После разоблачения и шельмования разбойничьей шайки в издательстве
— под тем же лозунгом «Добить врага» состоялось 11 ноября 1937 года собрание в Союзе писателей. Членом Союза я не была. Пойти инкогнито? Нельзя: многие знали меня в лицо и так же не допустили бы в зал, как в лифт не допустила лифтерша. Собирался выступить там в защиту редакции Самуил Яковлевич. (Тогда почитавшийся еще — или не почитавшийся уже? — главою вредительской группы.) Но мы с Иосифом Израилевичем Гинзбургом — мужем Тамары Григорьевны Габбе — предприняли и собственный шаг к защите. На всех перекрестках, везде и всюду трубил о вредительстве редакции Григорий Мирошниченко. Книгу его для детей еще недавно редактировала Александра Иосифовна. Ее участие в работе было столь велико и, по убеждению автора, плодотворно, что в оны дни Мирошниченко предложил ей соавторство. «А. Любарская и Г. Мирошниченко». От этой чести она отказалась. Когда, после выхода книги в свет, Мирошниченко получил авторские экземпляры — первый он преподнес Александре Иосифовне с благодарственной надписью. Начиналась она так: «Александре Иосифовне Любарской, героическому редактору…» А кончалась: «Чистосердечно жму руку боевому товарищу». Экземпляр этот случайно оказался у меня — давала его мне Шура для какой-то справки. Теперь Иосиф Израилевич сделал фотокопию надписи. Он решил, что в Союзе никто его не знает в лицо, членских билетов у входа не спрашивают, он войдет в зал, займет место в одном из задних рядов и, если Мирошниченко посмеет говорить о вредительстве, огласит благодарственную надпись.

Помнится, назначено было собрание на 5 часов. Иосиф отправлялся туда прямо от меня.

В президиуме Криволапов, Мишкевич, Мирошниченко. Доклад сделал Мишкевич. Дали слово Маршаку. Он говорил о непостижимом для ума недоразумении, которое, он уверен, должно разъясниться.

Зал встретил его молча: с одной стороны, на издательских собраниях Маршака называли главой вредительской группы, а с другой — сегодня, в Союзе, в новом докладе Мишкевича о вредительской группе имя Маршака уже не упоминалось вообще — ни как главы, ни даже как рядового члена. Никто не понимал, чем следует объяснить такую несуразицу. (Я не понимаю и сейчас.) На каком-то этапе — на каком? кем-то — кем? имя Маршака было вычеркнуто из черного списка. Когда? Чьим пером?.. И Зоино. И Корнея Ивановича.

После Маршака выступил Мирошниченко и подробно, цитируя поправки в рукописи и в гранках, доказывал вредительство Любарской.

Тогда Иосиф Израилевич отправил по рукам в президиум записку с приложением фотокопии.

«Героическому редактору… чистосердечно жму руку».

— Товарищи! — возгласил Мишкевич, прочитав записку про себя, но не вслух, — на наше собрание пробрался шпион и бросил бомбу. (Именно так, слово в слово: «Пробрался шпион и бросил бомбу».)

По знаку Мишкевича подошли к Иосифу Израилевичу добры молодцы, велели встать и под руки вывели из зала.

Еще не оправившись от дрожи унижения, он пришел ко мне. Его трясло и знобило.

А писатели, на своем сборище, как мы узнали потом, единогласно приняли резолюцию, осуждающую вредительскую деятельность ленинградской редакции Детгиза. Маршак упомянут не был, но кто же, спрашивается, руководил нашими злодеяниями, если не он?

…Крутовато, однако, переменилось для нас время! Когда зимою 1929 года «Литературная газета» поместила фельетон под шапкой «Против халтуры в детской литературе!» и халтурщиками обзывались все мастера детской книги, все как на подбор ленинградцы, и среди них Маршак, — имя Маршака-переводчика, Маршака-сказочника, Маршака-редактора стояло так высоко, что фельетон вызвал среди литераторов целую бурю. В одном из ближайших своих номеров «Литературная газета» вынуждена была поместить письмо, подписанное М. Слонимским, Б. Пастернаком, Ю. Тыняновым, Н. Тихоновым, В. Кавериным и многими другими. «Все обвинения, выставленные в этой статье против детского отдела ГИЗа… — утверждали авторы письма, — обвинения… в халтурном подходе — лживы. Это знает всякий, кому приходилось сталкиваться с работой детского отдела… Пора положить конец выступлениям… тормозящим плодотворную работу».

Прислала тогда, в 1929 году, свой протест и детская секция Союза писателей — протест, подписанный В. Бианки, Б. Житковым, Л. Пантелеевым, Г. Белыхом, Е. Шварцем, Е. Данько, Д. Хармсом, Ю. Владимировым, А. Введенским, Н. Заболоцким, И. Рахтановым, Т. Богданович. «Все, когда-либо работавшие с Маршаком, — писали наши защитники, — знают, что трудно найти редактора, более тщательно, бережно и внимательно относящегося к автору и его произведению. По нашему мнению, статья „Халтура в детской литературе“ поддерживает реакционные тенденции в детской литературе. Тенденции эти сводятся к желанию во что бы то ни стало уклониться от высоких требований, предъявляемых в настоящее время к детскому писателю».

В ответ на это письмо новый лихой фельетон: народные детские песенки, переведенные с английского Маршаком, названы «идеологически вредной дребеденью» — раз, и в поддержку фельетонисту помещена статья председательницы Комиссии по детской книге Флериной — два. Статья призывала энергично бороться с писателями, группирующимися вокруг детского отдела ГИЗа в Ленинграде — с их «направлением». «Тенденция позабавить ребенка» объявлена в этой статье вредной; попытки преподносить серьезные темы увлекательно, весело, живо объявлены недоверием и неуважением к теме. «…Борьба предстоит большая, — предрекала председательница Комиссии. — Библиотеки протестуют, бракуют эти произведения, педагогическая критика в печати высказывается четко, а товарищи ленинградцы в ответ пачками издают и переиздают бракованную литературу».

После таких предупреждений не поздоровится. Худо пришлось бы «товарищам ленинградцам», если бы тогда за нашу работу не вступился Горький.

Однако то было в 1929 году, а ныне у нас тридцать седьмой. В 1929-м на защиту редакции поднялись писатели — во множестве. В тридцать седьмом, когда обвиняли нас уже не в идейных заблуждениях и халтуре, а во вредительстве и шпионаже, — ни один писатель не открыл рта… И если Маршак и Чуковский выведены были из-под огня, то это не заслуга Союза.

Участников гнусного писательского собрания я не виню. Публичная защита врагов народа равна была в то время покушению на самоубийство.

(Что же касается инженера Иосифа Израилевича Гинзбурга, то он тоже погиб, но позднее. Арестован он был незадолго до войны. В разговоре о любовном пакте между Гитлером и Сталиным — Риббентропом и Молотовым — он сказал у себя, в своем чертежном бюро, в присутствии сослуживцев: «Вступить в союз с фашистской Германией — какая низость!» На него донесли. Он получил 5 лет лагерей. Война между фашистской Германией и СССР не освободила преступника. Он погиб в 1945 году, в Казахстане, в лагере, работая на плотине в часы наводнения.)

Да, Иосифа арестовали в 1941-м, а сейчас у нас длится и длится осень тридцать седьмого.

— Поминали и вас, — говорит мне Иосиф Израилевич, все еще поводя оскорбленными плечами. — Спросил кто-то из зала: «Почему до сих пор не арестованы члены вредительской группы Задунайская и Чуковская?» Криволапов и Мишкевич ответили в один голос: «это будет исправлено в ближайшие дни». Помянул вас в своей речи и Борис Андреевич Лавренев. Он сказал: «Неудивительно, что Ленинградское отделение оказалось вредительским. В нем работали такие люди, как, например, Чуковская — в прошлом анархистка-бомбистка».

Никогда я не была ни анархисткой, ни бомбисткой. В студенческие времена действительно привлекалась к делу «по линии анархистов». Десять лет назад! Связи Бориса Андреевича с Большим Домом были, видимо, прочнее, теснее и глубже, чем у Мишкевича и Криволапова: он оказался более осведомленным в интимных подробностях моей студенческой биографии.

— Чемодан у меня уложен, — говорю я Иосифу. — Но почему, собственно, выскочил Лавренев? Рукописей своих он никогда не предлагал нам, мы их никогда не отвергали. Почему упечь меня в лагерь захотел именно он?

— А почему все остальное? — спрашивает Иосиф и снова поеживается. — Вы вообще понимаете что-нибудь? Я — нет. Зачем они все это затеяли? С редакцией, не с редакцией?.. И кто это, собственно, они?

6

В моем архиве, кроме статей из стенной газеты, где в качестве врага народа упоминается Матвей Петрович, уцелели и другие документы — противоположного свойства: письма в защиту. Да, были и такие. В отличие от клевет, вслух они не прозвучали. И сохранились у меня не в подлинниках, потому что подлинники хранятся у адресатов или уничтожены ими же, — а лишь в копиях и далеко не все.

Однако удивляться надо тому, что они хоть и в копиях, но сохранились и, главное, тому, что они были.

