку вперед и внимательно на нее поглядел.
– Во, – сказал он. – Опять синий стал. Почему я все время от грибов этих синим становлюсь?
– Портишься быстро, – сказал Шурик и повернулся к Володину. – Слушай, ну дела. Базар съезжает вслед за крышей. Мы же про вечный кайф говорить начали, а погляди, куда занесло.
– Куда занесло? – спросил Володин. – По-моему, как сидели, так и сидим. Костер вот горит, петухи поют.
– Какие петухи? Это пэйджер у Коляна.
– А… Ну ничего, запоют еще.
Шурик усмехнулся и отхлебнул из фляжки.
– Володин, – сказал он, – а я все-таки понять хочу, кто этот четвертый.
– Кто?
– Четвертый. Не помнишь, что ли? С чего разговор пошел – что есть внутренний прокурор, внутренний адвокат и тот, кто от внутреннего кайфа прется. Только непонятно, почему он четвертый? Он же тогда третий выходит.
– А про подсудимого забыл? – спросил Володин. – Про того, кого они судят? Ты же не можешь сразу из своего прокурора стать своим адвокатом. Хоть секундочку подсудимым надо побыть. Вот это и есть третий. А четвертый о всех этих раскладах и не подозревает даже. Ему кроме вечного кайфа вообще ничего не надо.
– А откуда он про вечный кайф знает?
– Кто тебе сказал, что он про него знает?
– Ты сам и сказал.
– Я такого не говорил. Я говорил, что ему про вечный кайф объяснять ничего не надо. Это не значит, что он про него что-то знает. Если бы он что-то знал, – Володин сильно выделил интонацией слово «знал», – то он по твоему внутреннему делу как свидетель проходил бы.
– У меня, значит, еще и свидетели внутри есть? Ну-ка поясни.
– Вот представь, сделал ты какое говно. Внутренний прокурор говорит, что ты падла, подсудимый в стену глядит, а внутренний адвокат что-то лепит про тяжелое детство.
– Ну.
– Но ведь чтобы заседание началось, ты ведь про это говно, которое ты сделал, вспомнить должен?
– Понятное дело.
– Так вот когда ты про него вспоминаешь, ты свидетелем и становишься.
– Тебя послушать, – сказал Шурик, – так у меня внутри целый зал суда.
– А ты думал.
Шурик некоторое время молчал, а потом вдруг хлопнул себя по ляжкам.
– А! – резко выкрикнул он, – все понял! Понял, как в вечный кайф попасть! Для этого надо этим четвертым стать, правильно? Типа как прокурором или адвокатом.
– Правильно. Но только как ты им станешь?
– Не знаю. Наверно, захотеть надо.
– Если ты захочешь стать четвертым, ты не им станешь, а тем, кто захотел им стать. А это большая разница. Ведь ты прокурором становишься не тогда, когда хочешь им стать, а тогда, когда говоришь себе в душе: «Шурик, ты говно». А уже потом твой внутренний адвокат замечает, что только что был прокурором.
– Ладно, – сказал Шурик. – Тогда скажи, как можно стать этим четвертым, если ты этого не хочешь?
– Дело не в том, хочешь ты или не хочешь. Дело в том, что если ты чего-то хочешь, ты уже точно не этот четвертый, а кто-то другой. Потому что четвертый вообще ничего не хочет. Зачем ему чего-то хотеть, когда вокруг – вечный кайф?
– Слушай, чего ты все так темнишь и темнишь? Можешь по нормальному сказать, кто этот четвертый?
– Сказать-то что угодно можно. Смысла нет.
– Ну ты попробуй все-таки.
– Можно, например, сказать, что это сын Божий.
Не успели стихнуть эти слова, как сидящие вокруг костра вдруг услышали доносящиеся со всех сторон петушиные крики. Если вдуматься, это было очень странно, потому что кур и петухов в округе не водилось со времен ХХ съезда. Тем не менее кукареканье раздавалось вновь и вновь, и эти древние звуки заставляли думать о страшном – не то о колдовстве и чертовщине, не то о прорвавшихся к Москве конных дудаевцах, мчащихся по степи со «Стингерами» наперевес и орущих петухами, чтобы пустить военную разведку по ложному следу. В пользу последнего предположения говорило то, что крики всегда прилетали по три сразу, а потом наступала короткая пауза. Это было очень загадочно, очень. Некоторое время все зачарованно вслушивались в эту забытую музыку, а потом крики не то стихли, не то до такой степени слились с фоном, что перестали вызывать интерес. Сидящие вокруг костра, верно, подумали – мало ли чего не бывает под грибами? И разговор возник вновь.
– Ты мне все мозги компостируешь и компостируешь, – сказал Шурик. – Чего, не можешь прямо сказать, как им стать?
– Я же тебе объяснял: если бы им как-то стать можно было, все бы перлись давно. В том то и дело, что единственный способ стать этим четвертым – это перестать становиться всеми остальными.
– Это что, никем надо стать?
– Никем тоже надо перестать быть. Надо одновременно никем не становиться и перестать быть никем, понял? И сразу как вставит, как попрет! Только ойкнуть успеешь. И навсегда.
Колян тихо ойкнул. Шурик покосился на него. Колян сидел неподвижно, как окаменевший. Его рот превратился в неподвижную треугольную дыру, а глаза, казалось, повернулись вовнутрь.
– Ну ты нагрузил, в натуре, – сказал Шурик. – Сейчас крыша поедет.
– А пусть поедет, пусть, – нежно сказал Володин. – Зачем тебе эта крыша нужна?
– Не, так нельзя, – сказал Шурик. – Если у меня крыша поедет, ты тогда тоже без крыши останешься.
– Это как? – спросил Володин.
– А ты вспомни, кто у тебя крыша. Это мы с Коляном и есть. Верно, Колян?
Колян не отвечал.
– Эй, Колян! – позвал Шурик.
Колян опять не ответил. Он сидел у костра, выпрямив спину и глядя прямо перед собой, но, несмотря на то что прямо перед ним сидел Шурик, а чуть левее – Володин, было ясно, что смотрит он не них, а именно в никуда. Но самым интересным было не это, а то, что над его головой появился уходящий далеко ввысь столб света.
При первом взгляде этот столб казался совсем тоненькой ниточкой, но как только Шурик с Володиным обратили на него внимание, он вдруг начал расширяться и становиться все более и более ярким, странным образом освещая при этом не поляну и сидящих вокруг костра, а только сам себя. Сначала он стал шириной с голову Коляна. Потом в него попал костер и все четверо сидевших вокруг. А потом вдруг оказалось, что вокруг – только этот свет, и ничего больше.
– Атас, – прилетел со всех сторон голос Шурика.
Собственно говоря, никаких сторон уже не было, и голосов тоже. Вместо голоса было некое присутствие, которое заявляло о себе таким образом, что делалось ясно – это Шурик. А смысл этого заявления о себе был таким, что наиболее точно соответствовал слову «Атас».
– Ну атас в натуре. Володин, ты меня слышишь?
– Слышу, – отозвался отовсюду Володин.
– Это и есть вечный кайф?
– А чего ты меня спрашиваешь? Ты сам посмотри. Ты сейчас сам все знаешь и видишь.
– Да… А это вокруг что? А, ну да… Конечно. А куда остальное все делось?
– Никуда не делось. Все на месте. Ты получше приглядись-то.
– Ах, ну да же. Колян, ты где? Ты как?
– Я! – отозвалось в сияющей пустоте. – Я!
– Эй, Колян! Откликнись!
– Я!!! Я!!!
– Вот ведь как все на самом деле, а? Ну кто бы мог подумать? – возбужденно и счастливо продолжал Шурик. – Никогда бы не подумал. Слышь, Володин, ты даже не отвечай ничего, я сам пойму… Никто не мог бы подумать… Я тебе сейчас скажу. Просто потому что об этом нельзя подумать! Никак нельзя подумать! Нельзя подумать никак!
– Я!!! – откликнулся Колян.
– И, оказывается, ничего страшного нет в мире, – продолжал Шурик. – Ну ничего совершенно. Все знаю, все вижу. Что хочешь увидеть могу и понять. Да вот хотя бы… Ну и ну… Слышь, Колян, зря мы Косого-то завалили тогда. Он в натуре бабок не брал. Это… Так это ж ты взял, Колян!
– Я!!! Я!!! Я!!! Я!!!
– Кончай базарить, – вмешался Володин, – а то выкинет всех.
– Так он же сука, – заорал Шурик, – он всех кинул!
– Говорю, кончай. Нашел время. На себя лучше посмотри.
– На какого еще себя?
– А кто сейчас говорит? Вот на него и посмотри.
– На себя? Ой… Да… Ой…
– Так-то. А говоришь, страшного ничего нет в мире.
– Да… Верно… Ой, бля-я-я! Слышь, Володин, и правда страшно. Очень страшно. На самом деле страшно. Володин, слышь, а где свет-то? Володин? Страшно!
– А говоришь, страшного ничего нет в мире, – сказал Володин, поднял голову и расширившимися глазами посмотрел в пустоту, будто что-то в ней увидел.
– Так, – сказал он изменившимся голосом, пихая Шурика и Коляна, – ноги делаем. Быстро!
– Володин! Не слышу тебя почти! – раскачиваясь из стороны в сторону, орал Шурик. – Володин, страшно! Эй, Колян! Отзовись, Колян!
– Я. Я. Я.
– Эй, Колян! Ты меня видишь? На себя только не смотри, а то темно станет. Ты меня видишь, Колян?
– Я? Я?
– В лес бежим, быстро! – повторил Володин и вскочил на ноги.
– Какой лес? Ведь никакого леса нет на самом деле!
– Ты, главное, беги, а лес образуется. Давай беги! И ты, Колян, ноги делай. Сбор у костра.
– Я?! Я?! Я?!!
– Головка от хуя. Говорю, все в лес бежим! Шухер!
Если даже допустить, что костер, горевший на поляне несколько часов назад, действительно был маленькой вселенной, то теперь эта вселенная прекратила свое существование и все страдания ее обитателей угасли вместе с ними. Поляна была темна, пуста и безвидна, и только легкий дымок носился над угасшими углями.
Вдруг в машине зазвонил радиотелефон, и сразу же в кустах зашуршала какая-то вспугнутая мелкая живность. Радиотелефон звонил долго, и примерно на двадцатом гудке эта настойчивость была вознаграждена. Из леса долетел хруст веток и быстро приближающиеся шаги, смутная тень метнулась через поляну к машине, и раздался голос:
– Алло! Акционерное общество «Ультима Туле»! Конечно узнал, конечно. Да! Да! Нет! Скажи Сереже Монголоиду, чтобы он меня не злил. Никаких перечислений. Налом без эндээс, а договор порвем. Завтра в десять в конторе… Не, не в десять, а в двенадцать. Все.
Это был Володин. Положив трубку, он открыл багажник машины, нашарил в нем канистру и плеснул из нее на остатки костра. Ничего не произошло – видимо, даже угли успели погаснуть. Тогда Володин чиркнул спичкой, бросил ее на землю, и вверх взвился яркий клуб красно-желтого огня.
Спрятав канистру в багажник, он несколько минут собирал по поляне сучья и ветки и кидал их в огонь, и, когда из леса на свет выбрели Шурик с Коляном, костер уже снова вовсю пылал на том же месте.
Появились они по очереди. Сначала появился Колян – перед тем как выйти на поляну, он почему-то долго сидел в кустах на ее краю, вглядываясь из-под ладони в огонь. Затем он все же решился, подошел к костру и молча сел на свое прежнее место. Шурик подошел минут через десять – держа в руке «ТТ» с длинным глушителем, он выбрел на поляну, оглядел Коляна с Володиным и спрятал пистолет под свой кашемировый бушлат.
– Чтоб я эти поганки когда-нибудь в жизни еще раз в рот взял, – сказал он глухим голосом, – ни за какие бабки. Две обоймы расстрелял, а в кого – не пойму.
– Не понравилось? – спросил Володин.
– Сначала-то ничего было, – ответил Шурик, – а вот потом… Слушай, а о чем мы перед самым взрывом говорили?
– Перед каким взрывом? – удивленно спросил Володин.
– Ну это… Или как назвать…
Шурик поднял глаза на Володина, словно надеясь, что тот подскажет ему нужные слова, но Володин сохранял молчание.
– Ну как, – сказал Шурик, – в самом начале мы о вечном кайфе говорили, это я помню. А потом базар куда-то съехал, тыр-пыр, а потом как огнем в глаза даст… Ты же еще сам орал, чтоб в лес бежали. Я, как в себя пришел, сначала подумал, что машина взорвалась. Что эти козлы из «Нефтехимпрома» бомбу подложили. А потом думаю – вроде нет. Огонь был, это точно, а бензином не воняло. Значит, психика.
– Да, – сказал Володин, – факт. Психика.
– Это что, и был твой вечный кайф? – спросил Шурик.
– Можешь считать, что да, – ответил Володин.
– А как ты сделал, что мы его все увидели? – спросил Шурик.
– Это не я сделал, – ответил Володин, – это Колян. Это он нас туда затащил.
Шурик поглядел на Коляна. Тот недоуменно пожал плечами.
– Да, – продолжал Володин, собирая лежащие у костра вещи и кидая их в открытую дверь машины, – вот такие дела. Посмотри, Шурик, на своего кореша. По понятиям никогда не волок особо, а сподобился. Правильно базарят: блаженны нищие духом.
– Ты чего, ехать собираешься? – спросил Шурик.
– Собираюсь, – сказал Володин. – Пора. У нас в двенадцать с «Нефтехимпромом» стрелка. А пока доедем, пока то да се…
– В общем, ничего не помню толком, – подвел Шурик итоги. – Только чувствую себя странно. Первый раз в жизни что-то хорошее сделать хочется. Помочь кому, что ли. Или от мук спасти. Всех-всех сразу взять и спасти…
Он на секунду поднял к звездному небу лицо, которое приобрело мечтательное и возвышенное выражение, и тихо вздохнул. Потом – видимо, придя в себя, – шагнул к костру, повернулся к двум своим спутникам спиной, повозился руками возле пояса, и языки огня почти мгновенно угасли под ударом тяжелой пенной струи.
Через несколько минут машина уже ехала по проселочной дороге, больше похожей на прорытый в лесу неглубокий окоп. Колян похрапывал на заднем сиденье, сидевший за рулем Володин вглядывался в прорезанную лучами фар темноту, а Шурик о чем-то размышлял, нервно покусывая нижнюю губу.
– Слушай, – сказал он наконец. – Я еще вот чего не понял. Ты же говорил, что вечный кайф если раз вставит, то потом уже не кончится никогда.
– Так это не кончится никогда, – ответил Володин, морщась и резко выкручивая руль, – если ты сам туда по нормальному придешь, через дверь. А сейчас мы, можешь считать, через форточку лазили. Вот сигнализация и сработала.
– Крутая сигнализация, – сказал Шурик. – В натуре крутая.
– Это что, – сказал Володин. – Могли и повязать. Бывали случаи. Вот с Ницше этим, про которого Колян базарил, как раз такой случай и вышел.
– А если там забирают, то куда? – со странным почтением в голосе спросил Шурик.
– На физическом плане в дурдом, а куда на тонком – не знаю даже. Загадка.
– Слушай, – спросил Шурик, – а ты что, сам туда просто так можешь попадать? Когда захочешь?
– Не, – сказал Володин. – Я… Как бы тебе объяснить… Не пролезаю. Очень много духовных богатств за жизнь собрал. А от них потом избавиться – сложнее, чем говно из рифленой подошвы вычистить. Так что я обычно нищего духом вперед посылаю, чтоб он через игольное ушко пролез и дверь изнутри открыл. Как сейчас. Только кто ж знал, что если два нищих духом соберутся, то они из своей нищеты такой шухер устроят.
– Какой шухер?
Володин не ответил – он был занят сложным участком дороги. Машину тряхнуло, потом еще раз. Несколько секунд она напряженно урчала мотором, взбираясь на крутую горку, а потом повернула и дальше поехала уже по асфальту, быстро набирая скорость. Навстречу пронеслись старые «Жигули», потом колонна из нескольких военных грузовиков. Володин включил радио, и через минуту вокруг четверых, сидящих в машине, сомкнулся прежний, знакомый и понятный во всех своих мелочах мир.
– Ты о каком шухере говорил? – повторил Шурик свой вопрос.
– Ладно, – сказал Володин, – потом перетрем. Думаю, работка для тебя будет на дому. А пока давай думать, что мы «Нефтехимпрому» предъявим.
– Вот ты и думай, – сказал Шурик. – Мы что, мы крыша. А чердак-то ты.
Он помолчал еще несколько секунд.
– И все равно никак врубиться не могу, – сказал он, – кто же все-таки этот четвертый?