Привожу письмо Корнея Ивановича к Сталину, написанное в сентябре или октябре тридцать седьмого и врученное, по уверению Недотыкомки, Поскребышеву, а Поскребышевым Сталину в декабре. Привожу документ, озаглавленный «Научная характеристика М. П. Бронштейна», документ, приложенный к письму Корнея Ивановича вместе с общим коротким письмом И. Е. Тамма, Л. И. Мандельштама и С. И. Вавилова. Это два основные письма.

Хранится у меня и письмо С. Я. Маршака и письмо В. А. Фока, обращенные к Вышинскому, — но это уже более поздние, оба помеченные 16 марта 1939 года.

Следует тут же оговориться относительно адресатов и дат. Тексты писем оставались неизменными, к кому бы и когда ни обращались авторы, адресаты же и даты менялись.

Мои письма тоже наличествовали в каждой пачке, при каждой новой перемене адресата, но были всего лишь трафаретными заявлениями: не о литературе, не о физике, а лишь о безусловной неповинности моего мужа. Муж мой — честный советский труженик, я знаю его столько-то лет, он ни в чем не виновен и не мог быть виновен, я прошу пересмотреть дело и освободить его… Вот в таком роде. Беспомощно? А что другое в состоянии я, да и не только я, писать, не имея ни малейшего представления о предъявленных арестованному обвинениях. Чем могли мы пытаться неведомые обвинения опровергнуть? Вот и писали одно и то же, одно и то же, изменяя только дату, название инстанции и имя и отчество адресата.

После письма Корнея Ивановича и троих видных ученых к Сталину Киселев рекомендовал некоторое время дожидаться ответа и не подавать новых заявлений. Мы сделали перерыв. Время шло — ни ответа, ни Мити.

После мнимой или действительной передачи письма Сталину я подверглась особо острой форме заболевания, именуемого надеждой. Стояла в очередях, передавала деньги, но с особым трепетом возвращалась домой. Вот я звоню, вот переступаю порог. «Мама! — кричит Люша. — Митя вернулся из Самарканда!» Или так: ночью звонок. Я встаю: это за мной. Открываю дверь — Митя.

Ахматова говорила: «После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума».

Иногда, вспоминая себя тогдашнюю, мне кажется, что я и была тогда немного «того-с».

Передал ли в действительности Недотыкомка письма Корнея Ивановича, письма академиков — Поскребышеву? И передал ли эти документы Поскребышев Сталину? Неизвестно.

О судьбе писем к Сталину я знаю так же мало, как о судьбе Бронштейна.

В 1938 и 1939 годах, то есть уже гораздо позднее, чем к Сталину, мы обращались с теми же бумагами в разные высокие инстанции: в Верховный Суд СССР, в Прокуратуру СССР. Когда же выяснилось, что Митя осужден Военной коллегией Верховного Суда, — наши бумаги были отправлены к председателю Военной коллегии Ульриху. С Голяковым предварительно говорили мы вместе. Корней Иванович и я. За ответом к нему ходил Корней Иванович один. С Вышинским говорили Корней Иванович и Маршак. Встречи Корнея Ивановича с Ульрихом — это страницы фантастической повести, с которой читатель ознакомится в следующих главах.

А пока — пока привожу документы, сохранившиеся в виде копий у меня в архиве. В них тот же законсервированный дух тридцать седьмого, что во всех тогдашних газетах, что и в соответствующем номере стенной газеты. Только противоположный. Пусть это всего лишь просьбы, а не грозные требования — да будут благословенны имена тех, кто решался просить. Заступаться за мучеников.

7

«Дорогой Иосиф Виссарионович! (Многоуважаемый Иван Терентьевич! Многоуважаемый Андрей Януарьевич!)

За свою долгую жизнь я близко знал многих знаменитых людей: Репина, Горького, Маяковского, Валерия Брюсова, Леонида Андреева, Станиславского, и потому мне часто случалось испытывать чувство восхищения человеческой личностью. Такое же чувство я испытывал всякий раз, когда мне доводилось встречаться с молодым физиком М. П. Бронштейном. Достаточно было провести в его обществе полчаса, чтобы почувствовать, что это человек необыкновенный. Он был блистательный собеседник, эрудиция его казалась необъятной. Английскую, древнегреческую, французскую литературу он знал так же хорошо, как и русскую. В нем было что-то от пушкинского Моцарта — кипучий, жизнерадостный, чарующий ум.

О нем как о физике я судить не могу, но я видел, с каким уважением относились к нему специалисты-ученые, каким благоговением окружено его имя среди студенческой молодежи. Академик Иоффе, академик С. И. Вавилов говорили о нем как о человеке с большим будущим.

Впрочем, в физике я плохо осведомлен. В качестве детского писателя я могу засвидетельствовать, что книги Бронштейна „Солнечное вещество“, „Лучи Икс“ и другие кажутся мне превосходными. Это не просто научно-популярные очерки, — это чрезвычайно изящное, художественное, почти поэтическое повествование о величии человеческого гения. Книги написаны с тем заразительным научным энтузиазмом, который в педагогическом отношении представляет собой высокую ценность. Отзывы газет и журналов о научно-популярных книгах Бронштейна были хором горячих похвал. Меня, как детского писателя, радовало, что у детей Советского Союза появился новый учитель и друг.

Я убеждал М. П. Бронштейна писать для детей еще и еще, так как вдохновенные популяризаторы точных наук столь же редки, как и художники слова. Тимирязевы рождаются раз в сто лет. Между тем советским детям насущно необходимы именно такие увлекательные и горячие научные книги, которые могли бы с малых лет зажечь их любовью к химии, физике, зоологии, ботанике. Школьных учебников здесь недостаточно.

Теперь Матвей Петрович Бронштейн арестован. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него. Корней Чуковский» (сентябрь — октябрь 1937 года).

«НАУЧНАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА М. П. БРОНШТЕЙНА
 Матвей Петрович Бронштейн является одним из выдающихся физиков-теоретиков Советского Союза. Он отличается редкой эрудицией в разнообразнейших областях теоретической физики. Им опубликовано большое число ценных научных работ, принесших ему широкую известность в кругах физиков. Не вдаваясь в детальное рассмотрение всех этих работ — мы упомянем только следующее.

Работы Бронштейна по теории полупроводников представляют собой существенный вклад в эту важную область физики, тесно связанную с получившими широкое распространение техническими применениями полупроводников. Им было показано, что к полупроводникам может быть применена не квантовая, а классическая теория электропроводности металлов, с тем существенным отличием, что число электронов проводимости в полупроводнике резко зависит от его температуры и что масса электрона должна быть заменена более сложным выражением. В своей докторской диссертации, публично защищенной им с большим успехом, М. П. Бронштейн разработал теорию гравитационных волн, имеющую существенное значение для правильного понимания ряда основных положений квантовой электродинамики. В ряде работ по физике атомного ядра М. П. Бронштейн показал, в каких явлениях должен проявляться обменный характер ядерных сил.

Наряду с этим М. П. Бронштейн является блестящим популяризатором и умеет самые трудные вопросы современной теоретической физики излагать в форме, доступной широким массам читателей.

На основании изложенного мы считаем, что М. П. Бронштейн является крупным ученым, работы которого содействовали развитию теоретической физики в СССР.

Л. И. Мандельштам С. И. Вавилов И. Е. Тамм».

«Многоуважаемый Андрей Януарьевич!
Академики С. И. Вавилов и Л. И. Мандельштам характеризуют М. П. Бронштейна как одного из выдающихся физиков-теоретиков Советского Союза. Но, работая в области точных наук, М. П. Бронштейн в то же время много и успешно занимался научно-популярной — вернее, научно-художественной — литературой, которой мы, литераторы, можем дать столь же высокую оценку, какую дали его научным трудам товарищи Вавилов и Мандельштам.

Книги М. П. Бронштейна „Солнечное вещество“ (история открытия гелия) и „Лучи Икс“ (о рентгеновских лучах) дают юному читателю серьезные знания по истории науки, а также глубокое понимание самого процесса научного исследования. Основная идея „Солнечного вещества“ заключается в том, что научные открытия всегда являются результатом коллективной мысли.

Я убежден, что знакомство с этими книгами приведет и Вас к уверенности, что М. П. Бронштейн своими научно-популярными работами может принести много пользы подрастающему поколению.

Я присоединяюсь к просьбе К. И. Чуковского о том, чтобы Вы лично занялись этим делом и отдали распоряжение о его пересмотре.

Уважающий Вас С. Маршак»

«Прокурору СССР т. Вышинскому от академика д-ра В. А. Фока

Многоуважаемый Андрей Януарьевич!

Я присоединяюсь к ходатайству Лидии Корнеевны Чуковской о пересмотре дела ее мужа, бывшего доцента Ленинградского университета Матвея Петровича Бронштейна.

М. П. Бронштейн в своей научной деятельности проявил себя как талантливый молодой ученый, сделавший ценный вклад в советскую науку и обладающий исключительной эрудицией в области теоретической физики. Его докторская диссертация, посвященная общей теории относительности Эйнштейна, содержит результаты большой научной ценности. В своих работах по теории металлов и полупроводников он также дал много нового. Наконец, ему принадлежит ряд научно-популярных книг для юношества, исключительно высокое качество которых было отмечено в свое время в нашей центральной прессе.

В случае, если Вы найдете возможным удовлетворить ходатайство Л. К. Чуковской, прошу при пересмотре дела М. П. Бронштейна учесть большую ценность его как научного работника.