9

И действительно, кто же был этот четвертый? Кто его знает. Может быть, это был дьявол, поднявшийся из вечной тьмы, чтобы увлечь за собой еще несколько падших душ. Может быть, это был Бог, который, как говорят, после известных событий предпочитает появляться на земле инкогнито, и старается, чтобы окружающие его особо не замечали, а общается, как обычно, в основном с мытарями и грешниками. А может быть – и скорее всего – это был некто совсем другой. Некто гораздо более реальный, чем все сидевшие у костра, потому что если никакой гарантии, что Володин, Колян и Шурик, все эти петухи, боги, дьяволы, неоплатоники и двадцатые съезды когда-нибудь существовали, нет и быть не может, то ты, ты, только что сам сидевший у костра, ты-то ведь существуешь на самом деле, и разве это не самое первое, что вообще есть и когда-нибудь было?
Чапаев положил рукопись на крышку секретера и некоторое время смотрел в полукруглое окно своего кабинета.
– Мне кажется, Петька, в тебе слишком много места занимает литератор, – сказал он наконец. – Это обращение к читателю, которого на самом деле нет, – довольно дешевый ход. Ведь если даже допустить, что кто-нибудь кроме меня прочтет эту невнятную историю, то я тебя уверяю, что подумает он вовсе не о самоочевидном факте своего существования. Он, скорее, представит тебя, пишущего эти строки. И я боюсь…
– А я ничего не боюсь, – нервно перебил я, закуривая папиросу. – Мне давно наплевать. Я просто записал последний из своих кошмаров так, как умею. А этот абзац возник… Как бы сказать… По инерции. Вслед за разговором, который был у меня с господином бароном.
– А что тебе, кстати, сказал барон? – спросил Чапаев. – Судя по тому, что ты вернулся в желтой папахе, у вас с ним был довольно эмоциональный разговор.
– О да, – сказал я. – Если обобщить, он посоветовал мне выписаться из больницы. Он уподобил дому душевнобольных мир этих постоянных тревог и страстей, этих мыслей ни о чем, этого бега в никуда. А потом – если только я верно понял – он объяснил, что на самом деле нет ни дома душевнобольных, ни его самого, ни даже вас, мой милый Чапаев. А есть только я.
Чапаев хмыкнул.
– Вот, значит, как ты его понял. Интересно. Мы к этому еще вернемся, обещаю. А что касается его совета выписаться из сумасшедшего дома, то лучше, на мой взгляд, просто не скажешь. Не знаю, почему я не подумал об этом сам. Действительно – вместо того, чтобы приходить в ужас от каждого нового кошмара, который по ночам порождает твое воспаленное сознание…
– Простите, не понял, – сказал я, – что, мое воспаленное сознание порождает кошмар или само сознание является порождением кошмара?
– Это одно и то же, – махнул рукой Чапаев. – Все эти построения нужны только для того, чтобы избавиться от них навсегда. Где бы ты ни оказался, живи по законам того мира, в который ты попал, и используй сами эти законы, чтобы освободиться от них. Выписывайся из больницы, Петька.
– Мне кажется, я понимаю метафору, – сказал я. – Но что произойдет потом? Увижу ли я вас снова?
Чапаев улыбнулся и скрестил руки на груди.
– Обещаю, – сказал он.
Вдруг раздался звон, и верхнее стекло окна осыпалось на пол. Пробивший его камень ударился о стену и упал возле бюро. Чапаев подошел к окну и осторожно выглянул во двор.
– Ткачи? – спросил я.
Чапаев кивнул.
– Они совсем перепились, – сказал он.
– Почему вы не поговорите с Фурмановым? – спросил я.
– Я не думаю, что он в состоянии ими управлять, – ответил Чапаев. – Он остается их командиром только потому, что постоянно отдает именно те приказы, которые они хотят услышать. Стоит ему хоть раз серьезно ошибиться, и у них быстро отыщется новый начальник.
– Признаюсь, я испытываю по их поводу сильную тревогу, – сказал я. – Мне кажется, что ситуация полностью вышла из под контроля. Не подумайте, что я ударяюсь в панику, но мы все в один прекрасный момент можем оказаться… Вспомните, что творилось последние дни.
– Сегодня вечером все разрешится, – сказал Чапаев и пристально поглядел на меня. – Кстати, раз уж ты выражаешь обеспокоенность этой проблемой, действительно очень досадной, почему бы тебе не принять в ней участие? Помоги немного занять публику. Создай видимость того, что мы тоже вовлечены в эту вакханалию. У них должно сохраняться ощущение, что все здесь заодно.
– Каким образом?
– Сегодня будет своего рода концерт – знаешь, бойцы будут показывать друг другу всякие э-ээ… штуки, кто что умеет. Так вот, не мог бы ты выступить перед ними и прочесть что-нибудь революционное? Наподобие того, что ты сделал в «Музыкальной Табакерке»?
Я почувствовал себя уязвленным.
– Видите ли, я не уверен, что сумею вписаться в стилистику такого концерта. Боюсь, что…
– Ты только что сказал, что ничего не боишься, – перебил Чапаев. – И потом, смотри на вещи шире. В конце концов, ты ведь тоже один из моих бойцов, и все, что от тебя требуется, так это показать другим, какие штуки ты умеешь проделывать сам.
На миг мне показалось, что в словах Чапаева была изрядная доля издевки; у меня мелькнула даже мысль, что это его реакция на прочитанный только что текст. Но потом я понял, что объяснение может быть другим. Он, возможно, просто хотел показать мне, что при взгляде из реальной перспективы исчезает всякая иерархия того, чем занимаются люди, и нет особой разницы между одним из известнейших поэтов Петербурга и какими-то полковыми дарованиями.
– Ну что же, – сказал я, – попробую.
– Отлично, – сказал Чапаев, – тогда до вечера.
Он повернулся к секретеру и углубился в изучение разложенной на нем карты. На карту наезжала кипа каких-то бумаг, среди которых виднелось несколько телеграмм и два или три пакета, запечатанных красным сургучом. Щелкнув каблуками (Чапаев не обратил никакого внимания на сарказм, который я вложил в это действие), я вышел из его кабинета, сбежал вниз по лестнице и в самых дверях налетел на входившую со двора Анну. На ней было платье из черного бархата, закрывающее грудь и шею, почти до пола длиной; ни один из ее нарядов не шел ей так.
Я действительно налетел на нее в прямом смысле слова; мои руки, инстинктивно выброшенные вперед, на секунду сжали ее в объятьях, неумышленных и неловких, но от этого ничуть не менее волнующих. В следующий миг, словно отброшенный ударом тока, я отскочил назад, споткнулся о ступеньку лестницы и повалился на спину; должно быть, все это выглядело чудовищно нелепо. Но Анна не засмеялась – наоборот, на ее лице отразился испуг.
– Вы не ударились головой? – спросила она, заботливо наклоняясь надо мной и протягивая мне руку.
– Нет, – сказал я, беря ее ладонь и поднимаясь, – благодарю.
Она не отняла руки, когда я встал; на секунду возникла неловкая пауза, и тут, неожиданно для себя самого, я проговорил:
– Неужели вы не понимаете, что это не я таков сам по себе, а это вы, вы, Анна, делаете меня самым смешным существом на свете?
– Я? Почему?
– Как будто вы не видите сами… Вы посланы Богом или дьяволом, не знаю кем, мне в наказание. До встречи с вами я и понятия не имел, насколько я безобразен. Нет, не сам по себе, а в сравнении с той высшей и недостижимой красотой, которую символизируете для меня вы… Вы словно бы зеркало, в котором я вдруг увидел, какой непроходимой пропастью я отделен от всего того, что я люблю в этом мире, от всего того, что мне дорого и вообще имеет для меня какое-то значение и смысл. И только вы, слышите, Анна, только вы можете вернуть в мою жизнь свет и смысл, который исчез после того, как я впервые увидел вас в поезде! Только вы одна способны меня спасти, – выговорил я на одном выдохе.
Я, конечно, наврал – никакого особого света и смысла с появлением Анны из моей жизни не исчезло, потому что его там и не было, – но в ту минуту, когда я говорил это, каждое из произносимых мною слов казалось мне святою правдой. Анна молча слушала, и на ее лице постепенно проступало недоверие, смешанное с недоумением, – казалось, она меньше всего ожидала услышать от меня что-нибудь подобное.
– Но как я могу вас спасти? – спросила она, нахмурив брови. – Поверьте, я была бы рада это сделать, но что именно от меня требуется?
Ее рука оставалась в моей, и я вдруг почувствовал, как в моей груди плеснулась горячая волна сумасшедшей надежды.
– Знаете что, Анна, – сказал я быстро, – вы ведь обожаете кататься? Я отыграл у Котовского рысаков. Тут, в усадьбе, неловко – так что давайте сегодня вечером, как стемнеет, уедем за город!
– Как? – спросила она, – зачем?
– Что значит «зачем»? Я полагал…
На ее лице проступили усталость и скука.
– Боже мой, – сказала она, отнимая свою руку. – Какая пошлость! Лучше бы от вас просто пахло луком, как в прошлый раз.
Пройдя мимо меня, она быстро взбежала вверх по лестнице и без стука вошла в кабинет Чапаева. Некоторое время я стоял на месте; как только ко мне вернулся контроль за мускулами лица, я вышел во двор. После недолгих поисков я разыскал Фурманова – он был в штабном бараке; похоже, он совсем там обжился. На столе, рядом с огромным чернильным пятном, теперь стоял самовар с водевильным сапогом на трубе – видимо, сапог служил этим людям чем-то вроде мехов для раздувания огня. Возле самовара, на каких-то тряпках, лежала разделанная селедка. Сказав Фурманову, что выступлю на сегодняшнем вечере с революционными стихами, я оставил его пить чай (я был уверен, что под столом спрятана водка) в обществе двух ткачей. Выйдя за ворота, я медленно пошел в сторону леса.
Странно, но я почти не думал о только что произошедшем объяснении с Анной. У меня не было даже особой злобы на себя самого. Правда, у меня мелькнула мысль о том, что она каждый раз словно бы дразнит меня возможностью примирения и затем каждый раз, как только я ловлю эту наживку, выставляет меня в чудовищно нелепом свете, – но даже эта мысль исчезла без всяких моих усилий.
Я просто шел по улице вверх и глядел по сторонам. Вскоре мостовая кончилась; пройдя еще немного вперед, я сошел с дороги, спустился по обочине и уселся возле дерева, прислонясь к нему спиной.
Положив на колено сложенный вдвое листок, я довольно быстро написал текст, годящийся для ткачей – как и просил Чапаев, в духе «Музыкальной Табакерки», то есть сонет с совершенно рваным, как бы разваленным шашками ритмом и ломающейся рифмовкой. Когда он был уже готов, я вдруг спохватился, что не вставил в него никакой революционной символики, и мне пришлось переделать последние несколько строк. Наконец все было готово; я спрятал исписанный лист в карман гимнастерки и уже хотел отправиться назад, как вдруг ощутил, что то крохотное усилие, которое я сделал, чтобы написать этот стишок для ткачей, разбудило во мне давно уже спавшую творческую силу; невидимое крыло простерлось над моей головой, и все абсолютно сделалось неважным. Я вспомнил о смерти Государя (эту мрачную весть принес с собой Фурманов), и на белое пространство листа сам собой потек чистый, пронизанный сквозными рифмами анапест, который теперь казался мне невозможным эхом минувшего:
Два матроса в лесу
Обращаются к ветру и сумраку,
Рассекают листву
Темной кожей широких плечей.
Их сердца далеко,
Под ремнями, патронными сумками,
А их ноги, как сваи,
Спускаются в сточный ручей.
Император устал.
Ведь дорога от леса до города –
Это локтем поддых
И еще на колене ушиб,
Чьи-то лица в кустах,
Санитары, плюющие в бороду,
И другие плоды
Разложения русской души.
Он не слышит ни клятв,
Ни фальшивых советов зажмуриться,
Ни их «еб твою мать»,
Ни как бьется о землю приклад –
Император прощается
С лесом, закатом и улицей,
И ему наплевать
На все то, что о нем говорят.
Он им крикнет с пенька:
«In the midst of this stillness and sorrow,
In these days of distrust
May be all can be changed – who can tell?
Who can tell what will come
To replace our visions tomorrow
And to judge our past?»
Вот теперь я сказал, что хотел.

То, что император говорил по-английски, совершенно не казалось мне удивительным. Еще не хватало, чтобы перед смертью (или, может быть, чем-то еще – я так и не понял этого сам) он стал бы изъясняться на языке, оскверненном декретами Совнаркома. Куда более удивительными показались мне эти санитары – что они означали, я совершенно не мог взять в толк. Впрочем, я никогда особо не понимал своих стихов, давно догадываясь, что авторство – вещь сомнительная, и все, что требуется от того, кто взял в руки перо и склонился над листом бумаги, так это выстроить множество разбросанных по душе замочных скважин в одну линию – так, чтобы сквозь них на бумагу вдруг упал солнечный луч.
Когда я вернулся в усадьбу, представление уже было в полном разгаре. В углу двора возвышалась импровизированная эстрада, наспех сколоченная ткачами из досок разобранного забора. Бойцы сидели на стащенных отовсюду лавках и стульях и внимательно глядели на происходящее на сцене. Когда я подходил, с нее под громкий хохот и шутки присутствующих стаскивали за поводья коня – видимо, бедное животное обладало каким-то талантом, который его и заставили продемонстрировать. Потом на краю эстрады появился худой человек с саблей на поясе и лицом сельского атеиста – он, как я понял, выполнял функции конферансье. Дождавшись, когда шум голосов стихнет, он торжественно сказал:
– Конь с двумя хуями – это еще что. Сейчас перед вами выступит рядовой Страминский, который умеет говорить слова русского языка своей жопой и до освобождения народа работал артистом в цирке. Говорит он тихо, так что просьба молчать и не ржать.
На сцене появился совершенно лысый молодой человек в очках; я с удивлением отметил, что, в отличие от большинства людей Фурманова, черты его лица вполне интеллигентны и не несут в себе ничего звериного. Это был часто встречающийся тип вечного весельчака с лицом, морщинистым от частых гримас страдания. Он знаком велел подать ему табурет, оперся на него руками и встал к залу боком, повернув к зрителям лицо.
– Великий Настрадамус, – спросил он, – ответь, долго ли еще кровавая гидра врага будет сопротивляться Красной Армии?
Он четко выговаривал «а» после «н», из-за чего за этим именем как бы возникала тень некоего настрадавшегося героя темных пролетарских мифов. Невидимый Нострадамус ответил:
– Недолго.
– А почему же кровавая гидра врага еще сопротивляется? – спросил рот.
– Антанта, – ответил невидимый собеседник.
Во время ответов губы стоявшего на сцене не шевелились, зато он делал быстрые движения выпяченным задом. Разговор пошел о политике, о здоровье вождей (ходили слухи, что Ленина с очередным инсультом увезли в Горки и к нему пускают только начальника охраны), и зал зачарованно затих.
Я сразу же понял, в чем дело. Когда-то давно во Флоренции я видел уличного чревовещателя, вызывавшего дух Данте. Стоящий на сцене разыгрывал нечто похожее, за исключением того, что ответы, даваемые «духом», заставляли предположить в Нострадамусе первого марксиста Европы. То, что выступавший был чревовещателем, было ясно по особому звучанию ответов – низкому, как бы воркующему и не очень четкому. Непонятно было только, зачем ему понадобилось убеждать ткачей, что он производит эти звуки задом.
Это действительно был крайне интересный вопрос. Сперва я подумал, что нельзя было показывать красным ткачам разговор с духом, потому что, по их воззрениям, никаких духов не существует. Но потом меня поразила одна догадка – я вдруг понял, что дело не в этом. Дело было в том, что выступавший, этот Сраминский или как его там, чутьем понял, что только что-то похабное способно вызвать к себе живой интерес этой публики. Само по себе его умение было в этом смысле вполне нейтральным (насколько я знаю, чревовещатели говорят даже не животом, а просто умеют издавать звуки речи, не размыкая губ), поэтому и понадобилось выдать его за что-то непристойно-омерзительное.
О, как я пожалел в эту секунду, что рядом не было кого-нибудь из символистов, Сологуба например! Или, еще лучше, Мережковского. Разве можно было бы найти символ глубже? Или, лучше сказать, шире? Такова, с горечью думал я, окажется судьба всех искусств в том тупиковом тоннеле, куда нас тащит локомотив истории. Если даже балаганному чревовещателю приходится прибегать к таким трюкам, чтобы поддержать интерес к себе, то что же ждет поэзию? Ей совсем не останется места в новом мире – или, точнее, место будет, но стихи станут интересны только в том случае, если будет известно и документально заверено, что у их автора два хуя или что он, на худой конец, способен прочитать их жопой. Почему, думал я, почему любой социальный катаклизм в этом мире ведет к тому, что наверх всплывает это темное быдло и заставляет всех остальных жить по своим подлым и законспирированным законам?
Между тем чревовещатель предсказал близкое крушение царства капитала, затем рассказал избитейший анекдот, который в зале не поняли, и издал на прощание несколько долгих звуков физиологического характера, принятых аудиторией с благодарным смехом.
Появился конферансье и объявил мой выход. Поднявшись наверх по прогибающимся ступеням, я встал на краю сцены и молча посмотрел на собравшихся в зале. Зрелище это, надо сказать, было не из приятных. Бывает иногда, что в стеклянных глазах кабаньего или оленьего чучела живет некое подобие выражения, некое достраиваемое умом наблюдателя чувство, которое выражали бы глаза животного, если бы они выглядели точно так же, но были живыми, а не стеклянными. Здесь было нечто похожее, только наоборот – хоть во множестве глядящие на меня глаза и были живыми, а чувство, отраженное в них, казалось понятным, я знал, что они вовсе не выражают того, что мне мнится, и на деле я никогда в жизни не сумею расшифровать мерцающего в них смысла. Впрочем, вряд ли он того стоил.
Не все глядели на меня – Фурманов был пьян и переговаривался о чем-то со своими двумя адъютантами (этимология этой должности в их случае несомненно уводила в ад); в одном из дальних рядов я заметил Анну – она с презрительной улыбкой жевала соломинку. Не думаю, что улыбка относилась ко мне – она даже не глядела на сцену. На ней было то же самое длинное платье черного бархата, что и пару часов назад.
Я выставил ногу вперед, сложил на груди руки, но по-прежнему продолжал молчать, глядя куда-то в проход. Вскоре в зале поднялся ропот; за несколько секунд он разросся до довольно громкого шума, на фоне которого отчетливо слышались свист и улюлюканье. Тогда, нарочито тихим голосом, я заговорил:
– Господа, прошу извинить меня за то, что обращаюсь к вам при помощи рта, но у меня не было ни времени, ни случая научиться принятым здесь формам общения…
Первых моих слов никто не услышал, но к концу этой фразы шум стих настолько, что стало слышно жужжание мух, в изобилии летавших над рядами.
– Товарищ Фурманов попросил меня прочесть вам стихи, что-нибудь революционное, – продолжил я. – Я, как комиссар, хотел бы в этой связи сделать одно замечание. Товарищ Ленин предостерегал нас от чрезмерного увлечения экспериментами в области формы. И пусть выступавший передо мной товарищ не обижается, да, да, вы, товарищ. Который жопой разговаривал. Ленин учил, что революционным искусство делает не внешняя необычность, а глубокая внутренняя напоенность пролетарской идеей. И в качестве примера я прочту вам стихотворение, в котором пойдет речь о жизни всяких князей и графьев и которое одновременно является ярким образчиком пролетарской поэзии.
Тишина над рядами повисла окончательная и полная. Как бы отдавая салют невидимому цезарю, я поднял руку над головой и в своей обычной манере, совершенно никак не интонируя, а только делая короткие паузы между катернами, прочел:
– У княгини Мещерской была одна изысканная вещица –
Платье из бархата, черного, как испанская ночь.
Она вышла в нем к другу дома, вернувшемуся из столицы,
И тот, увидя ее, задрожал и кинулся прочь.
«О, какая боль, – подумала княгиня, – какая истома!
Пойду сыграю что-нибудь из Брамса – почему бы и нет?»
А за портьерой в это время прятался обнаженный друг дома,
И страстно ласкал бублик, выкрашенный в черный цвет.