16 марта 1939 академик В. Фок».

8

Так мастера литературы и науки обращались к заплечных дел мастерам.

Каким высоким чувством ответственности за родную культуру, за физику, литературу и педагогику и какой неистребимой наивностью веет от этих писем! Каким ложным представлением об адресатах! Ранее или позднее эти адресаты убили (сверх безымянных миллионов) Н. Вавилова, О. Мандельштама, В. Мейерхольда, И. Бабеля, Б. Пильняка… покушались убить Заболоцкого и Ландау, и десятки и сотни менее известных литераторов и ученых. Авторы заступнических писем, начиная с писателя Корнея Чуковского и кончая академиком Фоком, полагали, будто власть имущих интересует чей-то чарующий ум, чья-то эрудиция, чей-то талант, чей-то вклад в культуру!

Мне хочется привести здесь еще одно письмо, тоже бесконечно наивное, но, осмеливаюсь заявить, — мужественное. Не о Мите — о Тусе и Шуре. Не Сталину, а Ежову. Написанное не академиками и писателями, а Зоей и мною и переданное Ежову «образцово-показательной тетушкой», которая, как выяснилось, много лет назад лечила первую жену Ежова — тогда, когда Ежов еще не был Ежовым. Теперь он женат на третьей, но с первой не в ссоре. Первая обещала Любови Эммануиловне передать наше письмо своему бывшему мужу.

Письмо начиналось длинными перечислениями работ Александры Иосифовны Любарской и Тамары Григорьевны Габбе. Затем мы, обращаясь к Ежову, писали:

«В Ленинградской редакции были свои промахи и свои ошибки, но с полной ответственностью за каждое слово мы можем заявить, что нашему делу мы отдавали все свои силы, все свое уменье и всю свою жизнь. Версия о вредительстве представляется нам чудовищно нелепой и несправедливой. Мы говорим это и о себе и о наших товарищах — А. И. Любарской и Т. Г. Габбе. Арестованных Т. Г. Габбе и А. И. Любарскую мы знаем 13 лет, работаем с ними 8 лет. Работа связывала нас так тесно, что мы знали каждый шаг их, каждую мысль и каждый поступок. Мы жизнью готовы поручиться за то, что эти люди глубоко и до конца преданы Советской стране. Мы просим Вас, Николай Иванович, вмешаться в это дело и ускорить следствие. Мы просим об этом не только потому, что для нас невыносима мысль о ложном обвинении ни в чем не повинных людей, но и потому, что работа ленинградской редакции при всех ее недостатках была подлинным советским культурным делом, и молча смотреть на то, как оно разрушается, мы, как советские граждане, не считаем себя вправе. [Ноябрь 1937]
З. Задунайская Л. Чуковская».

Вот какие мы были глупые. И какие советские.

Позднее нам стало известно, что письмо это предъявлено было Тусе и Шуре на следствии. Тронуло и ободрило их. Да, как это ни странно, оно было им показано. Почему? Зачем?

Однако воздействия не имело оно никакого — ни на судьбу арестованных, ни на нашу судьбу.

Мы совершили донос на самих себя. И — ничего. Даже арестов наших не последовало, даже вызова в Большой Дом. Как и после требования моего ареста, сделанного Лавреневым, как и после обещания арестовать нас обеих — меня и Зою — со стороны Мишкевича и прочих.

Видно, Геша Егудин был прав: заявления граждан в глазах Большого Дома значения почти не имели. (В особенности письменные, такие, например, как мое и Зоино, не прозвучавшие прилюдно.) Большой Дом выполнял план, спущенный сверху. Л. Чуковская и З. Задунайская — так же как С. Маршак и К. Чуковский, — в списках лиц, подлежащих уничтожению, не значились.

Почему? Потому что год-то на дворе стоял не какой-нибудь вразумительный, а тысяча девятьсот тридцать седьмой.

Год бессмыслицы. Другого объяснения дать не могу.

9

К зиме тридцать седьмого — к началу тридцать восьмого я приобрела опыт профессиональной ходебщицы в очередь. Работы мне не давали никакой нигде (первый тогдашний вопрос в любом учреждении: «среди членов вашей семьи имеются ли репрессированные?»), а и предоставили бы работу — у меня не хватало бы ни сил, ни времени. Я жила на средства Корнея Ивановича (что меня мучило: я с юности привыкла к самостоятельным заработкам), а теперь занятия у меня было два: стоять в очередях в Ленинграде на буквы «Б», «Г» и «Л» и ездить в Москву, добывая письма и подписи, подавая в разные инстанции просьбы — свои, Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и Митиных коллег-ученых.

В очередях я уже многих своих товарок по несчастью знала в лицо — знала, у кого муж, у кого брат, дочь или сын, и кто где, в какой тюрьме, и кого когда арестовали и «по какой линии». Умела уже и присоветовать новенькой: как одеться на ночь, к какой тюрьме какой идет трамвай, где помещается Военная и где Гражданская прокуратура и куда следует спешить после слова «выбыл».

Товарок своих я мысленно делила на «понимающих» и «непонимающих». Самыми «непонимающими» оказались жены обкомовских работников, заводских директоров, руководителей комсомола. Среди нас, многотысячной беспартийной скотинки, они сильно выделялись чернобурыми лисами, большими модными сумками в металлической оправе и еще тем, что в прежней жизни были знакомы друг с другом; многие из них занимали квартиры того дома на Каменноостровском, где еще так недавно жил Сергей Миронович Киров; все прикреплены к одним и тем же особым распределителям, у большинства дачи в одних и тех же поселках и т. д. И вот они-то не сомневались ни секунды и твердо были убеждены, что их мужья, сыновья или братья всенепременно и преблагополучно вернутся домой, потому что взяты они по недоразумению или из-за чьих-то мелких интриг, и как только Иосиф Виссарионович лично узнает об этой вопиющей несправедливости — он тотчас же прикажет выпустить доблестных членов партии Ленина — Сталина, кристально чистых большевиков на свободу. В полной неповинности своих мужей они не сомневались, зато все мужья, сыновья или братья всех остальных торчавших в очереди женщин — вот они-то уж без сомнения враги народа, шпионы, диверсанты, вредители, с которыми поделом расправляется партия, НКВД и верный сподвижник товарища Сталина т. Николай Иванович Ежов. Впрочем, и среди «серой беспартийной скотинки», никогда не получавшей от власти никаких лис, высоких ставок, квартир, дач и закрытых распределителей, встречались столь же скудоумные люди. Ума занять было не у кого, а к тридцатым годам все обыватели Советского Союза приучены были верить газетам и радио более, чем глазам своим, чем своему жизненному опыту, чем опыту своих близких. Парадоксальный факт: никогда еще, кажется, наши газеты и радиотарелки с большей энергией не изрыгали ложь и никогда еще люди не проявляли большей готовности верить чему угодно, кому угодно, только не себе. Отчего это? Думаю, оттого, что истина слишком проста и слишком кровава. Власть безо всякой умопостигаемой причины и цели накинулась на своих граждан, избивая, пытая, расстреливая… Поди пойми, к чему такие причуды? Позволишь себе понять, что «ни к чему», «просто так», что убийцы убивают потому, что их профессия — убийство, и сердце твое, даже не простреленное пулей, разорвется на части, и в непростреленной твоей голове заколеблется рассудок. Человек прятался от истины как от наведенного на него револьверного дула. Разве мы с Зоей в своем письме к Ежову не повторяли слова «советский» через каждые три строчки, не обращались к Николаю Ивановичу как к человеку, ратующему за правду и введенному несоветскими людьми — Криволаповым, Мишкевичем — в заблуждение? Да и Маршак и Чуковский и трое академиков тоже пытались объяснить своим высоким адресатам ценность исследования полупроводников, редкостность сочетания дара ученого с даром литератора и прилежно объясняли пещерным людям, чем отличается научно-популярная книга от научно-художественной. Нет, мы, «понимающие», тоже понимали не больно-то много! хотя кое-что уже сообразили.

Первое: если человек ни в чем властям не перечил — это вовсе не порука его защищенности; второе: операция производилась чекистами не какая-нибудь, а многомиллионная (не меньшая, пожалуй, по масштабам, чем произведена была в деревне, — та, которой мы не дали себе труда ужаснуться); третье: на следствии заключенных бьют, показания их даны под пыткой и их мы не вправе осуждать, если они возводят на себя несуществующие вины и даже оговаривают друзей; наконец, четвертое: если твой муж или сын осуждены более чем на 8 лет — тебе надлежит срочно убираться из Ленинграда, иначе тебя посадят или сошлют. Не по собственному твоему делу посадят, ни в чем и обвинять-то не станут, а просто как «члена семьи врага народа», врага уличенного, разоблаченного, признавшегося, получившего за свои преступления заслуженно большой срок.

Чуть только скажут тебе в прокуратуре, что муж твой получил 10, 15, 25 лет — так и уезжай куда глаза глядят, иначе и тебя загребут: в лагерь отправят или, без ареста, дадут «путевку» — не в санаторий, в аул Казахстана. Если же уедешь сама, едва лишь услышишь приговор мужу (мне были уже такие случаи известны) — никто за тобою не погонится. Живи где хочешь, только носу в Ленинград не кажи. Ну, работы не жди, но если найдутся где-нибудь добрые люди и приютят тебя — останешься ты цела, да и с них спросу не будет.

Своего «дела» у тебя нет. Разыскивать тебя не станут.

В качестве опытного старожила набережной, подъездов и лестниц я, с кем могла, делилась этими наблюдениями и советовала своим товаркам сразу после приговора мужьям сломя голову бежать, было бы только куда: в деревню, в другой город, к родственникам или знакомым. И, конечно, давала такие советы не я одна — многие уже и сами понимали необходимость добровольного изгнания, если не хочешь насильственного. А сохранить себя надо: для детей и, главное, для хлопот о муже, «иначе кто же, как не я, напомнит о нем, когда настанет, наконец, другое время?».

(Верили ли мы, что другое время настанет? Пожалуй, да. Безо всяких оснований, но верили. Ведь для веры основания не требуются.)

А пока — пока так:
— Анне Самойловне уезжать пора, мужу дали 15, — вздыхали женщины в очереди, кивая на Анну Самойловну. — А она вещи распродает, не торопится. Ну какие тут вещи? Тут ноги пора уносить, а не вещи. Раз больше пяти, больше восьми — выкатывайся, пока не поздно.
— Вы видели такую инструкцию, — спросила меня Алла, временная секретарша Корнея Ивановича (Корней Иванович предоставил ей у себя полупридуманную работу, чтобы помочь ей хоть чем-нибудь: год назад муж бросил ее и младенца, алиментов не платил ни гроша, а теперь угодил в тюрьму как «неразоружившийся троцкист»). — Вы видели такую инструкцию, приказ: арестовывать ни в чем не повинных жен только за то, что мужья у них оказались врагами народа? Видели своими глазами?
— Нет, я такой инструкции никогда не видела. Думаю, и никто ее не видел.
— Почему же вы утверждаете, что она существует?

Я попыталась проявить терпение.

— Потому, — сказала я, — что я не бумагу видела, а тех женщин, которых в соответствии с этой незримой бумагой арестовывали после приговора мужьям. И ссылали в лагерь или в казахстанский аул. Их я видела своими глазами. Видела и письма от тех, кто спасся, — это именно те, кто вовремя уехал куда-нибудь в Пермь или в Курск. Они живут там не прячась, да их никто и не ищет.
— А вы можете поручиться, что все эти жены не участвовали в преступлениях своих мужей? Вы их хорошо знали?
— Очень мало. Очень недолго. Только в очереди. Но ручаюсь… они не могли участвовать в том, чего не было. Мужья их тоже не совершали никаких преступлений.
— Как? Вы и за мужей ручаетесь? Отчего же они признанаются?
— Скажите, пожалуйста, — закричала я, — а если бы вам прищемили дверью палец — сколько минут вы могли бы не давать показания? Я, вероятно, не более трех секунд…
— И вы можете ручаться, что там пытают?
— Ручаться я могу только за то, что вы дура! — сказала я наконец.

Корней Иванович чуть не швырнул в меня тяжелым пресс-папье. Но сдержался. Замахал на меня своей длинной рукой, а секретарше сказал: «Аллочка, вы не обижайтесь. Лида просто слишком устала». Алла заплакала. «А я знаю другое, — запальчиво, сквозь злые слезы кричала она. — Мой муж разоблачен как троцкист, и теперь я понимаю, почему он так подло поступил со мной. Бросил одну с ребенком! Он враг и моральный разложенец. Я благодарна правительству и партии. Они мне открыли глаза на этого негодяя».

Через несколько месяцев, когда муж ее получил 15 лет, ее вместе с ребенком выслали в казахский аул. Я же, по поручению Корнея Ивановича, и деньги ей туда посылала.

Мои стычки с «непонимающими» делались все чаще, все мучительнее. Я не умела прощать людям непонимание, хотя и сама, повторяю, понимала не больно-то много. Но чувство братства и союзничества в общем горе сразу покидало меня, чуть только я сталкивалась с ослепшими, одуревшими. Главная мука моя: невозможность объяснить, доказать и полная беззащитность, бездоказательность моей правоты.

Правота при беспомощности выводила меня из равновесия. Взрывы бешенства были не взрывами силы — скорее бессилия.

«Нет дыма без огня» — сколько раз в тридцать седьмом слышала я эти четыре слова. Образчик тогдашних разговоров: «Как? И Коленьку Захарова взяли? Вот уж кто не виноват так не виноват!» — «Да? Вы уверены?» — «Убежден». — «А по-моему, дыма без огня не бывает. Что-нибудь да уж натворил Коленька ваш».

Как объяснить человеку, повторяющему обыкновенную ходячую пословицу, что, повторяя ее, он становится соучастником кровавых злодейств? Что аксиомы житейского здравого смысла непригодны для объяснения огромных исторических событий? Что ложь бывает совершенно чистой, без малейшей примеси правды? И как быть мне с моим безоружным пониманием? Ведь насильно, пальцами, не откроешь глаз щенку, который еще не прозрел. Ведь у меня ни единого доказательства, свидетельства, факта — ничего, ни единого лучика света, который мог бы пробиться сквозь темь слепоты. «Ну уж вы меня не уверяйте, — повторяет собеседник. — Правильно народ говорит: нет дыма без огня».

Вот и оборонился он четырьмя словами от истины, голой и страшной.

«Нет дыма без огня», — говорит народ. «Истина глаза колет», — говорит он же. Чем только не оборонялись люди от истины! До полного извращения понятий, до полной незрячести.

Однажды, зимою 37/38-го, пришла я на набережную, не рассчитав погоды: в шапке, но почему-то без платка поверх нее и почему-то не в валенках, как обычно, а в ботах. (Кажется, валенки Ида отдала залатать.) Звездная, морозная ночь длилась бесконечно. Рахиль Ароновна обещала сменить меня около пяти утра. Молодая женщина, стоявшая и бродившая возле (ее должен был около пяти сменить брат), внезапно ахнула и кинулась ко мне: она заметила, как побелела у меня щека под глазом и как плохо я передвигаю ноги. Сняв рукавицу, она схватила из сугроба горсть жесткого снега и чуть не до крови растерла мне лицо. Потом сказала: «Я тут живу недалеко… Я мигом… я принесу термос» — и, не слушая моих отговорок, ушла. Через полчаса она влила в меня целый двухсполовиностаканный термос кипятка и окутала мне голову платком. А еще через час явилась сменить меня Рахиль Ароновна.

Трамваев ночью нет. Быстрым шагом я заспешила домой. Кончится Литейный, а там, после Невского, уже до наших Пяти Углов рукой подать. Дома Ида накормит меня, я отогреюсь супом, чаем и остаток ночи просплю. В 10 утра сменю Рахиль Ароновну.

А пока что тянется и тянется на Литейном, по левую мою руку, Большой Дом. Небо в звездах, но город во тьме; не светятся окна в жилых домах на Литейном; одни только огромные прямоугольники света — окна Большого Дома — неподвижно лежат на пустой мостовой. Пустынно. Впрочем, машины с погашенными фарами спускаются иногда с моста — и каждая, отзываясь в моем сердце шарканьем шин, беззвучно сворачивает на улицу Воинова: так и есть — туда же, к тем воротам; это нового врага настигли в постели и привезли в тюрьму.

Не вспыхнули еще фонари на Литейном мосту, рано еще, ночь длится и длится, люди еще не встают на работу.

Я иду посреди мостовой; мне страшно; не знаю, когда страшнее: когда я иду в полной тьме или когда вступаю в прямоугольники света. Свет из окон Большого Дома.

Внезапно позади меня быстрые, легкие, догоняющие шаги. Оборачиваюсь: это давешняя спасительница моя.

Нам по дороге. Вместе идти веселее. Обе мы шаг в шаг вступили в прямоугольную желтизну — кажется, уже последнюю, наконец. Кончается по левой руке Большой Дом.

— Вот мы их всё браним, — говорит моя спутница, кивая со вздохом налево, — а ведь и их пожалеть надо: работают всю ночь напролет.

Работают?

Кого они там сейчас истязают? Ее мужа? Моего?

Я не нахожу ни слов, ни дыхания. Ненависть перехватывает горло. Я сдираю с себя принесенный ею платок, два или три раза хлещу ее по плечам, по голове, швыряю платок наземь и пускаюсь бежать, оставив мою благодетельницу ошеломленной.

Я не знаю, что больше потрясло меня в тридцать седьмом: зверства властей или степень человеческой глупости? (Об этой ранящей душу, ненавистной мне, но пронзающей жалостью глупости и была мною следующей зимой написана повесть «Софья Петровна».) Истинно сказано у Блока:

…всему венец — Человеческая глупость, Безысходна, величава, Бесконечна…

…Вот мокрым осенним вечером сижу я у себя в комнате на ковре перед электрическим камином. Пусто, одиноко, зябко: за окнами ливень. Люшенька с Идой в Гаспре, я одна. Забыться, забыть — я беру с полки Пруста. Но читать не могу — забудусь на минуту над страницей, а память изнутри толкнет совестью в грудь: как ты смеешь читать, отвлекая себя от Мити, от его судьбы? Сейчас вот напрягу мысль, сердце, воображение и придумаю, пойму, помогу. Где он сейчас, в Ленинграде, нет ли? Ни в камере, ни в кабинете следователя я представить его себе не могла: все спрыгивал он с подоконника у меня в комнате в Манежном переулке… Тихонько тикают часы на столе, громко — электрический счетчик в передней, и мне представляется, что это эхо Митиного отсутствия, постоянные измерители суток и километров нашей разлуки. Помню свои тогдашние стихотворные строчки:

Что он считает там? Боюсь, не электричеством занят этот черный свидетель.