Эта история не произведет впечатления были
На маленьких ребят, не знающих, что когда-то у нас,
Кроме крестьян и рабочего класса, жили
Эксплуататоры, сосавшие кровь из народных масс.

Зато теперь любой рабочий имеет право
Надевать на себя бублик, как раньше князья и графы!

Несколько секунд над рядами стояла тишина, а потом они вдруг взорвались таким аплодисментом, какого мне не доводилось срывать и в «Бродячей Собаке». Краем глаза я заметил, что Анна встала со своего места и идет прочь по проходу – но в тот момент меня это совершенно не волновало. Признаюсь честно, я был по-настоящему польщен и даже забыл все свои горькие мысли насчет этой публики. Погрозив кулаком кому-то невидимому, я сунул руку в карман, вынул браунинг и два раза выстрелил в воздух. Ответом была канонада из выросшей над рядами щетины стволов и рев восторга. Коротко поклонившись, я сошел со сцены и, обойдя группу до сих пор хлопавших ткачей, стоявших сбоку от эстрады, направился в усадьбу.
Успех в какой-то мере меня опьянил. Я думал о том, что настоящее искусство тем-то и отличается от подделок, что умеет найти путь к самому загрубевшему сердцу и способно на секунду поднять в небеса, в мир полной и ничем не стесненной свободы безнадежнейшую из жертв всемирного инфернального транса. Впрочем, очень скоро я протрезвел – меня уколола чрезвычайно болезненная для самолюбия догадка, что хлопали мне просто потому, что мои стихи показались им чем-то вроде мандата, еще на несколько градусов расширившего область безнаказанной вседозволенности: к данному Лениным разрешению «грабить награбленное» добавилось еще не очень понятное позволение надевать на себя бублик.
Вернувшись в свою комнату, я улегся на диван и уставился в потолок, заложив за голову сложенные руки. Мне подумалось, что все то, что произошло со мной за последние два или три часа, – это великолепное отражение вечной, неизменной судьбы русского интеллигента. Тайком писать стихи о красных знаменах, а зарабатывать одами на день ангела начальника полиции, или, наоборот, видеть внутренним взором последний выход Государя, а вслух говорить о развешивании графских бубликов на мозолистых гениталиях пролетариата – всегда, думал я, всегда это будет так. Даже если допустить, что власть в этой страшной стране достанется не какой-нибудь из сражающихся за нее клик, а просто упадет в руки жулья и воров вроде тех, что сидят по всяким «Музыкальным табакеркам», то и тогда русский интеллигент, как собачий парикмахер, побежит к ним за заказом.
Я думал все это уже в полусне, из которого меня вернул в реальность неожиданно раздавшийся стук в дверь.
– Да-да, – крикнул я, даже не потрудившись встать с кровати, – войдите!
Дверь раскрылась, но никто не вошел. Несколько секунд я выжидал, а потом не выдержал и поднял голову. В двери, все в том же глухом черном платье, стояла Анна.
– Позволите войти? – спросила она.
– Да, конечно, – сказал я, поднимаясь, – прошу вас. Садитесь.
Анна села в кресло – той секунды, когда она повернулась ко мне спиной, как раз хватило, чтобы легким движением ноги отправить под кровать валявшуюся на полу дырявую портянку.
Сев в кресло, Анна сложила руки на коленях и несколько секунд смотрела на меня задумчивым взором, словно затуманенным какой-то еще не вполне ясной для нее мыслью.
– Хотите курить? – спросил я.
Она кивнула. Достав папиросы, я положил их на стол перед ней, поставил рядом блюдечко, служившее мне пепельницей, и зажег спичку.
– Благодарю, – сказала она, выпустила вверх узкую струйку дыма и опять замерла. Казалось, в ней происходила какая-то борьба. Я хотел было сказать что-нибудь банальное, просто чтобы завязать разговор, но вовремя сдержался, вспомнив, чем это обычно кончалось. Но Анна вдруг заговорила сама.
– Не могу сказать, что мне очень понравилось ваше стихотворение про эту княгиню, – сказала она, – но на фоне остальных участников концерта вы выглядели довольно сильно.
– Благодарю, – сказал я.
– Кстати сказать, сегодня я всю ночь читала ваши стихи. В гарнизонной библиотеке нашлась книжка…
– А какая?
– Не знаю. Первых страниц не хватало – видимо, их выдрали на самокрутки.
– А как же вы узнали, что это моя книга?
– Не важно. Спросила у библиотекаря. Так вот, там было такое стихотворение, переделка из Пушкина. Насчет того, что когда открываешь глаза, вокруг только снег, пустыня и туман, и вот дальше, дальше было очень хорошо. Как же там было… Нет, я сама вспомню. Ага. «Но в нас горит еще желанье, к нему уходят поезда, и мчится бабочка сознанья из ниоткуда в никуда».
– А, припоминаю, – сказал я. – Эта книга называется «Песни царства „Я“».
– Какое странное название. В нем есть какое-то самодовольство.
– Нет, – сказал я, – дело не в этом. Просто в Китае было такое царство с названием из одной буквы – У. Меня это всегда удивляло. Понимаете, иногда говорят – у леса, у дома, а тут просто – у. Как будто это указание на что-то такое, где уже кончаются слова, и можно только сказать – у, а у чего именно – нельзя.
– Чапаев бы немедленно спросил вас, можете ли вы сказать, что вы имеете в виду, говоря «я».
– Он уже спрашивал. Что касается этой книги – кстати, у меня это одна из самых слабых, я вам как-нибудь другие дам, – то я могу объяснить. Я раньше много путешествовал и в какой-то момент вдруг понял, что, куда бы я ни направлялся, на самом деле я перемещаюсь только по одному пространству, и это пространство – я сам. Тогда я назвал его «Я», но сейчас, может быть, я назвал бы его «У». Но это не важно.
– А как же другие? – спросила Анна.
– Другие? – спросил я.
– Да. Вы ведь много пишете о других. Например, – она чуть наморщила брови, видимо, вспоминая, – вот это: «Они собрались в старой бане, надели запонки и гетры и застучали в стену лбами, считая дни и километры… Мне так не нравились их морды, что я не мог без их компаний – когда вокруг воняет моргом, ясней язык напоминаний, и я…»
– Достаточно, – сказал я, – я помню. Не сказал бы, что это мое лучшее стихотворение.
– А мне нравится. Вообще, Петр, мне ужасно понравилась ваша книга. Но вы не ответили на мой вопрос – как быть с другими?
– Я не очень понимаю, о чем вы.
– Если все, что вы можете увидеть, почувствовать и понять, находится в вас самих, в этом вашем царстве «Я», то, значит, другие просто нереальны? Я, например?
– Поверьте, Анна, – сказал я горячо, – если есть для меня что-нибудь реальное в мире, так это вы. Я до такой степени переживал нашу… Не знаю как сказать, размолвку, что…
– Я сама виновата, – сказала Анна. – У меня действительно скверный характер.
– Что вы, Анна! Все дело только во мне. Вы с таким терпением переносили все нелепые…
– Давайте не будем состязаться в вежливости. Лучше скажите – правда ли я значу для вас так много, как можно было понять из некоторых оброненных вами фраз?
– Вы значите для меня все, – сказал я совершенно искренне.
– Хорошо же, – сказала Анна. – Вы, кажется, предлагали мне прокатиться на коляске? За город? Так поедемте.
– Прямо сейчас?
– Почему нет?
Я придвинулся к ней.
– Анна, вы даже не можете…
– Умоляю вас, – сказала она, – не здесь.
Выехав за ворота, я повернул коляску налево. Анна сидела рядом, на ее щеках проступал румянец, и она избегала глядеть на меня; мне стало казаться, что она жалеет о происходящем. До леса мы доехали молча; как только над нашими головами сомкнулись зеленые арки ветвей и стало ясно, что мы скрыты от нескромных взглядов, я остановил лошадей.
– Послушайте, Анна, – сказал я, поворачиваясь к ней. – Поверьте, я ценю ваш порыв. Но если вы начали сожалеть о нем, то…
Она не дала мне закончить. Она обхватила меня руками за шею, и ее губы закрыли мне рот; это произошло так быстро, что я еще продолжал говорить в тот момент, когда она уже целовала меня. Разумеется, я не настолько дорожил той фразой, которую собирался произнести, чтобы мешать ей.
Я всегда находил поцелуй чрезвычайно странной формой контакта между людьми. Насколько я знаю, это одно из тех нововведений, которые принесла с собой цивилизация – ведь известно, что дикари, живущие на южных островах, или жители Африки, еще не переступившие ту грань, за которой изначально предназначенный человеку рай оказывается навсегда потерян, не целуются никогда. Их любовь проста и незамысловата; возможно, что и само слово «любовь» неприменимо к тому, что происходит между ними. Любовь, в сущности, возникает в одиночестве, когда рядом нет ее объекта, и направлена она не столько на того или ту, кого любишь, сколько на выстроенный умом образ, слабо связанный с оригиналом. Для того чтобы она появилась по-настоящему, нужно обладать умением создавать химеры; целуя меня, Анна скорее целовала того никогда не существовавшего человека, который стоял за поразившими ее стихами; откуда ей было знать, что и сам я, когда писал эту книгу, тоже мучительно искал его, с каждым новым стихотворением убеждаясь, что найти его невозможно, потому что его нет нигде. Слова, оставляемые им, были просто подделкой и походили на выбитые рабами в граните следы ступней, которыми жители Вавилона доказывали реальность сошествия на землю какого-то древнего божества. Но, в сущности, разве не именно так божество и сходит на землю?
Последняя мысль относилась уже к Анне. Я чувствовал нежное касание ее подрагивающего языка; ее глаза между полусомкнутыми ресницами были так близко, что я, казалось, мог нырнуть в их влажный блеск и раствориться в нем навсегда. Наконец стало не хватать дыхания, и наш первый поцелуй прервался; ее лицо повернулось в сторону, и теперь я видел его в профиль; она закрыла глаза и провела языком по губам, словно они пересохли, – все эти маленькие мимические движения, в другой ситуации не имевшие бы никакого значения или смысла, невероятно волновали. Я вдруг понял, что нас уже ничего не разделяет, что уже все возможно, и моя рука, лежавшая на ее плече, простое прикосновение к которому минуту назад казалось почти кощунством, просто и естественно легла ей на грудь. Она чуть отстранилась – но, как я сразу понял, только для того, чтобы моя ладонь не встречала никаких препятствий на своем пути.
– О чем вы сейчас думаете? – спросила она. – Только честно.
– О чем я думаю? – сказал я, заводя свои руки ей за шею. – О том, что движение к высшей точке счастья в буквальном смысле подобно восхождению на гору…
– Да не так же. Крючок расцепите. Да нет. Оставьте, я сама. Простите, я вас перебила.
– Да, оно похоже на рискованное и сложное восхождение. Пока самое желанное еще впереди, все чувства поглощает сам процесс подъема. Следующий камень, на который должна ступить нога, куст бурьяна, за который можно ухватиться рукой… Как вы прекрасны, Анна… О чем бишь я… Да, цель придает всему этому смысл, но начисто отсутствует в любой из точек движения. В сущности, приближение к цели само по себе выше, чем цель. Был, кажется, такой оппортунист Берштайн, который сказал, что движение – это все, а цель – ничто…
– Не Берштайн, а Бернштейн. Как это у вас расстегивается… Где вы только нашли такой ремень?
– О Боже, Анна, вы хотите, чтобы я сошел с ума…
– Говорите дальше, – сказала она, подняв на секунду взгляд, – но не обижайтесь, если некоторое время я не смогу поддерживать беседу.
– Да, – продолжал я, откидывая голову и закрывая глаза, – но самое главное здесь то, что, как только вы поднялись на вершину, как только цель достигнута, она в тот же момент исчезает. В сущности, как и все созданные умом объекты, она неуловима. Подумайте сами, Анна: когда мечтаешь о прекраснейшей из женщин, она присутствует в воображении во всем совершенстве своей красоты, но, когда она оказывается в объятиях, все это пропадает. То, с чем имеешь дело, сводится к набору простейших и часто довольно грубых ощущений, которые к тому же обычно испытываешь в темноте… О-о-о… Но как бы они ни волновали кровь, красота, которая звала к себе минуту назад, исчезает – ее подменяет нечто такое, к чему и стремиться-то было смешно. А это значит, что красота недостижима. Точнее, она достижима, но только сама в себе, а то, чего ищет за ней опьяненный страстью разум, просто не существует. Изначально красота даже… Нет, я больше не могу. Идите сюда… вот так. Да. Да. Так удобно? О мой Бог… Как, вы сказали, правильно зовут этого человека, который говорил о движении и цели?
– Бернштейн, – прошептала Анна мне в ухо.
– Вам не кажется, что его слова вполне можно отнести к любви?
– Да, – прошептала она, слегка кусая меня за мочку. – Цель – ничто, а движение – все.
– Так двигайтесь, двигайтесь, умоляю вас.
– А вы говорите, говорите…
– Что именно?
– Что угодно, только говорите. Я хочу слышать ваш голос, когда это случится.
– Извольте. Если продолжить эту мысль… Представьте себе, что все, что может дать прекрасная женщина, составляет сто процентов.
– Бухгалтер…
– Да, сто. Так вот, девяносто процентов она дарит в тот момент, когда просто ее видишь, а остальное, из-за чего идет весь тысячелетний торг, – всего лишь крохотный остаток. И эти первые девяносто процентов невозможно разложить ни на какие составные части, потому что красота неопределима и неделима, что бы там ни врал Шопенгауэр. А что касается остальных десяти, то это просто совокупность нервных сигналов, которые не стоили бы ничего, не приходи им на помощь воображение и память… Анна, прошу вас, откройте на секунду глаза… вот так… да, именно воображение и память. Знаете, если бы мне надо было написать по-настоящему сильную эротическую сцену, я дал бы несколько намеков, а остальное заполнил бы невнятным разговором, вроде того… о Боже, Анна… вроде того, который сейчас идет у нас с вами. Потому что изображать нечего – все должен достроить ум. Обман и, может быть, величайший из женских секретов… ах, моя девочка из старой усадьбы… заключается в том, что красота кажется этикеткой, за которой спрятано нечто неизмеримо большее, нечто невыразимо более желанное, чем она сама, и она на него только указывает, тогда как на самом деле за ней ничего особого нет… Золотая этикетка на пустой бутылке… Магазин, где все выставлено на великолепно убранной витрине, а в скрытом за ней крохотном, нежном, узком-узком зале… Умоляю, милая, не так быстро… Да, в этом зале – пусто. Вспомните стихотворение, которое я читал этим несчастным. Про княгиню и бублик… Ах, Анна… Как бы он ни манил, наступает момент, когда понимаешь что в центре этого черного бублика бублика бублика пустота пустота-а-а пу-у-сто-о-о-о-т-а-а-а!!
– Что? – воскликнул я, поднимая голову с подушки.
– Пустота! – опять протяжно крикнули за дверью. – Войти можно?
– Merde, – пробормотал я, приподнимаясь на кровати и обводя безумными глазами свою комнату, за окном которой уже сгущались синие сумерки, – черт бы вас взял! Что надо?
– Войти можно?
– Войдите.
Дверь распахнулась. На пороге стоял желтоволосый кривоногий детина. Номинально это был мой денщик (кажется, его звали Семеном, хотя уверен я не был), но сейчас, после нескольких недель разлагающего влияния красных, было не вполне ясно, что у него на уме, так что на всякий случай по вечерам я сам стаскивал с себя сапоги и старался по возможности избегать встреч с ним во дворе.
– Чего, спишь, что ли? – спросил он, оглядывая комнату. – Разбудил? Ну извини. Удивил ты нас сегодня. Смотри, что тебе бойцы подарили.
На одеяло передо мной шлепнулся какой-то предмет, завернутый в газету; пахнуло неопределенно-знакомым запахом. Я развернул сверток. Внутри был бублик, из тех, что продавались в булочной на главной площади, только совершенно черный, и несло от него дегтем, которым солдатня мажет свои сапоги.
– Что, ай не рад? – спросил денщик.
Я поднял на него глаза, и он сразу попятился прочь; прежде, чем я нашарил в кармане браунинг, он уже исчез из проема, и три пули, которые я всадил в прямоугольник открытой двери, с ангельским пением отрикошетили от каменной стены коридора.
– Все. Бабы. Суки, – громко произнес я и рухнул на кровать.
Довольно долго моего покоя не нарушал никто. За окном стоял пьяный гогот; несколько раз стреляли, потом, похоже, началась вялая долгая драка. Судя по долетавшим до меня звукам, концерт перерос в полное безобразие – было очень сомнительно, что хоть кто-нибудь в состоянии был контролировать эту разбушевавшуюся, как говорили петербургские либералы, народную стихию. Затем в коридоре, дверь в который я даже не потрудился закрыть, послышались тихие шаги. На секунду у меня мелькнула надежда – я подумал, что бывают ведь вещие сны, – но она была настолько слабой, что, увидев в дверях широкоплечую фигуру Котовского, я не испытал особого разочарования; мне даже стало немного смешно от мысли, что он опять пришел торговаться насчет рысаков и кокаина.
Котовский был одет в коричневую пару; на голове у него была франтоватая шляпа с широкими полями, а в каждой руке он держал по кожаному баулу. Поставив их на пол, он приложил два пальца к полям шляпы.
– Добрый вечер, Петр, – сказал он. – Я, собственно, хотел попрощаться.
– Вы уезжаете? – спросил я.
– Да. И не знаю, почему вы остаетесь, – сказал Котовский. – Не сегодня-завтра эти ткачи все здесь спалят. Не понимаю, на что надеется Чапаев.
– Он собирался сегодня решить эту проблему.
Котовский пожал плечами.
– Знаете, – сказал он, – проблемы можно решать по-разному. Можно просто напиться в дым, и они на время исчезнут. Но я предпочитаю разбираться с ними до того, как они начнут разбираться со мной. Поезд уходит в восемь вечера. Еще не поздно. Пять суток, и мы в Париже.
– Я остаюсь.
Котовский внимательно поглядел на меня.
– Вы знаете, что вы сумасшедший? – спросил он.
– Конечно.
– Кончится тем, что вас троих арестуют, а верховодить начнет этот Фурманов.
– Меня это не пугает, – сказал я.
– Вы, значит, не боитесь ареста? Конечно, у всех нас, русских интеллигентов, даже в сумасшедшем доме остается тайная свобода a-la Pouchkine, и можно…
Я засмеялся.
– У вас, Котовский, удивительный талант попадать в такт моим мыслям. Я как раз сегодня думал на эту тему. Могу вам рассказать, что это такое на самом деле – тайная свобода русского интеллигента.
– Если это займет немного времени, сделайте одолжение, – ответил он.