И вдруг нечаянная радость: знакомый голос у двери — это ливень загнал ко мне Зою, а вместе с нею и ее невестку, жену брата, Женю. И сразу осветилась, зашумела пустая квартира, живые голоса заглушили мертвое тиканье счетчика; в ванной Зоя и Женя выжимают свои мокрые юбки; у себя в комнате перед электрическим камином я расставляю их туфли, а на батарею вешаю сушить чулки; в кухне на плите закипает чайник, я нарезываю батон: будем чай пить, я не одна, как хорошо — ни счетчика, ни часов больше не слышно.

Но тут я замечаю Зоину хмурость, тревожность, не объясняемую одним дождем.

— Знаете, Лидочка, — говорит Зоя понуро, — нашу Женю вызывают к следователю в Большой Дом. Явиться в 9 часов утра завтра.

Сразу гаснет во мне радость свидания с друзьями. Вечно настигает каждого, в маленьком своем доме или где угодно, Большой Дом! Женю он настиг в туберкулезном санатории — вот она и приехала загодя в город, чтобы утром явиться. Известны мне такие случаи, когда с воли днем берут на допрос, а с допроса — прямо в тюрьму. Да и если всего только на допрос — и это тяжко.

— Вы наверное не уснете всю ночь, — говорю я с участием Жене. Я мало знаю ее, но она — Зоина родственница, и дома у нее муж и ребенок. Начнут вербовать, начнут грозить, а упрется — выгонят мужа с работы.
— Что вы! — отвечает Женя, глядя на меня не без гордости. — Я буду спать отлично. О чем беспокоиться! Ведь я ни в чем не виновата, чего же мне бояться?

Она не виновата — чего ей бояться?

…Митя, Шура, Туся, Рая, Крутков, Олейников, Белых, Заболоцкий, Шавров, Спиридонов, Боголюбов, Сережа Безбородов, Елена Михайловна Тагер… Всех не перечислишь. Сотни сотен, тысячи тысяч.

— Значит, вы думаете, остальные, кто в тюрьме, — виновны? — кричу я и, не слушая ответа, не жалея бедную мою Зоечку, швыряю в Женю мокрые туфли. — Уходите из моего дома вон! Сейчас же! Сию же минуту! Хоть у себя в комнате, хоть на своих четырнадцати метрах жилплощади не желаю я слушать вашу кретинскую пошлость!

Натянув мокрые чулки, надев мокрые туфли, обе они уходят — необласканные, необогретые — снова под дождь.

(Женю, к счастью, не арестовали и допрос был самый пустяковый. Но так копился и копился во мне изобильный материал для будущей «Софьи Петровны».)

Люди неспособны были совершить простое обобщение: если мой Василий Николаич и ее Зиновий Самойлыч арестованы зря и о них в газетах напечатана ложь, то существует большая вероятность, что и все остальные тоже арестованы и оплеваны облыжно, что газетным столбцам доверяться не следует. Совершить обобщение мешала, конечно, глупость, желание сохранить душевное благополучие, а главное — вера в целесообразность государственных мер: зачем? не станет же государство хватать тысячи тысяч людей зря? Тех, которые вовсе не антисоветские? Хватать так себе, за здорово живешь? Зачем?

На этот вопрос не умели ответить ни дураки, ни умники. Вопрос этот сбивал с толку даже тех, кто не был лишен «отваги мысли», да и вообще отваги.

10

Чаще всего соприкосновение с глупостью вызывало во мне приступы острой, непрощающей злобы. Изредка — жалости.

Возвращаясь из Гаспры осенью тридцать седьмого в Ленинград, я в Симферополе оказалась одна не только в четырехместном купе, а в целом вагоне. Я с наслаждением разделась и легла на свою нижнюю полку. Стук колес никогда не мешает мне спать: мешают мне в поезде — люди. А тут такое блаженство: я одна. Уже через две ночи мне в очередь, а сейчас — «спать, спать, спать и не видеть снов». Но не успела я уснуть, как меня разбудил грохот отодвигаемой двери. Зажглась лампочка под потолком. В купе ввалился плотный, грузный мужчина лет пятидесяти и, шумно дыша, вскарабкался на верхнюю поперечную полку. Я ждала, что он погасит свет и ляжет, — но он так и остался сидеть, свесив с полки ножищи в сапожищах. Я отвернулась к стене и накрылась с головой одеялом. Усну? Не усну?

— Гражданочка, — сказал вдруг сверху зычный голос. — Гражданочка, проснитесь, мне говорить надо.
— Какие сейчас разговоры, — сказала я в стену, не высовывая головы из-под одеяла. — Ночь. Ночью спать полагается.
— А мне говорить надо! — повторил зычный голос.

Пассажир спрыгнул на пол и уселся на нижнюю полку напротив моей. Шумно вздохнул. Я высунула голову из-под одеяла. Он сидел, охватив ручищами щеки. Из-под широко расставленных корявых пальцев видны были блестящие, бегающие глаза.

— Говорить надо! — повторил он отчаянно и помотал из стороны в сторону головой. Словно высвобождая шею из петли.
— Вот что, — сказала я металлическим голосом. — Сию же минуту отправляйтесь к себе наверх, замолчите и погасите свет. А не то я проводника позову.
— Эх, гражданочка, гражданочка, — с тоскливым презрением выговорил пассажир. — Вы думаете, я какой хулиган или пьяный? Эх, гражданка, гражданка! Мне человек нужен. Мне говорить надо. А вы что подумали?.. Понимаете — говорить!

И заплакал. Заплакал громко, рыдательно и вытирая кулачищами глаза.

Я ему поверила: не хулиган и не пьяный. Я попросила его отвернуться, накинула халат, нашарила туфли. Пошла к проводнику, взяла два стакана чая, два пакетика с сахаром и два с сухарями. Мы сели за столик у окна друг против друга. Начал он свою историю крупным шепотом, а потом в полный голос:
— Знаете, что в Симферополе случилось? Нету больше в Симферополе правды! Честнейших хлопцев поарестовали. — Замолк. Зарыдал. — И порасстреляли… Нету больше в Симферополе правды.

Он ехал в Москву, в Кремль, сообщить эту чудовищную новость лично Иосифу Виссарионовичу, а если к Сталину не допустят, то по крайней мере кому-нибудь из членов Политбюро. Он — член партии со времен Гражданской войны, теперь начальник мебельной фабрики. Всех его лучших друзей посадили. Он прочел мне письмо, которое вез Сталину, где перечислялись доблести погибших друзей. (В общем, очень похожее на наше с Зоей — Ежову, только составлено менее интеллигентно.) Он прервал чтение, снова обхватил лицо руками и снова зарыдал. Стереотипы местной газетенки: «ныне разоблаченный враг народа Семен Олейник», или «подлый диверсант Осип Карачун» он почти не в силах был выговорить. Он задыхался, как от приступов астмы, и, призывая погибших друзей в свидетели, выкрикивал зычным голосом: «Семен!», «Оська!». Меня сотрясала жалость. Это был брат мой, мне хотелось утешить его, оберечь, спасти. Если он начнет рваться в Кремль или выслеживать сталинскую машину, как он собирался, его непременно возьмут. И убьют. Надо было объяснить ему, втолковать: не в одном лишь Симферополе и не с сегодняшнего только дня нет правды. Но послужит ли это ему утешением? И предостережением? И какие найти слова?

— У меня арестован муж, — сказала я. Мой собеседник сразу как-то обмяк, опал.
— Значит, твой муж враг? — спросил он. — Враг народу? Это где ж, в Ленинграде? Или тоже на него клеплют зря?

«ВСЕГО НАИЛУЧШЕГО!»

1

В конце февраля (числа точно не помню), отстояв сутки, я подошла к привычному деревянному окошечку во флигеле возле тюрьмы на улице Воинова, привычно выговорила Митину фамилию, привычным движением протянула тучному молодцу деньги. Однако, скосив глаза влево на какой-то разграфленный лист, он отстранил мою руку.

— Бронштейн, Матвей Петрович? Выбыл.

Вот и я протискиваюсь обратно на улицу сквозь густую, теснящуюся в семь рядов толпу. Женщины — одни равнодушно, другие сочувственно — вглядываются мне в лицо или опускают передо мною глаза.

Нету у меня в руках розовой квитанции.

Чаще всего, по моим наблюдениям, слово «выбыл» означало, что следствие окончено, приговор вынесен и пора обращаться в прокуратуру, где объявят приговор. (Впрочем, бывало и иначе: следствие продолжалось, но арестованного переводили на время в другую тюрьму. Так, однажды Александра Иосифовна, внезапно выбывшая из тюрьмы на улице Воинова, была обнаружена нами в Крестах. А потом опять на Шпалерной.) На всякий случай я заняла очередь в оба места: в Кресты на Выборгской стороне и в прокуратуру на Литейном проспекте.

В Крестах — «такого нет». В прокуратуру я попала в начале двадцатых чисел февраля. В одной комнате, один против другого, два канцелярских стола. За каждым — один против другого — прокурор.

Женщины входят в кабинет по двое.

Прокурор Розанов — горбатый, небритый, в синем заношенном костюме (горб осыпан перхотью). Коллега же его наоборот — опрятный, моложавый, голубоглазый и с нежно-белою, прямо-таки девичьей кожей. Та женщина, что вошла вместе со мною, обратилась направо, к голубоглазому (фамилию его я забыла); мне досталось — к Розанову. Он сидел за столом, а стула для посетителей не было. Я стояла. Я успела назвать фамилию, имя, отчество и произнести, протягивая ему копии наших заступнических писем: «Прочитайте — вы поймете, какой ценный для общества человек по ошибке арестован». Писем он не взял. Вынул из верхнего карманчика засаленную, сложенную вчетверо бумажонку, развернул ее, поискал Митину фамилию среди столбика других фамилий. «Бронштейн, Матвей Петрович? Приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного Суда СССР. Там и справляйтесь… Следующий!»

Я вышла. Помню, мельком удивилась: на столе у прокурора ни единой папки, ни единого «дела».

(Я встретила прокурора Розанова лет через 25 в Москве. Не на улице, не в кабинете, а на киноэкране и под другой фамилией. Но это был несомненно он, или, по крайности, его двойник. Я его увидала в фильме, где изображался суд над судьями на Нюрнбергском процессе. Фамилия тамошнего Розанова — как и у всех подсудимых — немецкая, фильм американский, и судья, судящий фашистских судей, американец. Подсудимых — бывших судей — человек семь или девять, не помню. Все они обвиняются в преступлениях против человечности. Это они приговаривали пытать, убивать да и сжигать тысячи тысяч живых людей. Только двое из них, по внешности, люди как люди, и даже с интеллигентными лицами, остальные несомненно дебилы, дегенераты от рождения, карлики, уроды, недолюдки какие-то. Один — горбун — вылитый Розанов.)

Итак, Митина судьба решена. И осудила его выездная сессия Военной коллегии… Почему — Военной? Митя и нечто военное — это вызывало улыбку. Не знавала я человека более штатского. Однако: «им интересуется одна военная организация» — вспомнились мне слова белесого налетчика в ночь с 31 июля на 1 августа. И искали ведь у нас не листовки, не какую-нибудь запрещенную литературу, а оружие и отравляющие вещества. (Я не знала тогда, что по «разверстке», в соответствии с великим планом массовых убийств, ленинградцы обречены были изображать террористов. Вне зависимости от их личных характеров и профессий.)

Итак, приговор вынесен Военной коллегией. Верховный Суд и Военная коллегия помещаются в Москве. Сразу после свидания с Розановым, прямо из прокуратуры, поехала я на Московский вокзал. Билет удалось взять на 12 часов ночи, на «Стрелу». Я вернулась домой, заставила себя поужинать вместе с Люшей, побыть с ней, пока она умывалась и укладывалась. Она уснула быстро. Ида сделала мне бутерброды в дорогу. Я вошла в вагон, положила чемоданчик на свою полку и стала в коридоре у окна, хотя никто меня не провожал и я не ожидала никого. Но в купе, где уже расположились какие-то нарядные дамы, было еще тошней. Я не люблю вокзалов.

Нигде более остро не чувствуешь свое одиночество. Это не то одиночество в лесу, в поле, в море, в пустой квартире над листом бумаги, где уединение блаженно. Это одиночество в толпе. Я не люблю вокзалов, даже дачных. Сколько на свете людей! Сколько на свете людей! Сколько чужих, ничего о моей боли не знающих, а среди них такие же, как я, с тою же болью, — но я не знаю их. В тюремной очереди толпа объединена, хочешь не хочешь, объединена общим горем, на вокзале — ничем. Быть может, бессознательным ужасом перед открывающимся пространством? («Поезд следует из пункта А в пункт Б», вот чем связаны люди — и только.) В вокзалах и поездах всегда чуялось мне что-то нечеловечье. Ты уже бездомен, ты уже уехал, ты уже расставшийся, хоть и не расстался еще, и еще можешь броситься назад, воротиться. Но билет не пускает.

Разлука, заранее обдуманная и точно исполняющаяся по часовой стрелке, представляется мне маленькой репетицией восхождения на лобное место.

Минуты заранее сочтены. Огромные часы с огромным циферблатом — вот это непреклонная власть — «счет пошел на миги», как сказано у Пастернака о казни лейтенанта Шмидта. Минута исполнения приговора неотвратима.

Минута разлуки.

Нигде так остро мы не чувствуем времени, как на вокзале. До отхода поезда, то есть до разлуки со всем, что любишь — будь то любимые люди или любимое место, — 3 минуты, 2 минуты, 1 минута… «Но вокзал, — скажут мне, — это также и место встречи». Да, быть может, для кого-то — например, для Бориса Пастернака. «Вокзал, несгораемый ящик / Разлук моих, встреч и разлук». Но не для меня. Для меня он несгораемый ящик разлук: с человеком ли, с людьми ли, с городом.

Встречи выпадали мне редко. Может быть, в наказание за то, что тогда я почти опоздала на вокзал проводить Митю?

В феврале 38-го я ехала за приговором ему.

В том феврале вьюга ежедневно металась по городу, и видеть мечущихся по перрону сквозь мечущуюся вьюгу людей было еще страшнее и одиноче, чем бывало мне на вокзале обычно. Казалось, это беда моя мечется по сквозному перрону.

Я вошла в купе и легла. О сне нечего было и думать, хотя я и предыдущую ночь не спала: очередь в прокуратуру. А здесь — удобная постель, спи. Но о сне нечего было и думать. В Военной коллегии меня ждал приговор.

Утром, после второй бессонной ночи, я заехала к Любови Эммануиловне. Умылась, выпила кофе, оставила свой походный чемоданчик и отправилась на Пушкинскую, в Военную прокуратуру.

Через 4 часа — очень быстро! — я вошла в кабинет военного прокурора. Фамилию забыла. Но его не забуду никогда. Это роскошный, столичный прокурор, широкогрудый красавец, свежевыбритый, пахнувший дорогим одеколоном и дорогой папиросой. Не обшмыганному горбуну чета. На огромном столе аккуратно разложены папки. Сам сидит в кресле, и для посетителей — кресло. «Садитесь, — сказал он любезно. — Садитесь, пожалуйста». Я села. «Вы говорите — Бронштейн, Матвей Петрович? Сейчас, сейчас. — Взглянул на меня весело, словно приглашая на вальс. — Сейчас мы поищем, сейчас мы найдем». Улыбаясь, потянул к себе какую-то папку и лакированными ногтями развязал тесемки. «Вот мы и нашли, — радостно пропел он. — Бронштейн, Матвей Петрович, верно я говорю?» Я кивнула. «Вот мы и нашли. Приговор Выездной сессии Военной коллегии Верховного Суда СССР…»

Он захлопнул папку и поднял ко мне свежее, румяное, приветливое лицо.

— Десять лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества.

Ударение он почему-то сделал на слове «полной». И нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. «Следующий!» И мне:

— Всего наилучшего!

…Дороги назад к Любови Эммануиловне я не помню. Наверное, ехала я в метро от тогдашней станции «Охотный ряд» до тогдашней «Метростроевской».

Десять лет дальних лагерей без права переписки. Я уже не раз слыхала в очереди такую формулировку.

10 лет. 10 лет я не увижу Митю. Ничего о нем не узнаю. Он лишен права переписки, а я? Он не может мне писать, а я — ему?

Что нам с Корнеем Ивановичем делать теперь? Добиваться, чтобы лагеря были не дальние, чтобы нам разрешили переписываться, дали свидание, разрешили посылку, чтобы Митю в лагере использовали не для черной работы, а по специальности. Мысли мои были смутны и сбивчивы. Я, сколько ни напрягала воображение, по-прежнему не могла Митю увидеть. Теперешнего Митю, Митю-арестанта. Словами «десять лет дальних лагерей без права переписки» он был от меня заслонен, как опустившимся занавесом. Хочу вообразить Митю, а воображаю чей-то почерк: «10 лет дальних лагерей…» Я видела ясно округлые буквы, а не его лицо. Слышала голос прокурора, а не Митин. Сильно стучало сердце — базедова у меня в последние месяцы разыгрывалась все ощутимее, а тут я еще кофе с утра напилась. Что-то надо было наново понять и обдумать. Меня терзала одышка. Откуда-то взялось не одно, а три сердца сразу, и все три громыхали — в ушах, в горле, в груди.

Любовь Эммануиловна ничего не спросила, но спешно принесла мне в рюмочке какие-то капли. Сняв пальто, стянув с себя боты, я легла на тахту в столовой.

Я надеялась, что все понимающая Любовь Эммануиловна уйдет, оставит меня одну.

Но она села в ногах.

— Лидочка, — сказала она встревоженным, притворно бодрым голосом. — Утром, как только вы ушли, вам из Ленинграда звонили. Звонил Геша. Он просил вам передать следующее. Я передаю вам буквально. Он очень просил слово в слово: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная…»

Любовь Эммануиловна помолчала.