– Год, кажется, назад, в Петербурге, был преинтересный случай. Знаете, приезжали какие-то социал-демократы из Англии – конечно, их ужаснуло то, что они увидели, – и у нас была с ними встреча на Бассейной. По линии Союза поэтов. Там был Александр Блок, который весь вечер рассказывал им про эту самую тайную свободу, которую мы все, как он выразился, поем вослед Пушкину. Я тогда видел его в последний раз, он был весь в черном и невыразимо мрачен. Потом он ушел, и англичане, которые, конечно, ничего не поняли, стали допытываться, что же это такое – secret freedom. И никто толком не мог объяснить, пока какой-то румын, который почему-то был с англичанами, не сказал, что понимает, о чем речь.
– Вот как, – сказал Котовский и посмотрел на часы.
– Не волнуйтесь, уже недолго. Он сказал, что в румынском языке есть похожая идиома – «хаз барагаз» или что-то в этом роде. Не помню точно, как звучит. Означают эти слова буквально «подземный смех». Дело в том, что в средние века на Румынию часто нападали всякие кочевники, и поэтому их крестьяне строили огромные землянки, целые подземные дома, куда сгоняли свой скот, как только на горизонте поднималось облако пыли. Сами они прятались там же, а поскольку эти землянки были прекрасно замаскированы, кочевники ничего не могли найти. Крестьяне, натурально, вели себя под землей очень тихо, и только иногда, когда их уж совсем переполняла радость от того, что они так ловко всех обманули, они, зажимая рот рукой, тихо-тихо хохотали. Так вот, тайная свобода, сказал этот румын, – это когда ты сидишь между вонючих козлов и баранов и, тыча пальцем вверх, тихо-тихо хихикаешь. Знаете, Котовский, это было настолько точное описание ситуации, что я в тот же вечер перестал быть русским интеллигентом. Хохотать под землей – это не для меня. Свобода не бывает тайной.
– Интересно, – сказал Котовский. – Интересно. Но мне, однако, пора.
– Я провожу вас до ворот, – сказал я, вставая. – Во дворе творится черт знает что.
– О чем я и говорю.
Я сунул браунинг в карман, взял у Котовского один из его баулов и уже собирался пойти за ним следом по коридору, как вдруг меня кольнуло странное предчувствие, что я вижу свою комнату последний раз. Я остановился в дверях и внимательно ее оглядел: два полукресла, кровать, столик с подшивкой «Изиды» за пятнадцатый год – Господи, подумал я почти весело, да если это и так, что с того, что я сюда больше не вернусь? Что с того, что я не знаю, куда иду? Мало ли было мест, откуда я ушел навсегда?
– Вы что-то забыли? – спросил Котовский.
– Нет, – ответил я, – так.
Панорама, открывшаяся нам с крыльца дома, чем-то неуловимым напоминала картину Брюллова «Последний день Помпеи». Нет, не было никаких рушащихся колонн, никаких клубов дыма в черном небе – просто в темноте горело два больших костра и повсюду бродили перепившиеся ткачи. Но в том, как они хлопали друг друга по плечам, в том, как они останавливались, чтобы прилюдно справить нужду или опрокинуть в рот бутылку, в полуголых пьяных бабах, с хохотом метавшихся по двору, в грозных красных отблесках огня, освещавшего всю эту вакханалию, было ощущение близости чего-то грозного, окончательного и неумолимого.
Мы молча и быстро пошли к воротам; нам призывно замахали руками и закричали что-то неразборчивое сидевшие возле одного из костров люди с винтовками, и Котовский нервно сунул руку в карман. Слава Богу, за нами никто не увязался, но последние метры перед воротами, когда наши беззащитные спины были повернуты ко всему этому пьяному сброду, показались мне очень длинными. Выйдя за ворота, мы прошли десятка два шагов, и я остановился. Улица, спиралью уходящая вниз, была пуста; горело несколько фонарей, и в их спокойном свете тускло блестел мокрый булыжник.
– Дальше я не пойду, – сказал я. – Удачи вам.
– Вам тоже. Как знать, может, еще свидимся, – сказал он со странной улыбкой. – Или услышим друг о друге.
Мы пожали руки, он опять приложил два пальца к шляпе и, не оборачиваясь, пошел вниз по улице. Я глядел на его широкую спину, пока она не скрылась за поворотом, а потом медленно побрел назад. У ворот я остановился и осторожно заглянул в них. Окно кабинета Чапаева было темным. Мне вдруг стало ясно, почему на меня повеяло такой жутью от увиденного во дворе – чем-то все это напоминало мир барона Юнгерна. Никакого желания опять идти мимо костров с пьяными ткачами у меня не было.
Я понял, где может быть Чапаев. Пройдя вдоль забора метров сорок, я огляделся по сторонам. Видно никого не было. Подпрыгнув, я ухватился руками за край стены, кое-как подтянулся, перевалился через нее и спрыгнул вниз.
Вокруг было темно; огни костров заслонял черный силуэт молчащей усадьбы. Ощупью пробираясь между мокрыми от недавнего дождя деревьями, я добрался до спуска в овраг, поскользнулся и съехал туда на спине. Невидимый ручей журчал где-то справа; выставив руки перед собой, я пошел на его звук и через несколько шагов увидел между стволов освещенное окошко бани.
– Входи, Петька, – крикнул Чапаев в ответ на мой стук.
Он сидел за знакомым дощатым столом, на котором стояла огромная бутыль с самогоном, несколько стаканов и тарелок, керосиновая лампа и пухлая папка с бумагами; на нем была расстегнутая до пупа длинная белая рубаха навыпуск, и он был уже изрядно пьян.
– Что скажешь? – спросил он.
– Кажется, вы собирались решить проблему с красными ткачами, – сказал я.
– Я ее и решаю, – сказал Чапаев и разлил самогон по двум стаканам.
– Как я посмотрю, Котовский хорошо вас знает, – сказал я.
– Правильно, – ответил Чапаев, – я его тоже хорошо знаю.
– Он только что уехал вечерним поездом в Париж. Мне кажется, что мы сильно ошиблись, не последовав его примеру.
Чапаев зажмурился.
– Но в нас горит еще желанье, – нараспев прочел он, – к нему уходят поезда, и мчится бабочка сознанья из ниоткуда в никуда…
– Тоже читали? Очень польщен, – сказал я, и сразу же с тоской подумал, что «тоже» здесь неуместно. – Послушайте, если мы выйдем прямо сейчас, то можем еще успеть на поезд.
– А чего я не видел в этом Париже, – сказал Чапаев.
– Видимо, того, что мы скоро увидим здесь, – сказал я.
Чапаев ухмыльнулся.
– Это ты, Петька, верно говоришь.
– Кстати, – сказал я озабоченно, – а где сейчас Анна? В доме небезопасно.
– Я ей задание дал, – сказал Чапаев, – скоро подойдет. С ней все в порядке. Да ты садись давай. Я все тебя жду, жду – полбутылки уже выпил.
Я сел напротив.
– Твое здоровье.
Я пожал плечами. Делать было нечего.
– Ваше здоровье, Василий Иванович.
Мы выпили, и Чапаев задумчиво уставился на тусклый огонек керосиновой лампы.
– Я тут думал о твоих кошмарах, – сказал он, положив ладонь на папку. – Все истории, которые ты написал, перечитал. И про Сердюка, и про Марию этого, и про врачей, и про бандитов. Ты когда-нибудь обращал внимание на то, как ты от всего этого просыпаешься?
– Нет, – сказал я.
– А ну-ка попробуй вспомнить.
Я задумался.
– Просто в какой-то момент становится ясно, что это сон, и все, – сказал я нерешительно. – Когда становится уж слишком не по себе, вдруг понимаешь, что бояться на самом деле нечего, потому что…
– Почему?
– Я пытаюсь подобрать слова. Я бы сказал так – потому что есть куда просыпаться.
Чапаев хлопнул ладонью по столу.
– А куда именно просыпаться?
На этот вопрос ответа у меня не было.
– Не знаю, – сказал я.
Чапаев поднял на меня глаза и улыбнулся. Мне вдруг престало казаться, что он пьян.
– Молодец, – сказал он. – Вот именно туда. Как только тебя подхватывает поток сновидений, ты сам становишься его частью, потому что в этом потоке все относительно, все движется и нет ничего такого, за что можно было бы ухватиться. Когда тебя засасывает в водоворот, ты этого не понимаешь, потому что сам движешься вместе с водой и она кажется неподвижной. Так во сне появляется ощущение реальности. Но есть точка, неподвижная не относительно чего-то другого, а неподвижная абсолютно, и она называется «не знаю». Когда ты попадаешь в нее во сне, ты просыпаешься – точнее, сначала ты просыпаешься в нее. А уже потом, – он обвел рукой комнату, – сюда.
Из-за стены долетела дробь пулеметной очереди, потом раздался взрыв, и стекло в окне задребезжало.
– Но эта же точка есть в жизни, – продолжал Чапаев, – абсолютно неподвижная, относительно которой вся эта жизнь – такой же сон, как твои истории. Все на свете – просто водоворот мыслей, и мир вокруг нас делается реальным только потому, что ты становишься этим водоворотом сам. Только потому, что ты знаешь.
Он выделил слово «знаешь» интонацией.
Я встал и подошел к окну.
– Слушайте, Чапаев, они, кажется подожгли усадьбу.
– Что поделать, Петька, – сказал Чапаев, – так уж устроен этот мир, что на все вопросы приходится отвечать посреди горящего дома.
– Я согласен, – сказал я, садясь напротив, – все это замечательно, водоворот мыслей и так далее. Мир делается реальным и нереальным, я это все хорошо понимаю. Но сейчас сюда придут очень неприятные личности… Понимаете, я не хочу сказать, что они реальны, но нас они заставят ощутить свою реальность в полной мере.
– Меня? – спросил Чапаев. – Никогда. Вот смотри.
Он взял бутыль, подтянул к себе маленькое синее блюдце и налил его до краев. Потом он проделал ту же операцию со стаканом.
– Смотри, Петька. Самогон сам по себе не имеет формы. Вот стакан, вот блюдце. Какая из этих форм настоящая?
– Обе, – сказал я. – Обе настоящие.
Чапаев аккуратно выпил самогон из блюдца, потом из стакана, и по очереди с силой швырнул их в стену. И блюдце, и стакан разлетелись на мелкие осколки.
– Петька, – сказал он, – смотри и запоминай. Если ты настоящий, то действительно смерть придет. Даже я тебе помочь не смогу. Я тебя еще раз спрашиваю. Вот стаканы, вот бутылка. Какая из этих форм настоящая?
– Не понимаю, что вы имеете в виду.
– Показать? – спросил Чапаев.
– Покажите.
Он покачнулся, сунул руку под стол и вытащил свой никелированный маузер. Я едва успел схватить его за кисть.
– Хорошо, хорошо. Только не надо по бутылке стрелять.
– Правильно, Петька. Давай лучше выпьем.
Наполнив стаканы, Чапаев задумался. Казалось, он никак не мог подобрать нужные слова.
– На самом деле, – сказал он наконец, – для самогона нет ни блюдца, ни стакана, ни бутылки, а есть только он сам. Поэтому все, что может появиться или исчезнуть, – это набор пустых форм, которых не существует, пока самогон их не примет. Нальешь самогон в блюдце – это ад, нальешь в чашку – это рай. А мы вот пьем из стаканов. Это, Петька, и делает нас людьми. Понял?
За окном опять грохнуло. Уже не надо было подходить к нему, чтобы увидеть в стекле багровые отблески пожара.
– Кстати, насчет ада, – сказал я, – не помню, говорил я вам или нет. Знаете, почему нас так долго не трогают эти ткачи?
– Почему?
– Потому что они искренне верят, что вы продали душу дьяволу.
– Да? – удивленно спросил Чапаев. – Интересно. А кто продает душу?
– В каком смысле?
– Ну вот говорят – продал душу дьяволу, продал душу Богу. А кто тот, кто ее продает? Он же должен отличаться от того, что продает, чтобы это продать?
– Знаете, Чапаев, – сказал я, – мое католическое воспитание не позволяет мне шутить такими вещами.
– Понимаю, – сказал Чапаев. – Я знаю, откуда идут эти слухи. Ко мне тут действительно приходил один человек, который интересовался, как продать душу дьяволу. Такой штабс-капитан Овечкин. Ты с ним знаком?
– Встречались в ресторане.
– Я ему объяснил, как это можно сделать. И он совершил весь ритуал с большой аккуратностью.
– И что случилось?
– Ничего особенного. Денег у него не появилось, вечной молодости – тоже. Единственное, что произошло, – во всех полковых документах вместо фамилии «Овечкин» появилась фамилия «Козлов».
– Это почему так?
– Нехорошо быть обманщиком. Как можно продавать то, чего у тебя нет?
– Так что же выходит, – спросил я, – у Овечкина нет души?
– Конечно нет, – сказал Чапаев.
– А у вас?
Чапаев секунду словно вглядывался в себя, а потом отрицательно помотал головой.
– А у меня есть? – спросил я.
– Нет, – сказал Чапаев.
Видимо, на моем лице отразилось смятение, потому что Чапаев ухмыльнулся и потрепал меня по локтю.
– Нету, Петька, никакой души ни у меня, ни у тебя, ни у штабс-капитана Овечкина. Это у души есть Овечкин, Чапаев, Петька. Про душу нельзя сказать, что она у всех разная, нельзя сказать, что у всех одна. Если и можно что-то про нее сказать, так это то, что ее тоже нет.
– Вот тут я уже совсем ничего не понимаю.
– Это такое дело, Петька… Тут и Котовский ошибся. Помнишь, была такая лампа с воском?
– Помню.
– Котовский понял, что формы нет. Но вот что воска нет, он не понял.
– Почему его нет?
– А потому, Петька, – слушай меня внимательно – потому что и воск, и самогон могут принять любую форму, но и сами они – всего лишь формы.
– Формы чего?
– Вот тут и фокус. Это формы, про которые можно сказать только то, что ничего такого, что их принимает, нет. Понимаешь? Поэтому на самом деле нет ни воска, ни самогона. Нет ничего. И даже этого «нет» тоже нет.
Секунду мне казалось, что я балансирую на каком-то пороге, а потом я ощутил тяжелую пьяную тупость. Мысли вдруг стали даваться мне очень тяжело.
– Воска нет, – сказал я. – А самогона еще полбутылки.
Чапаев мутновато поглядел на стол.
– Это верно, – сказал он. – Но если ты все же поймешь, что его тоже нет, я тебе с груди орден отдам. А пока я его тебе не отдам, мы с тобой отсюда не выйдем.
Мы выпили еще по стакану, и некоторое время я прислушивался к доносящейся из-за стены ружейной пальбе. Чапаев совершенно не обращал на нее внимания.
– Вы правда не боитесь? – спросил я.
– А ты что, Петька, чего-то боишься?
– Немного, – сказал я.
– А чего?
– Смерти, – сказал я. – Точнее, не ее самой, а… Не знаю. Я хочу спасти свое сознание.
Чапаев засмеялся и покачал головой.
– Я что-то смешное сказал?
– Ну ты даешь, Петька. От тебя не ждал. Ты что ж, с такими мыслями в атаку ходил каждый раз? Это как если бы лежал клочок газеты под фонарем и думал, что он хочет спасти свет, в котором он лежит. Да и от чего ты хочешь спасать сознание?
Я пожал плечами.
– От небытия.
– А небытие разве не объект сознания?
– Опять началась софистика, – сказал я. – Даже если я клочок газеты, который думает, что хочет спасти свет, в котором он лежит, какая для меня разница, если я действительно так думаю и все это причиняет мне боль?
– Да ведь клочок не может думать. На нем просто напечатано курсивом: я хочу спасти свет фонаря. А рядом написано – о, какая боль, какая истома… Эх, Петька… Как тебе объяснить… Весь этот мир – это анекдот, который Господь Бог рассказал самому себе. Да и сам Господь Бог – то же самое.
За стеной раздался взрыв, на этот раз такой близкий, что стекла в окне задребезжали. Я явственно различил шорох рвущих листву осколков.
– Знаете что, Василий Иванович, – сказал я, – давайте завершать с теорией. Лучше придумайте что-нибудь практическое.
– Практически, Петька, я тебе скажу, что, если ты боишься, нам обоим скоро хана. Потому что страх всегда притягивает именно то, чего ты боишься. А если ты ничего не боишься, ты становишься невидим. Лучшая маскировка – это безразличие. Если ты по-настоящему безразличен, никто из тех, кто может причинить тебе зло, про тебя просто не вспомнит и не подумает. Но если ты будешь елозить по стулу, как сейчас, то через пять минут здесь будет полно этих ткачей.
Я вдруг понял, что он прав, и ощутил стыд за свою нервозность, которая выглядела особенно жалкой на фоне его великолепного равнодушия. Разве не я сам совсем недавно отказался ехать с Котовским? Я был здесь потому, что выбрал это сам, и глупо было тратить эти, быть может, последние минуты моей жизни на опасения и страхи. Я посмотрел на Чапаева и подумал, что, в сущности, так и не узнал ничего про этого человека.
– Скажите, Чапаев, а кто вы на самом деле?
– Ты, Петька, лучше себе ответь, кто ты на самом деле. Тогда и про меня все поймешь. А то ты все время говоришь «я, я, я», совсем как этот бандит из твоего кошмара. А что это такое – «я»? Кто это? Посмотри-ка сам.
– Я хочу посмотреть, но…
– Так если ты хочешь, почему же ты сейчас смотришь не на себя, а на это «я», на это «хочу», на это «посмотреть» и на это «но»?
– Хорошо, – сказал я, – тогда ответьте на мой вопрос. Вы можете на него просто ответить?
– Могу, – сказал он, – толку-то.
– Кто вы, Чапаев?
– Не знаю, – ответил он.
По дощатым стенам бани щелкнуло две или три пули, полетели выбитые ими щепки, и я инстинктивно пригнул голову. Из-за двери донеслись тихие голоса – кажется, они что-то обсуждали. Чапаев налил два стакана, и мы, не чокаясь, выпили. После некоторого колебания я взял со стола луковицу.
– Я понимаю, что вы имеете в виду, – сказал я, откусывая от нее, – но ведь можно, наверно, ответить и по-другому?
– Можно, – сказал Чапаев.
– Так кто же вы, Василий Иванович?
– Я? – переспросил он и поднял на меня глаза. – Я отблеск лампы на этой бутылке.
Мне показалось, что свет, отражавшийся в его глазах, хлестнул меня по лицу. И тут, совершенно неожиданно для себя, я все понял и вспомнил.
Удар был таким сильным, что в первый момент я подумал, что прямо в центре комнаты разорвался снаряд. Но я почти сразу пришел в себя. У меня не было потребности говорить что-то вслух, но инерция речи уже перевела мою мысль в слова.
– Самое интересное, – тихо прошептал я, – что я тоже.
– Так кто же это? – спросил он, указывая на меня пальцем.
– Пустота, – ответил я.
– А это? – он указал пальцем на себя.
– Чапаев.
– Отлично! А это? – он обвел рукой комнату.
– Не знаю, – сказал я.
В тот же миг звякнуло пробитое пулей окно, и стоявшая между нами бутыль лопнула, облив нас остатками самогона. Несколько секунд мы молча глядели друг на друга, а потом Чапаев встал, подошел к лавке, на которой лежал его китель, снял с него серебряную звезду и кинул ее мне через всю комнату.
Его движения неожиданно стали быстрыми и точными; трудно было поверить, что это тот самый человек, который только что пьяно покачивался на табурете, бессмысленно глядя на бутыль. Схватив со стола лампу, он быстро развинтил ее, выплеснул керосин на пол и швырнул в него горящий фитиль. Вслед за керосином вспыхнул разлившийся самогон, и комната осветилась мрачным светом занимающегося пожара. Лицо Чапаева, на которое легли глубокие тени от горящего на полу огня, вдруг показалось мне очень древним и странно знакомым. Одним движением опрокинув стол, он нагнулся и поднял узкий деревянный люк с металлическим кольцом.