— Разве у вас, Лидочка, и с легкими неблагополучно? — спросила она.

2

Нет, с легкими у меня все было благополучно. Это Геша давал мне знать, что за мной на Загородный приходили. И ведь всё как по нотам, всё в самый раз: муж получил приговор к десяти годам, значит, за женою должны явиться. Разве я этого не знала? Знала. Втолковывала другим. Неизвестно мне было до сих пор, сколько лет получит Митя: жен арестовывали или высылали, начиная с мужниных десяти. Но, каюсь, когда стояла я в тюремных очередях, во мне еще жила надежда: а вдруг ему дадут только пять? Тогда и свидание в Пересыльной, и передача. А вдруг и выпустят: Сталин прочтет письма Корнея Ивановича, Маршака, троих академиков и велит Митю освободить?

Никаких «вдруг» не случилось. Конвейер тридцать седьмого сработал аккуратнейше.

Давно уже было условлено между мною, Идой, Корнеем Ивановичем и Гешей: если в одну из моих отлучек в Москву за мною в Ленинграде придут — Люшу немедленно к моим родителям, в наш родной дом в Манежном переулке. («Манежный, 6, и Кирочная, 7» — это два наименования одного и того же дома.) Гешину телефонограмму: «Ида и Люша на Кирочной» — следовало расшифровать так: «Лида, за тобой приходили». Теперь мне надлежит убираться подальше. Корней Иванович продолжит наши хлопоты сам.

Люшу мгновенно после появления ночных гостей необходимо было увезти из нашей квартиры: если деятели НКВД не заставали дома близких родственников, они денька через два увозили детей в особые детские дома.

(В 1949 году, случалось, отбирали и у ближайших: у бабушек или теток. Подобные случаи мне известны. Бывало ли так и в тридцать седьмом — не знаю.)

В ту ночь, в последнюю, когда я не спала в поезде «Ленинград — Москва», слушая колеса и вьюгу, — за мной в Ленинграде пришли.

Промедли я сутки, я была бы уже за решеткой.

Ида и Люша на Кирочной — это правильно, это хорошо. Но Гешиному совету: не возвращаться в Ленинград — я не последовала. Уехать, не повидавшись с Люшенькой и Корнеем Ивановичем! За уехавшими женами НКВД пока не гонялось, значит, отъезд спасителен, но ведь не наверняка, в любую минуту НКВД мог приняться за «беглых жен». Уехать, не повидавшись с Люшей и папой? Я решила еще раз, хотя бы один-единственный раз увидеться с ними, проститься и с ними и с моим городом. Заклясть Иду: что бы ни случилось впредь, не оставлять Люшу! Взглянуть на Неву.

Я вернулась в Ленинград, но к себе на квартиру не пошла. Переночевала у друзей и, когда угомонился грохот в ушах и в груди, встретилась с папой, с Идой и Люшей в Летнем саду.

Условилась с Корнеем Ивановичем, как в письмах мы будем именовать НКВД, как Митю и как продолжит он без меня наши хлопоты. Закляла Иду. Прикоснулась губами к Люшиной щеке.

— Мама! Ты опять уезжаешь?
— Люшенька, я скоро вернусь.

Дома у меня больше не было. Имущества тоже. Иду, метнувшуюся было на Загородный, чтобы взять для меня, для себя, для Люши нашу зимнюю одежку (сразу-то она не догадалась), встретила опечатанная дверь. Печати на входной двери, снаружи.

Мне вспомнился роскошный прокурор: «… с полной конфискацией имущества».

Что мне эта полнота или неполнота? Десять лет я не увижу Митю… Не постесняются они, конечно, при полной конфискации прихватить не только Митины и мои вещи, но и убогую Идину шубейку. Да бог с нею, с одежкой! Мечталось бы мне, заместо талисмана, взять с собою, на беду ли, на счастье ли, что-нибудь Митино, — ну, хоть футляр от очков, хоть заводной фонарик.

След!

В тот же вечер я уехала в Киев, к Бронштейнам. Прежде я была знакома с Митиным братом Изей и сестрой Михалиной. Мать и отца впервые мне предстояло увидеть теперь.

В БЕГАХ

1

Прятаться я не собиралась. Приехав в Киев и поселившись у Митиных родных, я сдала свой паспорт в домоуправление на временную прописку «по улице Льва Толстого, дом 10, кв. 11».

Это была пятикомнатная коммунальная квартира на пятом этаже. Длинный коридор, и в каждой комнате — семья. В комнате Бронштейнов, если присчитать и меня, четверо: мать, Фанни Моисеевна; отец, Петр Осипович; Митин брат-близнец Изя и я.

Отец, Петр Осипович, некогда, в Виннице, был врачом. Сейчас — пенсионер, и я не замечала, чтобы он кого-нибудь лечил, и не слыхала от него никаких медицинских советов. Он вообще жил молча. Либо и прежде присуща ему была молчаливость, либо умолк он после несчастья с Митей. Во всяком случае, при мне в разговорах он почти не участвовал, прерывая свое молчание лишь вздохами. Он, как и положено пенсионеру, читал газеты и помогал жене по хозяйству. Исидор Петрович ежедневно ходил на службу. Окончив в 1930 году Институт народного хозяйства, Изя в течение долгих лет работал в Государственных архитектурных мастерских города Киева. Фанни Моисеевна — домашняя хозяйка.

В квартире были скучены люди самых разнообразных профессий, от кассирши до милиционера. Случалось, ночью срочно поднимали нашего мильтона с постели — усмирять где-нибудь поблизости пьяную драку.

В квартире же 11 в доме 10 по улице Льва Толстого царствовали мир и покой. Милиционеру тут было нечего делать, разве что — жить. Он был попросту вежливым нашим соседом. Отношения между жильцами сложились доброжелательные, а с семьей Бронштейнов в особенности — уж очень это были скромные, работящие и, можно сказать, уютные люди. Завязать с ними кухонную свару было, даже и при желании, немыслимо — Фанни Моисеевна обезоруживала уступчивостью и беззлобием. Была она хозяйка рачительная, экономная; однако баловала соседей то баночкой варенья, то ломтем пирога, то трешкой в долг. Соседи советовались с нею о том, как получше накрахмалить белье, каким снадобьем вывести пятно на брюках, сколько дрожжей развести для теста. В руках у нее все спорилось.

Комната Бронштейнов, где сейчас жили четверо, а при Михалине и Мите пятеро — сияла аккуратностью и чистотой. Ни одной вазочки, нарядной чашки или коврика, но ни пылинки на многочисленных книгах. Всюду поспевали морщинистые умелые руки Фанни Моисеевны. Тратила она мало, готовила вкусно. Изя? Его я знала и раньше, он раза два гостил у нас в Ленинграде. Физически оба брата — в отца: оба невысокого роста, как он, оба круглоголовые, как он, но душевно, по-видимому, в мать: эта простая, необразованная женщина, родом из захудалого еврейского местечка в черте оседлости, располагала к себе добротою, чувством собственного достоинства и беззлобием. Относилась она к людям по-матерински. В душевном обличье Фанни Моисеевны я узнавала Митины черты. Конечно, проявлялись в нем ее душевные качества на несравненно более высоком интеллектуальном уровне. Но деликатность в быту, доброжелательность, чувство достоинства — от нее.

Увидав мою худобу, мою седину, Фанни Моисеевна деятельно меня пожалела. Заставляла днем по часу — по два лежать, старалась утром, когда я спала, двигаться беззвучно; не позволяла лишний раз подняться по лестнице. В ее заботливости я узнавала Митю. С первого дня нашего знакомства — моего и Митиного — я чувствовала его заботу и жалостливость. В жилетку ему я не плакала, но он, видя на Манежном наши обшарпанные, пустые комнаты, наблюдая дурно скрываемую вражду между мною и Цезарем, наше хроническое безденежье, мою постоянную хворь, — с первого дня пожалел меня. В какую минуту чувство это переросло в иное — я не знаю, но началом начал была жалость.

Когда мы поженились, а потом съехались в одной квартире и в свои права вступил повседневный быт, меня удивляла и трогала Митина снисходительность. К моему неумению хозяйничать, к моей поглощенности литературной работой, к рассеянности.

Однажды осенью он вошел ко мне в комнату с двумя зонтами под мышкой. Оба одинакового фасона и цвета.

— Красивые, — сказала я, по очереди раскрывая зонты. — Спасибо. Но скажи, почему же два сразу?
— Видишь ли, — объяснил Митя голосом весьма деловитым, — один ты завтра оставишь в трамвае, а другой еще побудет у тебя немножко.

В этих словах не содержалось никакого упрека, а всего лишь ясное обо мне представление.

Так же иногда и с какой-нибудь книгой: Митя приобретал два экземпляра сразу: «Один ты дашь кому-нибудь почитать и забудешь кому, а этот, — он держал в руках „Жизнь в цвету“ Анатоля Франса, — этот у тебя поживет немного».

Однажды Митя купил мне в подарок маленький чайный сервиз: четыре чашки с блюдцами, фарфоровый чайник и четыре тарелочки. Подарил утром. Вечером ушел в гости, а ко мне пришли мои. Я поила их чаем из новых чашек и нового чайника. После ухода гостей я сразу легла спать. Так устала, что посуду не вымыла и даже не отнесла из комнаты в кухню. Увиделись мы с Митей только вечером следующего дня. Утром, уходя на работу, он новой посуды в кухне не приметил.