– Пошли отсюда, – сказал он, – здесь больше делать нечего.
Нащупав лестницу, я стал спускаться в холодную сырую темноту. Дно колодца оказалось метрах в двух под уровнем пола; сначала я не мог понять, что мы собираемся делать в этой яме, а потом моя нога, которой я пытался нащупать стену, вдруг провалилась в пустоту. Сапог Чапаева, спускавшегося следом, задел мою голову.
– Вперед! – скомандовал он. – Живо!
От лестницы вел узкий и низкий ход, укрепленный деревянными подпорками. Я пополз вперед, безуспешно пытаясь разглядеть что-нибудь в темноте. Судя по довольно чувствительному сквозняку, выход был не очень далеко.
– Стой, – шепотом сказал Чапаев. – Надо минуту выждать.
Он был метрах в двух сзади. Я сел на землю и прислонился спиной к одной из подпорок. Долетали неразборчивые крики и шум; один раз я четко различил голос Фурманова, оравшего: «Не лезь, мать твою! Сгоришь! Я говорю, нет их там – ушли! А лысого поймали?» Я подумал об этих людях, мечущихся в тяжелых облаках дыма среди безобразных химер, созданных их коллективно помутненным разумом, и мне стало невероятно смешно.
– Эй, Василий Иванович! – тихо позвал я.
– Чего? – отозвался Чапаев.
– Я одну вещь понял, – сказал я. – Свобода бывает только одна – когда ты свободен от всего, что строит ум. Эта свобода называется «не знаю». Вы совершенно правы. Знаете, есть такое выражение: «Мысль изреченная есть ложь». Чапаев, я вам скажу, что мысль неизреченная – тоже ложь, потому что в любой мысли уже присутствует изреченность.
– Это ты, Петька, хорошо изрек, – отозвался Чапаев.
– Как только я знаю, – продолжал я, – я уже не свободен. Но я абсолютно свободен, когда не знаю. Свобода – это самая большая тайна из всех. Они, – я ткнул пальцем в низкий земляной потолок, – просто не знают, до какой степени они свободны от всего. Они не знают, кто они на самом деле. Они… – меня скрутило в спазмах неудержимого хохота, – они думают, что они ткачи…
– Тише, – сказал Чапаев. – Кончай ржать как лошадь. Услышат.
– То есть нет, они, – задыхаясь, выговорил я, – они даже не думают, что они ткачи… Они это знают…
Чапаев пихнул меня сапогом.
– Вперед, – сказал он.
Я несколько раз глубоко вдохнул, чтобы прийти в себя, и пополз дальше. Остаток пути мы проделали молча. Наверно, из-за узости и тесноты подземного коридора мне показалось, что он невероятно длинен. Под землей пахло сыростью и отчего-то сеном, причем этот запах чувствовался все отчетливей. Наконец мои вытянутые вперед руки уперлись в земляную стену. Я встал на ноги, выпрямился и больно ударился головой обо что-то железное. Ощупав темноту вокруг себя, я пришел к выводу, что стою в неглубокой яме, над краем которой находится какая-то железная плоскость. Между этой плоскостью и поверхностью земли оставался зазор примерно в полметра; я протиснулся в него, прополз метр или два, раздвигая заполняющее его сено, и наткнулся на широкое колесо из литой резины. Тут же я вспомнил огромный стог, возле которого постоянно дежурил неразговорчивый башкир с винтовкой, и понял, куда делся чапаевский броневик. Через секунду я уже стоял возле стога – с одной его стороны сено было разбросано, и виднелась приоткрытая клепаная дверь.
Усадьба была охвачена огнем; это зрелище было величественным и завораживающим, как, впрочем, и всякий большой пожар. Метрах в пятидесяти от нас среди деревьев горел другой костер, поменьше, – это пылала баня, где совсем недавно сидели мы с Чапаевым. Мне показалось, что я вижу вокруг нее людей, но это вполне могли быть изломанные тени деревьев, смещающиеся каждый раз, когда огонь вздрагивал под дуновением ветра. Видел я их или нет, люди, несомненно, там были: со стороны пожарищ прилетали безумные крики и стрельба. Если бы я не знал, что там происходит в действительности, можно было бы подумать, что какие-то два отряда ведут яростный ночной бой.
Совсем рядом со мной послышался шорох, и я выхватил пистолет.
– Это я, – сказала Анна.
Она была в гимнастерке, галифе и сапогах, а в руках держала изогнутый металлический рычаг вроде тех, которыми заводят моторы.
– Слава Богу, – сказал я, – вы не представляете, как я переживал ваше отсутствие. Одна мысль о том, что этот пьяный сброд…
– Не дышите на меня луком, – перебила она. – Где Чапаев?
– Я здесь, – сказал Чапаев, вылезая из-под днища броневика.
– Почему так долго? – спросила она. – Я начала волноваться.
– Петр никак не хотел понимать, – ответил он. – Был момент, когда я решил, что мы там и останемся.
– А теперь он понял? – спросила Анна.
Чапаев поглядел на меня.
– Да ничего он не понял, – сказал он. – Просто там такая стрельба началась…
– Послушайте, Чапаев, – начал было я, но он остановил меня повелительным жестом.
– Все в порядке? – спросил он у Анны.
– Да, – сказала она, подавая ему рычаг.
Я вдруг понял, что Чапаев, как всегда, прав: не было ничего такого, про что можно было бы сказать, что я это понял.
Чапаев быстро разбросал скрывающее покатый лоб броневика сено, вставил рычаг в отверстие радиатора и несколько раз крутанул магнето. Тихо и мощно заурчал двигатель.
Анна открыла дверь и скрылась внутри машины; мы с Чапаевым последовали за ней. Захлопнув дверь, Чапаев щелкнул выключателем, и в ослепительном после подземной тьмы свете я увидел знакомый интерьер – обитые кожей узкие диваны, прикрученный болтами к стене пейзаж и стол, на котором лежали заложенный томик Монтескье и пачка «Иры». Анна быстро поднялась по винтовой лестнице и села на вращающееся сиденье пулеметчика, по пояс скрывшись в башне.
– Я готова, – сказала она. – Только ничего не видно из-за сена.
Чапаев поймал переговорную трубку, ведущую в отделение шофера (им, как я догадался, был башкир-часовой, которого бойцы между собой называли Батыем), и сказал в нее:
– Раскидать стог. И не угоди колесом в яму.
Мотор броневика взревел; вздрогнув, тяжелая машина сдвинулась с места и проехала несколько метров вперед. Сверху долетел какой-то механический шум – я поднял голову и увидел, что Анна вращает что-то вроде ручки от кофемолки, и башня вместе с ее сиденьем поворачивается вокруг оси.
– Теперь лучше, – сказала она.
– Включить фары, – сказал Чапаев в трубу.
Я припал к смотровому глазку на двери. Фары, как оказалось, были установлены по всему периметру броневика, и, когда они зажглись, показалось, что это включились фонари, освещающие какой-то сумрачный сад.
Этот сад был странен. Белый электрический свет, легший на деревья, был намного ярче, чем зарево пожара – прыгающие тени, которые казались людьми, снующими в темноте, исчезли, и стало видно, что вокруг нас никого нет.
Но одиночество было недолгим. На границе светового пятна стали появляться ткачи с винтовками в руках – закрываясь от слепящего света фар, они молча глядели на нас. Скоро вокруг броневика сомкнулось ощетинившееся стволами живое кольцо. Стали слышны обрывки разговоров:
– Вот они где… нет, не уйдут… уже побежали… убери гранату, дура, своих накроет…
Несколько раз по броневику выстрелили, и пули со звоном отлетели от брони. Лопнула одна из фар, и в толпе вокруг нас раздался дружный рев восторга.
– Ну что же, – сказал Чапаев, – все когда-нибудь кончается. Анна, внимание…
Анна осторожно сняла с пулемета чехол. Пуля ударила в дверь совсем близко к смотровому глазку, и я на всякий случай отодвинулся от него подальше. Склонившись над пулеметом, Анна припала к прицелу, и ее лицо исказилось гримасой холодной ярости.
– Огонь! Вода! Эфир! Земля! Металл! – крикнул Чапаев.
Анна быстро завертела поворотную ручку, и башня с тихим скрипом стала поворачиваться вокруг оси. Пулемет молчал, и я с недоумением посмотрел на Чапаева. Он сделал успокаивающий жест рукой. Башня совершила полный оборот и остановилась.
– Что, заело? – спросил я.
– Нет, – сказал Чапаев. – Просто уже все.
Я вдруг заметил, что не слышу больше ни выстрелов, ни голосов. Абсолютно все звуки, долетавшие снаружи, исчезли. Осталось только тихое урчание мотора, которое снова стало слышным.
Анна спустилась из башни, села рядом со мной и закурила папиросу. Я заметил, что ее пальцы дрожат.
– Это был глиняный пулемет, – сказал Чапаев. – Теперь я могу рассказать тебе, что это такое. На самом деле это никакой не пулемет. Просто много тысячелетий назад, задолго до того, как в мир пришли будда Дипанкара и будда Шакьямуни, жил будда Анагама. Он не тратил времени на объяснения, а просто указывал на вещи мизинцем своей левой руки, и сразу же после этого проявлялась их истинная природа. Когда он указывал на гору, она исчезала, когда он указывал на реку, она тоже пропадала. Это долгая история – короче, кончилось все тем, что он указал мизинцем на себя самого и после этого исчез. От него остался только этот левый мизинец, который его ученики спрятали в куске глины. Глиняный пулемет и есть этот кусок глины с мизинцем Будды. Очень давно в Индии жил человек, который попытался превратить этот кусок глины в самое страшное на земле оружие. Но как только он просверлил в глине дырку, этот мизинец указал на него самого, и он исчез. С тех пор мизинец хранился в запертом сундуке и переезжал с места на место, пока не затерялся в одном из монгольских монастырей. А сейчас, по целому ряду обстоятельств, он оказался у меня. Я приделал к нему приклад и назвал его глиняным пулеметом. И только что мы пустили его в ход.
Чапаев встал с места, открыл дверь и выпрыгнул наружу. Я услышал, как ударились в землю его сапоги. Анна вылезла следом, а я все сидел на диване, глядя на английский пейзаж на стене. Река, мост, небо в тучах и какие-то неясные развалины – неужели, думал я, неужели?
– Петька, – позвал Чапаев, – ты что там сидишь?
Я встал и шагнул из двери наружу.
Мы стояли на идеально правильном круге засыпанной сеном земли диаметром метров в семь, который обрывался в никуда. За его границей не было ничего – там был только ровный неяркий свет, про который трудно было хоть что-нибудь сказать. На самом краю круглой площадки лежала половина винтовки с примкнутым штыком. Мне вдруг вспомнилось то место в «Балаганчике» Блока, когда прыгнувший в окно Арлекин прорывает бумагу с нарисованной на ней далью и в бумажном разрыве появляется серая пустота. Я оглянулся. Мотор броневика все еще работал.
– А почему остался этот остров? – спросил я.
– Слепая зона, – сказал Чапаев. – Мизинец указал на все, что было в мире за пределами этой площадки. Это как тень от ножки лампы.
Я шагнул в сторону, и Чапаев схватил меня за плечи.
– Куда пошел… Не попади под пулемет.
Он повернулся к Анне.
– Анна, а ну-ка… От греха подальше.
Анна кивнула и осторожно зашла под короткий раструб ствола.
– Смотри внимательно, Петька, – сказал Чапаев.
Анна зажала папиросу в зубах, и у нее в руке появилось маленькое круглое зеркальце. Она подняла его вверх на уровень ствола, и, прежде чем я успел понять, что сейчас произойдет, броневик исчез. Это произошло мгновенно и неправдоподобно легко, как будто кто-то выключил волшебный фонарь, и картинка на простыне погасла. Остались только четыре неглубоких вмятины от колес, в которых медленно распрямлялась примятая трава. И ничего уже не нарушало тишину.
– Вот и все, – сказал Чапаев. – Этого мира больше нет.
– Черт, – сказал я, – там ведь папиросы остались… Послушайте! А как же шофер?
Чапаев вздрогнул и испуганно поглядел сначала на меня, а потом на Анну.
– Черт возьми, – сказал он, – а я про него забыл… А ты, Анна, что же ты не сказала?
Анна развела руками. В этом жесте не было ни капли искреннего чувства, и я подумал, что она, несмотря на всю свою красоту, вряд ли сумела бы стать актрисой.
– Нет, – сказал я, – тут что-то не так. Где шофер?
– Чапаев, – сказала Анна, – я больше не могу. Разбирайтесь сами.
Чапаев вздохнул и подкрутил усы.
– Успокойся, Петька. Никакого шофера на самом деле не было. Ну ты же знаешь, есть такие бумажки с особой печатью, прилепляешь на бревно, и…
– А, – сказал я, – так это голем был. Понятно. Не надо меня только полным идиотом считать, хорошо? Я давно заметил, что он странный. Однако, Чапаев, с такими талантами вы могли бы сделать в Петербурге неплохую карьеру.
– Чего я не видел в твоем Петербурге, – сказал Чапаев.
– Стойте, а Котовский? – спросил я в волнении. – Он что, тоже исчез?
– Поскольку его никогда не существовало, – сказал Чапаев, – на этот вопрос довольно сложно ответить. Но если тебя по-человечески волнует его судьба, то не тревожься. Уверяю тебя, что Котовский, точно так же, как ты и я, в силах создать свою собственную вселенную.
– А мы в ней будем присутствовать?
Чапаев задумался.
– Интересный вопрос, – сказал он. – Мне бы такой никогда не пришел в голову. Возможно, что и будем, но в каком качестве – не берусь судить. Откуда мне знать, какой мир создаст Котовский в своем Париже. Или, правильнее сказать, какой Париж создаст Котовский в своем мире.
– Ну вот, – сказал я, – опять софистика.
Повернувшись, я пошел к краю площадки. Но до самого края дойти не сумел – когда до границы земляного круга осталась пара метров, у меня закружилась голова и я с размаху сел на землю.
– Вам плохо? – спросила Анна.
– Мне замечательно, – ответил я, – но что мы тут будем делать? Жить втроем?
– Эх, Петька, – сказал Чапаев, – объясняешь тебе, объясняешь. Любая форма – это пустота. Но что это значит?
– Что?
– А то значит, что пустота – это любая форма. Закрой глаза. А теперь открой.
Не знаю, как описать словами эту секунду.
То, что я увидел, было подобием светящегося всеми цветами радуги потока, неизмеримо широкой реки, начинавшейся где-то в бесконечности и уходящей в такую же бесконечность. Она простиралась вокруг нашего острова во все стороны насколько хватало зрения, но все же это было не море, а именно река, поток, потому что у него было явственно заметное течение. Свет, которым он заливал нас троих, был очень ярким, но в нем не было ничего ослепляющего или страшного, потому что он в то же самое время был милостью, счастьем и любовью бесконечной силы – собственно говоря, эти три слова, опохабленные литературой и искусством, совершенно не в состоянии ничего передать. Просто глядеть на эти постоянно возникающие разноцветные огни и искры было уже достаточно, потому что все, о чем я только мог подумать или мечтать, было частью этого радужного потока, а еще точнее – этот радужный поток и был всем тем, что я только мог подумать или испытать, всем тем, что только могло быть или не быть, – и он, я это знал наверное, не был чем-то отличным от меня. Он был мною, а я был им. Я всегда был им, и больше ничем.
– Что это? – спросил я.
– Ничего, – ответил Чапаев.
– Да нет, я не в том смысле, – сказал я. – Как это называется?
– По-разному, – ответил Чапаев. – Я называю его условной рекой абсолютной любви. Если сокращенно – Урал. Мы то становимся им, то принимаем формы, но на самом деле нет ни форм, ни нас, ни даже Урала. Поэтому и говорят – мы, формы, Урал.
– Но зачем мы это делаем?
Чапаев пожал плечами.
– Не знаю.
– А если по-человечески? – спросил я.
– Надо же чем-то занять себя в этой вечности, – сказал он. – Ну вот мы и пытаемся переплыть Урал, которого на самом деле нет. Не бойся, Петька, ныряй!
– А я смогу вынырнуть?
Чапаев смерил меня взглядом с ног до головы.
– Так ведь смог же, – сказал он. – Раз тут стоишь.
– А я буду опять собой?
– Петька, – сказал Чапаев, – ну как ты можешь не быть собой, когда ты и есть абсолютно все, что только может быть?
Он хотел сказать что-то еще, но тут Анна, докурив свою папироску, бросила ее на землю, аккуратно загасила ногой и, даже не посмотрев на нас, разбежалась и бросилась в поток.
– Вот так, – сказал Чапаев. – Правильно. Чем лясы точить.
Глядя на меня с предательской улыбкой, он начал пятиться спиной к краю площадки.
– Чапаев, – испуганно сказал я, – подождите. Вы не можете так меня бросить. Вы должны хотя бы объяснить…
Но было уже поздно. Земля под его каблуками осыпалась, он потерял равновесие и, раскинув руки, упал спиной в радужное сияние – совсем как вода, оно раздалось на миг в стороны, потом сомкнулось над ним, и я остался один.
Несколько минут я оцепенело смотрел на место, где исчез Чапаев. Потом я понял, что страшно устал. Я сгреб разбросанное по площадке сено в одну кучу, лег на него и уставился в невыразимо высокое серое небо.
Мне вдруг пришло в голову, что с начала времен я просто лежу на берегу Урала и вижу сменяющие друг друга сны, опять и опять просыпаясь здесь же. Но если это действительно так, подумал я, то на что я тратил свою жизнь? Литература, искусство – все это были суетливые мошки, летавшие над последней во вселенной охапкой сена. Кто, подумал я, кто прочтет описание моих снов? Я поглядел на гладь Урала, уходящую со всех сторон в бесконечность. Ручка, блокнот и все те, кто мог читать оставленные на бумаге знаки, были сейчас просто разноцветными искрами и огнями, которые появлялись, исчезали и появлялись вновь. Неужели, подумал я, я так и засну опять на этом берегу?
Не оставив себе ни секунды на раздумья, я вскочил на ноги, разбежался и бросился в Урал.
Я не почувствовал почти ничего – просто теперь он был со всех сторон, и поэтому никаких сторон уже не было. Я увидел то место, где начинался этот поток, – и сразу понял, что это и есть мой настоящий дом. Словно подхваченная ветром снежинка, я понесся к этой точке. Сначала мое движение было легким и невесомым, а потом произошло что-то странное: мне стало казаться, что непонятное трение тянет назад мои голени и локти и мое движение замедляется. А как только оно замедлилось, окружавшее меня сияние стало меркнуть, и в момент, когда я остановился совсем, свет сменился тусклой полутьмой, источником которой, как я вдруг понял, была горевшая под потолком электрическая лампа.
Мои руки и ноги были пристегнуты ремнями к креслу, а голова лежала на маленькой клеенчатой подушке.
Откуда-то из полутьмы выплыли жирные губы Тимура Тимуровича, приблизились к моему лбу и припали к нему в долгом влажном поцелуе.
– Полный катарсис, – сказал он. – Поздравляю.

10

– Восемь тысяч двести верст пустоты, – пропел за решеткой радиоприемника дрожащий от чувства мужской голос, – а все равно нам с тобой негде ночевать… Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать…
Володин встал с места и щелкнул выключателем. Музыка стихла.
– Ты чего выключил? – спросил Сердюк, поднимая голову.
– Не могу я Гребенщикова слушать, – ответил Володин. – Человек, конечно, талантливый, но уж больно навороты любит. У него повсюду сплошной буддизм. Слова в простоте сказать не может. Вот сейчас про родину-мать пел. Знаешь, откуда это? У китайской секты Белого Лотоса была такая мантра: «абсолютная пустота – родина, мать – нерожденное». И еще как зашифровал – пока поймешь, что он в виду имеет, башню сорвет.
Сердюк пожал плечами и вернулся к своей работе. Разминая пластилин, я иногда поглядывал на его быстрые пальцы, складывавшие журавлика из тетрадного листа. Он делал это с удивительным проворством, даже не глядя. Такие же журавлики были разбросаны по всей комнате лечебно-эстетического практикума; множество лежало на полу, хотя только сегодня утром Жербунов с Барболиным вымели в коридор целую гору. Но Сердюк совершенно не интересовался судьбой своих однообразных произведений – поставив карандашом номер на крыле журавлика, он бросил его куда-то в угол и тут же вырвал из тетради следующую страницу.
– Сколько осталось? – спросил Володин.
– К весне должен успеть, – сказал Сердюк и перевел взгляд на меня. – Слушай, а я еще один вспомнил.
– Давай, – ответил я.
– Короче, значит, сидят Петька с Василием Ивановичем и бухают. Вдруг вбегает солдат и говорит: «Белые!» Петька говорит: «Василий Иванович, давай ноги делать». А Чапаев наливает еще два стакана и говорит: «Пей, Петька». Выпили, значит. Опять солдат вбегает: «Белые!» А Чапаев еще два стакана наливает: «Пей, Петька!» Опять вбегает солдат и говорит, что белые уже к дому подходят. А Чапаев говорит: «Петька, ты меня видишь?» Петька говорит: «Нет». Чапаев тогда говорит: «И я тебя – нет. Хорошо замаскировались».
Я презрительно вздохнул и взял со стола новый кусок пластилина.
– Этот я знаю, только с другим концом, – сказал Володин. – Белые вбегают, оглядывают комнату и говорят: «Вот черт, опять ушли».
– Это уже ближе, – отозвался я, – хотя все равно бред. Белые какие-то… Я не понимаю, как все могло до такой степени исказиться. Ну а еще какой-нибудь?
– Еще такой помню, – сказал Сердюк. – Короче, значит, переплывают Петька с Василием Ивановичем Урал, а у Чапаева в зубах чемоданчик…
– Ой-й, – простонал я. – Кто ж только такую чушь придумал…
– И, короче, он уже тонет почти, а чемодан не бросает. Петька кричит ему: «Василий Иванович, брось чемодан, утонешь!» А Чапаев говорит: «Ты что, Петька! Нельзя. Там штабные карты». Короче, еле выплыли. Петька говорит: «Ну что, Василий Иванович, покажи карты, из-за которых мы чуть не утопли». Чапаев открывает чемодан. Петька смотрит, а там картошка. «Василий Иванович, какие же это карты?» А Чапаев берет две картофелины, кладет на землю и говорит: «Смотри, Петька. Вот мы, а вот белые».
Володин засмеялся.
– Тут уже совсем никакого проблеска смысла, – сказал я. – Во-первых, если у вас, Сердюк, через десять тысяч жизней появится возможность утонуть в Урале, можете считать, что вам крупно повезло. Во-вторых, мне абсолютно непонятно, откуда все время берутся эти белые. Я думаю, тут не обошлось без Дзержинского и его конторы. В-третьих, это была метафорическая карта сознания, а вовсе не план расположения войск. И не картошка там была, а лук.
– Лук?
– Да, лук. Хотя по ряду глубоко личных обстоятельств я дорого бы дал за то, чтобы там была картошка.
Володин и Сердюк обменялись долгим взглядом.
– И этот человек хочет выписаться, – сказал Володин. – А, теперь я вспомнил. Чапаев пишет в дневнике: «Шестое июня. Мы оттеснили белых…»
– Никакого дневника он не вел, – бросил я.
– «Седьмое июня. Белые оттеснили нас. Восьмое июня. Пришел лесник и всех прогнал».
– Понятно, – сказал я, – это, наверно, про барона Юнгерна. Только он, к сожалению, так и не пришел. И потом, он лесником не был, он просто говорил, что всегда хотел быть лесником. Я, господа, нахожу все это странным. Вы неплохо информированы, но у меня постоянно возникает такое чувство, что кто-то знающий, как все было на самом деле, попытался чудовищным образом извратить истину. И я не могу понять, с какой целью.
Некоторое время никто не нарушал тишины. Я углубился в работу, обдумывая предстоящую беседу с Тимуром Тимуровичем. Логика его действий до сих пор была мне совершенно неясна. Марию выписали через неделю после того, как он разбил бюст Аристотеля о мою голову, а Володину, нормальнее которого я не видел человека в жизни, недавно назначили новый фармакологический курс. Ни в коем случае, размышлял я, не надо придумывать никаких ответов заранее, потому что он может не задать ни одного из вопросов, к которым я подготовлюсь, и я обязательно выдам какую-нибудь из своих заготовок невпопад. Полагаться можно было только на удачу и случай.
– Хорошо, – сказал наконец Володин. – А вы можете привести пример того, что именно подверглось искажению? Рассказать, как все было на самом деле?
– Что именно вас интересует? – спросил я. – Какой из упомянутых вами эпизодов?
– Любой. Или давайте возьмем что-нибудь новое. Ну вот, например, такой – совсем не могу представить, что тут можно исказить. Котовский прислал Чапаеву из Парижа красной икры и коньяка. А Чапаев пишет в ответ: «Спасибо, самогонку мы с Петькой выпили, хоть от нее клопами и воняло, а клюкву есть не стали – уж больно рыбой несет».
Я не выдержал и засмеялся.
– Котовский ничего не присылал из Парижа. А нечто похожее было. Мы сидели в ресторане, действительно пили коньяк и закусывали красной икрой – я понимаю, как это звучит, но черной там не было. У нас был разговор о христианской парадигме, и поэтому мы говорили в ее терминах. Чапаев комментировал одно место из Сведенборга, где луч небесного света упал на дно ада и показался душам, которые там живут, зловонной лужей. Я понял это в том смысле, что трансформируется сам этот свет, а Чапаев сказал, что природа света не меняется, и все зависит от субъекта восприятия. Он сказал, что нет таких сил, которые не пускали бы в рай грешную душу – просто она сама не желает туда идти. Я не понял, как такое может быть, и тогда он сказал, что икра, которую я ем, показалась бы какому-нибудь из ткачей Фурманова клюквой, от которой воняет рыбой.
– Ясно, – сказал Володин и отчего-то побледнел.
Мне в голову пришла неожиданная мысль.
– Постойте-постойте, – сказал я, – а откуда, вы говорите, прислали коньяк?
Володин не ответил.
– А какая разница? – спросил Сердюк.
– Не важно, – сказал я задумчиво, – просто я, кажется, наконец начинаю догадываться, от кого все это может идти. Конечно, странно и совершенно на него не похоже, но все другие объяснения настолько абсурдны…
– Слушай, еще вспомнил, – сказал Сердюк. – Короче, значит, приходит Чапаев к Анке, а она голая сидит…
– Милостивый государь, – перебил я, – вам не кажется, что вы несколько перегибаете палку?
– Так это ж не я придумал, – нагло ответил Сердюк, бросая в угол очередного журавлика. – Короче, он ее спрашивает: «Ты почему голая, Анка?» А она отвечает: «У меня платьев нет». Он тогда шкаф открывает и говорит: «Как нет? Раз платье. Два платье. Привет, Петька. Три платье. Четыре платье».
– Вообще-то, – сказал я, – за такие слова надо было бы дать вам в морду. Но они отчего-то вгоняют меня в меланхолию. На самом деле все было абсолютно иначе. У Анны был день рождения, и мы поехали на пикник. Котовский сразу напился и уснул, а Чапаев стал объяснять Анне, что личность человека похожа на набор платьев, которые по очереди вынимаются из шкафа, и чем менее реален человек на самом деле, тем больше платьев в этом шкафу. Это было его подарком Анне на день рождения – в смысле, не набор платьев, а объяснение. Анна никак не хотела с ним соглашаться. Она пыталась доказать, что все может обстоять так в принципе, но к ней это не относится, потому что она всегда остается собой и не носит никаких масок. Но на все, что она говорила, Чапаев отвечал: «Раз платье. Два платье» и так далее. Понимаете? Потом Анна спросила, кто в таком случае надевает эти платья, и Чапаев ответил, что никого, кто их надевает, не существует. И тут Анна поняла. Она замолчала на несколько секунд, потом кивнула, подняла на него глаза, а Чапаев улыбнулся и сказал: «Привет, Анна!» Это одно из самых дорогих мне воспоминаний… Зачем я вам это рассказываю?
Неожиданно на меня обрушился целый вихрь мыслей. Я вспомнил странную улыбку Котовского при нашем расставании. Не понимаю, подумал я. Про карту сознания он мог слышать, но откуда ему было знать про маскировку? Он же уехал как раз перед этим… И вдруг я вспомнил, что ответил Чапаев на мой вопрос о судьбе Котовского.
В один миг все сделалось для меня предельно ясным. Но Котовский не учел одной вещи, подумал я, чувствуя, как во мне вскипает злоба: он не подумал, что я могу сделать то же самое в точности, что и он. И если этот накокаиненный любитель рысаков и тайной свободы уготовил мне сумасшедший дом, то…
– А я тоже анекдот сейчас расскажу, – сказал я.
Видимо, охватившие меня чувства отразились на моем лице, потому что Сердюк и Володин поглядели на меня с явным испугом; Володин даже подался назад вместе со своим стулом. Сердюк сказал:
– Только переживать не надо, хорошо?
– Так будете слушать? – спросил я. – Значит так. Сейчас… Ага, вот. Папуасы поймали Котовского и говорят: «Мы тебя съедим, а из твоего лысого скальпа сделаем барабан. А теперь загадывай последнее желание». Котовский подумал и говорит: «Дайте мне шило». Дают ему шило, а он как ткнет им себе в голову! И как заорет: «Не будет вам, сволочи, барабана!»
Я свирепо захохотал, и в этот момент дверь открылась. В ней появилось усатое лицо Жербунова. Он опасливо осмотрел комнату и остановил взгляд на мне. Откашлявшись, я поправил воротник халата.
– К Тимуру Тимуровичу.
– Иду, – ответил я, встал со стула и осторожно положил недолепленный бублик из черного пластилина на заваленный сердюковскими журавликами рабочий стол.

* * *

Тимур Тимурович был в отличном расположении духа.
– Вы, Петр, надеюсь, поняли, почему я назвал происшедшее с вами на последнем сеансе полным катарсисом?
Я уклончиво пожал плечами.
– Смотрите, – сказал он. – Я уже объяснял вам как-то, что заблудившаяся психическая энергия может принять форму любой мании или фобии. Мой метод заключается в том, что мы рассматриваем такую манию или фобию исходя из ее внутренней логики. Грубо говоря, вы говорите, что вы Наполеон.
– Я этого не говорю.
– Допустим, что говорите. Так вот, вместо того, чтобы доказывать вам, что вы ошибаетесь, или устраивать вам инсулиновый шок, я отвечаю: очень хорошо. Вы Наполеон. Но что вы будете делать? Высаживаться в Египте? Вводить континентальную блокаду? Или, может быть, вы отречетесь от престола и тихо вернетесь к себе в Корсиканский переулок? И уже из того, как вы ответите на этот вопрос, будет следовать все остальное. Посмотрите, например, на своего соседа Сердюка. Эти японцы, которые якобы заставляли его разрезать себе живот, – самая живучая часть его психического мира. С ними ничего не происходит даже тогда, когда сам Сердюк переживает символическую смерть, – наоборот, в его представлении они остаются жить, когда он уже мертв. А когда он приходит в себя, он не может придумать ничего лучше, чем складывать эти самолетики. Я уверен, это они ему в какой-нибудь новой галлюцинации присоветовали. То есть болезнь поразила настолько обширные зоны психики, что я начинаю иногда подумывать об оперативном вмешательстве.
– Что вы имеете в виду?
– Не важно. Про Сердюка я говорю просто для сравнения. Теперь посмотрите, что произошло с вами. Я нахожу, что это настоящий триумф моего метода. Весь этот болезненно подробный мир, который выстроило ваше помутненное сознание, исчез, растворился в себе, и не под нажимом врача, а как бы следуя своим собственным законам. Ваш психоз исчерпал себя сам. Заблудившаяся психическая энергия интегрировалась с остальной частью психики. Если моя теория верна – а мне хочется в это верить, – вы сейчас абсолютно здоровы.
– Я уверен, что она верна, – сказал я. – Я, конечно, не понимаю ее во всей глубине…
– А вам и не надо ее понимать, – сказал Тимур Тимурович. – Достаточно того, что вы на сегодняшний день ее лучшее подтверждение. И огромное вам спасибо, Петр, за то, что вы так подробно описали ваши галлюцинации – на это способно не так уж много больных. Вы не возражаете, если я использую фрагменты ваших записей в своей монографии?
– Для меня это будет большой честью.
Тимур Тимурович ласково потрепал меня по плечу.
– Ну-ну, не будьте таким официальным. Со мной вы можете вести себя просто. Я ваш друг.
Он взял со стола довольно толстую стопку соединенных скрепкой листов.
– Вот только анкету прошу заполнить со всей серьезностью.
– Анкету?
– Формальность, – сказал Тимур Тимурович. – В Минздраве все время что-нибудь придумывают – штат большой, а делать нечего. Это так называемый тест на проверку социальной адекватности. Там много разных вопросов, и к каждому прилагается несколько вариантов ответа. Один ответ правильный, остальные абсурдны. Нормальный человек распознает все мгновенно.
Он перелистал анкету. В ней было, наверно, двадцать или тридцать страниц.
– Бюрократизм, конечно, но нам ведь тоже циркуляры приходят. При выписке положено. А поскольку я не вижу никаких причин держать вас здесь дальше, вот вам ручка, и вперед.
Взяв анкету из его рук, я сел за стол. Тимур Тимурович деликатно отвернулся к книжному шкафу и вынул из него какой-то толстенный том.

В анкете было несколько разделов: «Культура», «История», «Политика» и что-то еще. Я наугад открыл раздел «Культура» и прочел:
32. В конце какого из следующих фильмов герой разгоняет негодяев, вращая над головой тяжелой крестовиной?
а) «Александр Невский»
б) «Иисус из Назарета»
в) «Гибель богов»
33. Какое из перечисленных имен символизирует всепобеждающее добро?
а) Арнольд Шварценеггер
б) Сильвестр Сталлоне
в) Жан-Клод Ван Дамм
Стараясь не выдать своего замешательства, я перевернул сразу несколько страниц и попал куда-то в середину исторического раздела:
74. По какому объекту стрелял крейсер «Аврора»?
а) рейхстаг
б) броненосец «Потемкин»
в) Белый дом
г) Стрелять начали из Белого дома
Мне вдруг вспомнилась та страшная черная ночь в октябре, когда «Аврора» вошла в устье Невы. Подняв воротник, я стоял на мосту и нервно курил, глядя на далекий черный силуэт крейсера – на нем не было видно ни одного огня, только на концах тонких стальных мачт дрожало размытое электрическое сияние. Рядом со мной остановились двое поздних прохожих – удивительной красоты девочка-гимназистка и сопровождавшая ее толстая гувернантка, похожая на тумбу для афиш.
– Look at it, missis Brown! – воскликнула девочка, показывая пальцем на страшный черный корабль. – This is Saint Elmo's fires!
– You are mistaken, Katya, – тихо ответила гувернантка. – There is nothing saintly about this ship.
Она покосилась на меня.
– Let's go, – сказала она. – Standing here could be dangerous.
Я помотал головой, чтобы отогнать воспоминания, и перевернул еще несколько страниц.
102. Кто создал Вселенную?
а) Бог
б) Комитет солдатских матерей
в) Я
г) Котовский
Аккуратно закрыв анкету, я посмотрел в окно. За ним была видна заснеженная верхушка тополя, на которой сидела ворона. Она переваливалась с лапы на лапу, и с ветки, на которой она сидела, сыпался снег. Потом внизу заревел какой-то мотор и вспугнул ее. Тяжело махая крыльями, она снялась с дерева и полетела прочь от больницы – я глядел на нее, пока она не превратилась в еле заметную черную точку. Потом я медленно поднял глаза на Тимура Тимуровича и наткнулся на его внимательный взгляд.
– Слушайте, а для чего она вообще нужна, эта анкета? Зачем ее придумали?
– Да сам не знаю, – ответил он. – Хотя, конечно, некоторый резон в этом есть. Бывают больные, которые настолько хитры, что в состоянии обвести вокруг пальца даже опытного врача. Так что это на тот случай, если Наполеон решит временно признать, что он сумасшедший, чтобы получить возможность выйти из больницы и устроить Сто Дней…
В его глазах вдруг мелькнула какая-то испуганная мысль, но он сразу же прихлопнул ее веками.
– Хотя, – сказал он, быстро подходя ко мне, – вы совершенно правы. Я только что понял, что до сих пор отношусь к вам как к больному. Выходит, я не доверяю сам себе. Ужасно глупо, но это у меня профессиональное.
Выдернув анкету из моих рук, он разорвал ее на две части и бросил в корзину для мусора.
– Идите собирайтесь, – сказал он, отворачиваясь к окну. – Документы уже оформлены. Жербунов доведет вас до станции. И в случае чего мой телефон у вас есть.
От синих хлопковых брюк и черного свитера, которые выдал мне Жербунов, пахло пылью и чуланом; мне чрезвычайно не понравилось, что брюки мятые и чем-то закапаны, но утюга, по словам Жербунова, в хозблоке не было.
– У нас тут не прачечная, – сказал он ядовито, – и не министерство культуры.
Я надел высокие ботинки на рифленой подошве, круглую меховую шапку и серое шерстяное пальто, которое было бы даже элегантным, если бы его не портила обгорелая дырка на спине.
– Нажрался, наверно, и кто-то из дружков сигарету тебе приложил, – прокомментировал Жербунов, надевая ядовито-зеленую куртку с капюшоном.
Интересно, что эти его хамские пассажи, которых он никогда не позволял себе в палате, не казались мне оскорбительными. Наоборот, они звучали для меня волшебной музыкой, потому что означали свободу. В сущности, он даже не хамил – такова была его обычная манера разговора с людьми. На меня больше не распространялись правила служебной этики – я перестал быть пациентом, а он санитаром, и все, что связывало нас раньше, осталось висеть на криво вбитом в стену гвозде вместе с его белым халатом.
– А саквояж? – спросил я.
Он округлил глаза в фальшивом недоумении.
– Никакого саквояжа не было, – сказал он. – С Тимуром Тимуровичем разбирайся. Вот твой кошелек, в нем как было двадцать тысяч, так и лежит.
– Понятно, – сказал я. – Правды тут не добьешься.
– А ты думал.
Я не стал спорить дальше. Глупо было даже заводить об этом речь; я удовлетворился тем, что незаметно вытащил из бокового кармана его куртки самопишущее перо.
Двери на волю растворились до такой степени буднично, что я испытал некоторое разочарование. За этими дверями оказался пустой заснеженный двор, окруженный бетонным забором, в котором, прямо напротив нас, зеленели большие металлические ворота, отчего-то украшенные красными звездами. Рядом была проходная, из трубы которой поднимался легкий дымок. Впрочем, я много раз видел все это из окна. Спустившись с крыльца, я оглянулся на безликое белое здание больницы.
– Жербунов, скажите, а где окно нашей палаты?
– На третьем этаже второе от края, – ответил Жербунов. – Вон, видишь, машут тебе.
Я увидел в окне два темных силуэта. Один из них поднял ладонь и приложил ее к стеклу. Я помахал им в ответ. Жербунов довольно грубо дернул меня за рукав.
– Пошли. На электричку опоздаешь.
Я повернулся и пошел к воротам вслед за ним.
В проходной было тесно и жарко. Служитель в зеленой фуражке с двумя скрещенными ружьями на кокарде сидел за окошком, перед которым помещалось какое-то куцее подобие шлагбаума из крашеной железной трубы. Он долго изучал бумаги, которые дал ему Жербунов, несколько раз перевел взгляд с фотографии на мое лицо и обратно, обменялся с Жербуновым парой тихих фраз – и наконец шлагбаум поднялся.
– Видел, серьезный какой, – сказал Жербунов, когда мы вышли из проходной. – Раньше сидел в секретном ящике.
– Понятно, – ответил я. – Интересный случай. И что, Тимур Тимурович его тоже вылечил?
Жербунов покосился на меня, но ничего не сказал.
От ворот больницы шла узкая заснеженная тропинка. Сначала она петляла по редкому березовому лесу, потом минут десять вела нас по опушке и опять нырнула в лес. Никаких следов цивилизации вокруг видно не было, если не считать толстых проводов, которые провисали между одинаковыми металлическими мачтами, похожими на скелеты огромных красноармейцев в буденовских шлемах. Неожиданно лес кончился, и мы оказались у железнодорожной платформы, на которую вела деревянная лесенка.
Единственным строением на платформе был кирпичный загончик с вяло дымящей трубой, крайне похожий на больничную проходную. Я даже подумал, что таков господствующий в этом незнакомом мире тип архитектуры – но, конечно, у меня было еще недостаточно опыта, чтобы делать слишком широкие обобщения. Жербунов подошел к оконцу будки и купил мне билет.
– Ну что, – сказал он. – Вон электричка идет. Пятнадцать минут до Ярославского вокзала.
– Прекрасно, – ответил я.
– Что делать-то собираешься на гражданке?
Меня слегка покоробил его вопрос. По долгому опыту общения с солдатней я знал, что бесстыжее обсуждение интимных сторон жизни в низших классах общества выполняет примерно ту же функцию, что разговор о погоде в высших. Но Жербунов, видимо, сразу же собирался входить в нюансы и обсуждать подробности.
Я пожал плечами.
– Не могу сказать, что особенно соскучился по вашим согражданкам, Жербунов.
– Это почему? – спросил Жербунов.
– А потому, – ответил я, – что все бабы суки.
– Это верно, – сказал он и вздохнул. – Ну а все-таки – чем будешь заниматься? Работать-то надо кем-то?
– Не знаю, – ответил я. – Могу стихи писать, могу эскадроном командовать. Там видно будет.
Электропоезд остановился, и его двери с шипением распахнулись.
– Ну все, – сказал Жербунов, протягивая мне клешнеобразную ладонь. – Покедова.
– Прощайте, – сказал я. – И, пожалуйста, передавайте мои лучшие пожелания соседям по палате.
Пожав его руку, я неожиданно увидел на его кисти татуировку, которой раньше не замечал. Это был размытый синий якорь, над которым можно было с трудом разобрать буквы «БАЛТФЛОТ» – они были бледными и нечеткими, как будто их пытались сводить.
Войдя в вагон, я сел на жесткую деревянную лавку. Поезд тронулся; мимо окна проплыла коренастая фигура Жербунова и навсегда исчезла в небытии. Когда мой вагон был уже возле самого края платформы, я увидел над ее ограждением укрепленную на двух шестах табличку с надписью: «СТАНЦИЯ ЛОЗОВАЯ».
Тверской бульвар был почти таким же, как и тогда, когда я последний раз его видел – опять был февраль, сугробы и мгла, странным образом проникавшая даже в дневной свет. На скамейках сидели неподвижные старухи, стерегущие пестро одетых детей, занятых затяжной сугробной войной; вверху, над черной сеткой проводов, висело близкое-близкое к земле небо.
Была, впрочем, и разница, которую я заметил, дойдя до конца бульвара. Бронзовый Пушкин исчез, но зияние пустоты, возникшее в месте, где он стоял, странным образом казалось лучшим из всех возможных памятников. Там, где раньше был Страстной монастырь, теперь тоже была пустота, чуть прикрытая чахлыми деревьями и безвкусными фонарями.
Сев на лавку напротив невидимого памятника, я закурил сигаретку с коротким желтым мундштуком, которой меня любезно угостил сидевший рядом офицер в какой-то опереточной форме. Сигаретка сгорела быстро, как бикфордов шнур, оставив у меня во рту легкий привкус селитры.
В моем кармане было несколько мятых купюр – по виду они мало отличались от памятных мне радужных думских сотен, но были значительно меньше по размеру. Еще на вокзале я выяснил, что хватит этого на один обед в недорогом ресторане. Довольно долго я сидел на лавке, размышляя, как быть. Уже начинало темнеть, и на крышах знакомых домов (их было довольно много вокруг) зажигались огромные электрические надписи на каком-то диком воляпюке – «SAMSUNG», «OCA-CO A», «OLBI». В этом городе мне совершенно некуда было идти; я чувствовал себя персом, по непонятной причине прибежавшим из Марафона в Афины.
– А знаете ли вы, милостивый государь, что это такое, когда некуда больше идти? – тихо пробормотал я, глядя на горящие в небе слова, и засмеялся, вспомнив женщину-Мармеладова из «Музыкальной Табакерки».
И вдруг мне стало совершенно ясно, что делать дальше.
Встав со скамейки, я перешел дорогу, остановился на краю тротуара и поднял руку, чтобы остановить какое-нибудь авто. Почти сразу же возле меня затормозила дребезжащая машина каплеобразной формы, вся забрызганная снежной грязью. За ее рулем сидел бородатый господин, чем-то напомнивший мне графа Толстого – вот только борода у него была немного куцей.
– Вам куда? – спросил господин.
– Знаете, – сказал я, – я не помню точного адреса, но мне нужно место, которое называется «Музыкальная табакерка». Кафе. Где-то тут неподалеку – вниз по бульвару и налево. Недалеко от Никитских Ворот.
– Что, на Герцена?
Я пожал плечами.
– Не слышал про такое кафе, – сказал бородатый господин. – Наверно, недавно открылось?
– Почему, – сказал я, – довольно давно.
– Десять тысяч, – сказал господин. – Деньги вперед.
Открыв дверь, я сел на сиденье рядом с ним. Машина тронулась с места. Я украдкой поглядел на него. На нем был странного вида пиджак, покроем напоминавший военный френч вроде тех, что любило носить большевистское начальство, но сшитый из какого-то либерального клетчатого сукна.
– У вас хороший автомобиль, – сказал я.
Ему явно польстили мои слова.
– Сейчас уже старый, – ответил он, – а после войны лучше «Победы» машины в мире не было.
– После войны? – переспросил я.
– Ну, конечно, не все время после войны, – сказал он, – но лет пять точно. А сейчас развалили все к гребаной матери. Поэтому коммунисты к власти и пришли.
– Только не надо о политике, – сказал я, – я в ней абсолютно не смыслю и все время путаюсь.
Он быстро поглядел на меня.
– А вот потому-то, молодой человек, такая кругом разруха, что вы и люди вроде вас в ней не смыслят. А что такое политика? Это то, как нам жить дальше. Если бы каждый думал о том, как обустроить Россию, вот тогда она и не нуждалась бы ни в каком обустройстве. Такая, с позволения сказать, диалектика.
– А куда вы собираетесь повесить эту диалектику? – спросил я.
– Прошу прощения?
– Нет, – сказал я, – ничего.
Мы остановились в начале бульвара. Впереди был затор – там раздавались тревожные гудки и мигали оранжевые и красные огни фар. Бородатый господин молчал, и я подумал, что он мог счесть мои слова недружелюбными. Мне захотелось загладить неловкость.
– Знаете, – заговорил я, – если история нас чему-нибудь учит, так это тому, что все пытавшиеся обустроить Россию кончали тем, что она обустраивала их. Причем, как бы это сказать, далеко не по лучшим эскизам.
– Правильно, – сказал господин. – Вот именно поэтому и надо думать, как нам обустроить ее так, чтобы этого больше не происходило.
– Что касается меня, то мне не надо об этом думать, – сказал я. – Я отлично знаю, как обустроить Россию.
– Да? И как же?
– А очень просто. Всякий раз, когда в сознании появляются понятие и образ России, надо дать им самораствориться в собственной природе. А поскольку никакой собственной природы у понятия и образа России нет, в результате Россия окажется полностью обустроенной.
Он внимательно поглядел на меня.
– Понятно, – сказал он. – Американским сионистам только этого и надо. Потому-то всему вашему поколению мозги и запорошили.
Машина тронулась с места и повернула на Никитскую.
– Не очень понимаю, о ком вы говорите, – сказал я, – но в таком случае надо взять и обустроить этих американских сионистов.
– А их вы, интересно, как обустроите?
– Точно так же, – ответил я. – И Америку тоже обустроить надо. Да и вообще, зачем входить в частности. Если уж обустраивать, так весь мир сразу.
– Так что же вы этого не сделаете?
– Именно это я и собираюсь сегодня осуществить, – сказал я.
Господин снисходительно кивнул бородой.
– Глупо, конечно, говорить с вами всерьез, но я должен заметить, что не вы первый порете эту чушь. Делать вид, что сомневаешься в реальности мира, – самая малодушная форма ухода от этой самой реальности. Полное убожество, если хотите знать. Несмотря на свою кажущуюся абсурдность, жестокость и бессмысленность, этот мир все же существует, не так ли? Существует со всеми проблемами, которые в нем есть?
Я промолчал.
– Поэтому разговоры о нереальности мира свидетельствуют не о высокой духовности, а совсем наоборот. Не принимая творения, вы тем самым не принимаете и Творца.
– Я не очень понимаю, что такое «духовность», – сказал я. – А что касается творца этого мира, то я с ним довольно коротко знаком.
– Вот как?
– Да-с. Его зовут Григорий Котовский, он живет в Париже, и, судя по тому, что мы видим за окнами вашей замечательной машины, он продолжает злоупотреблять кокаином.
– Это все, что вы можете про него сказать?
– Пожалуй, еще я могу сказать, что голова у него сейчас залеплена пластырем.
– Понятно. Вы, позвольте спросить, из какой психиатрической больницы сбежали?
Я задумался.
– Кажется, из семнадцатой. Да, точно, там у дверей была такая синяя вывеска, и на ней была цифра семнадцать. И еще было написано, что больница образцовая.
Машина затормозила.
Я поглядел в окно. За ним было здание консерватории. Мы были где-то рядом с «Табакеркой».
– Слушайте, – сказал я, – давайте спросим дорогу.
– Я вас дальше не повезу, – сказал господин. – Вылезайте из машины ко всем чертям.
Пожав плечами, я открыл дверь и вылез. Каплеобразный автомобиль сорвался с места и укатил в направлении Кремля. Было обидно, что моя попытка говорить откровенно и искренне натолкнулась на такой прием. Впрочем, к моменту, когда я добрался до угла консерватории, я уже полностью обустроил бородатого господина со всеми его чертями.
Я огляделся по сторонам. Улица определенно была мне знакома. Я прошел по ней с полсотни метров и увидел поворот направо. И почти сразу же за ним была знакомая подворотня, у которой автомобиль фон Эрнена остановился в ту памятную зимнюю ночь. Она была такой же в точности, как и тогда, только, кажется, изменился цвет дома. И еще на мостовой перед подворотней стояло множество разноцветных машин самых разнообразных очертаний.
Быстро пройдя невыразимо угнетающий двор, я оказался перед дверью, над которой торчал футуристический козырек из стекла и стали. К козырьку была прикреплена небольшая вывеска:
ИВАН БЫК
John Bull Pubis International

Несколько соседних с дверью окон, закрытых полуспущенными розовыми гардинами, светились; из-за них доносился заунывно-механический звук неясного инструмента.
Я потянул на себя дверь. За ней открылся короткий коридор, увешанный тяжелыми шубами и пальто; в его конце была неожиданно грубая стальная дверь. Навстречу мне поднялся с табурета похожий на преступника человек в канареечном пиджаке с золотыми пуговицами; в руке у него была странного вида телефонная трубка с оборванным проводом, от которого оставался кусок длиной не более дюйма. Я готов был поклясться, что за секунду перед тем, как встать мне навстречу, он говорил в эту трубку, от возбуждения покачивая ногой, причем держал ее неправильно – так, что обрывок провода был вверху. Эта трогательная детская способность полностью погружаться в свои фантазии, совершенно необычная для такого громилы, заставила меня испытать к нему нечто вроде симпатии.
– У нас вход только для членов клуба, – сказал он.
– Слушайте, – сказал я, – я тут совсем недавно был с двумя приятелями, помните? Вас еще прикладом в пах ударили.
На недобром лице канареечного господина проступили усталость и отвращение.
– Помните? – переспросил я.
– Помню, – сказал он. – Но ведь мы уже заплатили.
– Я не за деньгами, – ответил я. – Мне бы хотелось просто посидеть у вас. Поверьте, я буду здесь недолго.
Канареечный господин вымученно улыбнулся, открыл стальную дверь, за которой висела бархатная штора, откинул ее, и я вошел в полутемный зал.
Место изменилось мало – оно по прежнему напоминало ресторан средней руки с претензией на шик. За небольшими квадратными столиками в густых клубах дыма сидела пестрая публика. Кажется, кто-то курил гашиш. Освещала все это большая круглая люстра странного вида – она медленно вращалась вокруг оси, и по залу, словно лунные зайчики, плыли пятна тусклого света. На меня никто не обратил внимания, и я сел за пустой столик недалеко от входа.
Зал кончался ярко освещенной эстрадой, где за небольшим клавишным органчиком стоял мужчина средних лет с черной звериной бородой на широкоскулом лице и волчьим голосом пел:
Не убивай – не убивал.
Не предавай – не предавал.
Не пожалей – отдам последнюю рубаху.
Не укради – вот тут я дал, вот тут я дал в натуре маху…

Это был припев. Кажется, в песне шла речь о христианских заповедях, но рассматривались они под несколько странным углом. Непривычная для меня манера пения, видимо, была близка собравшимся в зале – каждый раз, когда повторялось загадочное «вот тут я дал в натуре маху», над залом проносился шелестящий аплодисмент, и певец, не переставая ласкать огромными ладонями свой инструмент, слегка кланялся.
Мне стало чуть грустно. Я всегда гордился своей способностью понимать новейшие веяния в искусстве и узнавать то вечное и неизменное, что скрывалось за неожиданной и изощренной формой, но сейчас разрыв между моим привычным опытом и тем, что я видел, был слишком велик. Впрочем, объяснение могло быть простым – кто-то говорил мне, что Котовский до своего знакомства с Чапаевым был чуть ли не уголовником, и именно здесь могла скрываться причина моей полной неспособности расшифровать эту странную культуру, проявления которой ставили меня в тупик еще в сумасшедшем доме.
Портьера у входа колыхнулась, и оттуда высунулся человек в канареечном пиджаке, по-прежнему сжимающий в руке телефонную трубку. Он щелкнул пальцами и кивнул на мой столик. Тотчас передо мной вырос половой в черном пиджаке и бабочке. В руках у него была кожаная папка с меню.
– Что будем кушать? – спросил он.
– Есть я не хочу, – ответил я, – а вот водочки бы выпил с удовольствием. Озяб.
– «Смирнофф»? «Столичная»? «Абсолют»?
– «Абсолют», – ответил я. – И еще мне хотелось бы… Как бы это сказать… Чего-нибудь растормаживающего.
Половой с сомнением поглядел на меня, потом повернулся к канареечному господину и сделал какой-то шулерский жест. Канареечный господин кивнул. Тогда половой склонился к моему уху и прошептал:
– Псилоцибы? Барбитураты? Экстаз?
Секунду или две я мысленно взвешивал эти иероглифы.
– Знаете что? Возьмите экстаз и растворите его в абсолюте. Будет в самый раз.
Половой еще раз повернулся к канареечному господину, еле заметно пожал плечами и крутанул пальцами у виска. Тот гневно наморщился и опять кивнул головой.
На моем столе появилась пепельница и ваза с бумажными салфетками. Последнее было очень кстати. Я вытащил из кармана ручку, которую стащил у Жербунова, взял салфетку и хотел было начать писать, как вдруг заметил, что ручка кончается не пером, а дырой, очень похожей на обрез ствола. Я развинтил ее, и на стол выпал небольшой патрон с черной свинцовой пулей без оболочки, вроде тех, что продают к ружьям «Монтекристо». Это остроумное изобретение было весьма кстати – без браунинга в кармане брюк я чувствовал себя немного шарлатаном. Аккуратно вставив патрон на место, я завинтил ручку и жестом попросил бледного господина в канареечном пиджаке дать мне что-нибудь пишущее.
Подошел половой с подносом, на котором стоял стакан.
– Ваш заказ, – сказал он.
Залпом выпив водку, я принял из рук канареечного господина самопишущее перо и углубился в работу. Сначала слова никак не хотели слушаться, но потом заунывные звуки органа подхватили меня, понесли, и подходящий текст был готов буквально через десять минут.
К этому времени бородатый певец исчез. Я не заметил момента его ухода со сцены, потому что музыка все время продолжала звучать. Это было очень странно – играл целый невидимый оркестр, минимум из десяти инструментов, но музыкантов не было видно. Причем это явно было не радио, к которому я привык в лечебнице, и не граммофонная запись – звук был очень чистым и, несомненно, живым. Моя растерянность прошла, когда я догадался, что это действует принесенная половым смесь. Я стал вслушиваться в музыку и вдруг четко различил фразу на английском языке, которую хриплый голос пропел где-то совсем рядом с моим ухом:
You had to stand beneath my window
with your bagel and your drum
while I was waiting for the miracle –
for the miracle to come…

Я вздрогнул.
Это и был знак, которого я ждал. Ясно это было по словам «miracle», «drum» (это, бесспорно, относилось к Котовскому) и «bagel» (тут ни в каких комментариях не было нужды). Правда, певец, кажется, не вполне владел английским – он произносил «bagel» как «bugle», но это было неважно. Сидеть дальше в этом прокуренном зале не имело смысла. Я встал и, покачиваясь, неторопливо поплыл к сцене через пульсирующий аквариум зала.
Музыка стихла, что было очень кстати. Забравшись на эстраду, я облокотился на органчик, затянувший в ответ протяжную ноту неприятного тембра, и оглядел напряженно затихший зал. Публика была самая разношерстная, но больше всего было, как это обычно случается в истории человечества, свинорылых спекулянтов и дорого одетых блядей. Все лица, которые я видел, как бы сливались в одно лицо, одновременно заискивающее и наглое, замершее в гримасе подобострастного самодовольства, – и это, без всяких сомнений, было лицо старухи-процентщицы, развоплощенной, но по-прежнему живой. У закрывавшей вход портьеры появилось несколько похожих на переодетых матросов парней с румяными от мороза щеками; канареечный господин что-то быстро залопотал, кивая в мою сторону головой.
Убрав локоть с гудящего органчика, я поднес к глазам исписанную салфетку, откашлялся и, в своей прежней манере, никак совершенно не интонируя, а только делая короткие паузы между катернами, прочел:
Вечное невозвращение

Принимая разные формы, появляясь, исчезая и меняя лица,
И пиля решетку уже лет, наверное, около семиста,
Из семнадцатой образцовой психиатрической больницы
Убегает сумасшедший по фамилии Пустота.
Времени для побега нет, и он про это знает.
Больше того, бежать некуда, и в это «некуда» нет пути.
Но все это пустяки по сравнению с тем, что того, кто убегает,
Нигде и никак не представляется возможным найти.

Можно сказать, что есть процесс пиления решетки,
А можно сказать, что никакого пиления решетки нет.
Поэтому сумасшедший Пустота носит на руке лиловые четки
И никогда не делает вида, что знает хоть один ответ.
Потому что в мире, который имеет свойство деваться непонятно куда,
Лучше ни в чем не клясться, а одновременно
говорить «Нет, нет» и «Да, да».

С этими словами я поднял жербуновскую ручку и выстрелил в люстру. Она лопнула, как елочная игрушка, и под потолком полыхнуло ослепительным электрическим огнем. Зал погрузился во тьму, и сразу же у двери, где стоял канареечный господин и румяные парни, засверкали вспышки выстрелов. Я упал на четвереньки и медленно пополз вдоль края эстрады, морщась от нестерпимого грохота. В противоположном конце зала тоже начали стрелять, причем сразу из нескольких стволов, и от стальной двери в зал полетели веселые новогодние искры рикошетов. Я сообразил, что ползти надо не вдоль края эстрады, а к кулисам, и повернул на девяносто градусов.
От стальной двери донесся стон, похожий на вой раненного волка. Пуля сшибла органчик с подставки, и он шлепнулся на пол совсем рядом со мной. Наконец-то, думал я, ползя к кулисам, наконец-то я попал в люстру. Боже мой, да разве это не то единственное, на что я всегда только и был способен – выстрелить в зеркальный шар этого фальшивого мира из авторучки? Какая глубина символа, думал я, и как жаль, что никто из сидящих в зале не в состоянии оценить увиденное. Впрочем, думал я, как знать.
За кулисами было так же темно, как и в зале, – похоже, электричество отказало на всем этаже. При моем появлении кто-то кинулся прочь по коридору, споткнулся, упал, но не встал, а затаился в темноте. Поднявшись с четверенек на ноги, я выставил руки вперед и побрел по невидимому коридору. Как оказалось, я отлично запомнил дорогу к двери черного хода. Она была заперта. Провозившись минуту с замком, я открыл его и оказался на улице.
Несколько глотков морозного воздуха привели меня в чувство, но все равно приходилось опираться на стену – поход по коридору оказался невероятно утомительным.
Входная дверь, от которой меня отделяло метров пять заснеженного асфальта, распахнулась, из нее выскочили двое человек, подбежали к длинному черному автомобилю и открыли крышку багажного отделения. У них в руках появились жуткого вида ружья, и они, даже не захлопнув крышку, кинулись назад – словно больше всего на свете их пугала возможность того, что они не успеют принять участия в происходящем. На меня они даже не посмотрели.
В черных окнах ресторана одна за другой появлялись новые дыры; ощущение было такое, что в зале работают сразу несколько пулеметов. Я подумал, что в мое время люди вряд ли были добрее, но нравы определенно были мягче. Однако пора было уходить.
Пошатываясь, я прошел через двор и вышел на улицу.
Броневик Чапаева стоял как раз на том месте, где я ожидал его увидеть, и снежная шапка на его башне была именно такой, какой должна была быть. Его мотор работал, и за косой стальной кормой вилось сизое облачко дыма. Добравшись до двери, я постучал в нее. Она открылась, и я влез внутрь.
Чапаев совершенно не изменился, только его левая рука висела на черной полотняной ленте. Кисть руки была перебинтована, и на месте мизинца под слоями марли угадывалась пустота.
Я был не в состоянии сказать ни единого слова – моих сил хватило только на то, чтобы повалиться на лавку. Чапаев сразу понял, что со мной, – захлопнув дверь, он что-то тихо сказал в переговорную трубку, и броневик тронулся с места.
– Как дела? – спросил он.
– Не знаю, – сказал я. – Трудно разобраться в вихре гамм и красок внутренней противоречивой жизни.
– Понятно, – сказал Чапаев. – Тебе привет от Анны. Она просила передать тебе вот это.
Нагнувшись, он протянул здоровую руку под сиденье и поставил на стол пустую бутылку с золотой этикеткой, сделанной из квадратика фольги. Из бутылки торчала желтая роза.
– Она сказала, что ты поймешь, – сказал Чапаев. – И еще, кажется, ты обещал ей какие-то книги.
Я кивнул, повернулся к двери и припал к глазку. Сначала сквозь него были видны только синие точки фонарей, прорезавших морозный воздух, но мы ехали все быстрее – и скоро, скоро вокруг уже шуршали пески и шумели водопады милой моему сердцу Внутренней Монголии.

Кафка-юрт,
1923–1925.