— Ты уже все чашки и блюдца разбила? — спросил он, вернувшись. — И чайник тоже?

Интонация человека, поставившего интересный эксперимент: сколько хрупких предметов в день свойственно мне разбивать?

Как веселились мы оба, когда я показала Мите все чашки — целехонькие! И тарелочки! И блюдца! И чайник!

Думаю, если бы, гостя у Бронштейнов, случилось мне разбить тарелку — Фанни Моисеевна не только не упрекнула бы меня, но придумала бы собственную свою вину: она сама поставила тарелку на край стола, тарелка и так негодная, треснутая и пр.

С Люшей Митя был не только добр, заботлив, ласков, но, вопреки моей воле, потакал ей во всем и находился в полном у нее подчинении. Люша была послушным и тихим ребенком, легко покорялась распорядку дня, для нее установленному («экспортная внучка» называл ее Корней Иванович, а иногда «ханжа»), но и на нее, случалось, находила дурь. Один раз, в отсутствие Иды, мне понадобилось самой сделать покупки к ужину, и я оставила Люшу и Митю вдвоем. Митя с утра засел за работу. Защита диссертации была уже совсем близко — 22 ноября 35-го года. Знала я, что сейчас он особенно дорожит своими неслужебными, домашними, непрерываемыми днями: по его словам, работа сплошь, безотрывно гораздо плодотворнее, чем точно такое же количество истраченных часов, но с перерывами. Люше я велела сидеть у себя в детской — столько игрушек, кубиков, кукол, картинок, книг! (Я вообще убеждена, что дети с самых ранних лет должны уметь развлекать себя сами, даже и совсем одни, довольствуясь собственным обществом. Люше было в это время около четырех.)

— Я не хочу одна в детской, — сказала она, чуть только я надела пальто. — Я хочу с Митей. Я не буду мешать.
— Нет, — сказала я. — Митя занят, а ты играй у себя.
— Люша нисколько мне не помешает, — сейчас же отозвался Митя.
— Ладно, — сказала я Люше. — Возьми свои книжки и кубики и сиди у Мити на тахте. Но условимся: Митя работает, ты с ним не разговариваешь.
— Я с ним не разговариваю, — повторила Люша.

Вернувшись, я застала такое зрелище: Митя работает — пишет. У него на столе, положив маленькие ноги на полуисписанный лист, сидит Люша, не спуская глаз с быстро набегающих строчек.

— Митя! — сказала я. — Зачем же ты позволяешь Люше сидеть у тебя на столе? Когда ты занят?
— Она попросила… Я ее сюда поднял и посадил, — ответил Митя. — Она хотела смотреть, как я пишу. Что же мне было делать?
— Я не разговаривала, — поспешно сказала Люша. Я взяла ее под мышки и отнесла в детскую.

Из постоянной жалости ко мне снисходительным умел быть Митя и к тому сумбуру, какой вносил в нашу жизнь Цезарь Самойлович.

Я и Люша продолжали с Цезарем встречаться. Отлучать дочь от отца ни я, ни Митя не собирались. Но Митя, после одного нанесенного ему Цезарем оскорбления, видеть Цезаря Самойловича у себя в доме не желал. Однако, не желая, терпел Цезаревы визиты на Загородный, стараясь не усложнять и без того сложное мое положение.

Оскорбительный эпизод произошел еще тогда, когда Митя жил на Скороходовой, а я на Литейном. Манило, не давалось в руки, ускользало, росло, таяло, набирало силу солнечное вещество. Однажды днем работали мы у него в комнате. Я сидела за бюро, перечитывая страницу, а он стоял у книжных полок, уткнувшись очками в том английской энциклопедии. В комнату без стука вошел Цезарь. Даже не вошел, а вбежал. Оба мы — я, подняв голову от рукописной страницы, Митя — из-за раскрытой книги — с недоумением на него поглядели. Вид у Цезаря Самойловича был встрепанный. Еще не отдышавшись от бега по лестнице, он продолжал бежать и притом прямо на Митю. Митя опустил книгу, выжидая.

— Ты негодяй! — закричал Цезарь, подбежав к нему ближе. — Я ввел тебя в свой дом, а ты разрушил мою семью!
— Неправда, — сказала я. — Ты прекрасно знаешь, что разрушать и нечего было, никакой семьи у тебя никогда не было.

Митя захлопнул том энциклопедии и аккуратно поставил его на место.

— А ты — нет, ты не негодяй, — сказал он. — Думаю, ты в общем даже хороший человек. Незлой, талантливый. Но, понимаешь… как бы это тебе объяснить?..

Митя подыскивал слова.

Цезарь глядел на него, примериваясь — ударить? не ударить?

— Лида все объяснила. Мне добавлять нечего, — сказал Митя.

Тогда Цезарь повернулся и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.

Митя снял с полки и снова раскрыл тот же том той же энциклопедии.

Более он с Цезарем Самойловичем общаться не желал, но мне-то приходилось. Цезарь неистово любил дочку. Никаких преступлений за ним не числилось, и, повторяю, мне не за что было лишать его родительских прав. И Люшу — оберегая ее нервы — я никогда против отца не настраивала. Но Цезарь оставался несносен. С ним по-прежнему ни о чем нельзя было уговориться, условиться. Никакого расписания не существовало в его собственной жизни, и он вносил бестолочь в нашу. Никак не удавалось разумно устраивать его встречи с Люшей. Условишься с ним, по его же просьбе, что я на целый день пришлю ее к нему в ближайшее воскресенье. Ида и Люша приезжают на Бассейную в назначенный час, а его дома нет. Условишься, что он придет к нам в среду, после Люшиного дневного сна, в 5, — а он приходит в четверг, в 9 вечера, когда она уже уснула, и требует, чтобы ее разбудили.

А то еще хуже — в воскресенье, взяв к себе Люшу на целый день, обкормит ее вареньем: «Ешь большой ложкой прямо из банки!..» Потащит девочку в ресторан «Астория» обедать, а в «Европейскую» ужинать — сплошное пирожное и мороженое! — или от одного приятеля к другому, забывая в гостях снимать с нее пальто, шапку, рейтузы… О дневном сне, о гулянье и речи нет. Дочку надо кормить сладеньким, возить в такси и хвастаться ею перед друзьями. Каждый раз возвращалась она после своих визитов к отцу — полубольная. Уложив ее спать и дождавшись, пока она уснет, я начинала урезонивать Цезаря Самойловича по телефону. Объясняла, молила, требовала. Тщетно. И после каждого очередного изнурительного разговора почти заболевала сама.

Митя видел это и не желал добавлять горечи в мою жизнь.

— Лида, не будь, пожалуйста, ни-хон-но-моно! — уговаривал он меня. Цезарева неуправляемость портила жизнь и ему, мешала работать. Но он понимал, что мне еще хуже, что я чувствую себя виноватой — и перед ним, и перед Цезарем, и перед Люшей, — и не вплетал новую ниточку боли в затянутый жизнью узел. Услышав в нашей квартире Цезарев голос или даже самолично открыв ему дверь, он запирался у себя в комнате, Люше о Цезаре никогда не говорил ничего.

Воздухом Митиной доброты и душевной тонкости дышала я в Киеве, в семье Бронштейнов. Все они полюбили меня, в особенности Фанни Моисеевна. Меня как меня и уж конечно как Митину жену.

Митя был кумиром семьи. Хотя имена обоих братьев произносились родителями почти что слитно: «Изя и Митя», «Митя и Изя», — кумиром был Митя. И вот с Митей беда, хуже которой нет. Еще не распаковав чемодан, не умывшись и не пообедав с дороги, я раскрыла портфель, достала оттуда копии всех отправленных нами заявлений и прошений и рассказала подробно историю наших хлопот — историю, не подлежавшую почте. Я видела, как оживлялись надеждой лица моих слушателей. Но увы! Я попыталась было рассказать им, что такое очередь, что такое окошечко, какого накала молчание во флигеле возле тюрьмы и как оно неодолимо. И какие скудные огрызки новостей швыряют нам из этих окошек. Они верили мне, но то ли у них воображения не хватало, то ли у меня слов. Почему, собственно, служащего за окошечком нельзя расспросить поподробнее? А сколько раз в день в тюрьме кормят? И сколько человек в камере? Как, даже это узнать невозможно?

— Но оттуда ведь никто не выходит, никто из арестованных, а служащие НКВД на подобные вопросы не отвечают, — оправдываясь, тщетно повторяла я.

О вынесенном приговоре я старикам рассказать не решилась. Сказала, что Митю для продолжения следствия увезли куда-то из Ленинграда и не говорят — куда. Бумаги во все инстанции нами поданы: делать пока что более нечего, остается ждать.

О приговоре я рассказала на следующий день только Изе, когда мы оказались наедине.

В Киеве я бывала и раньше — в конце двадцатых годов, еще до знакомства с Матвеем Петровичем. Тогда я готовилась написать для детей книгу о детстве Тараса Шевченко и посещала главным образом шевченковские места: села Кириловку и Моринцы, могилу в Каневе над Днепром, домик Тараса в Киеве. Теперь осматривать город водил меня Изя, большой знаток архитектуры, истории города, памятных мест.

Были ли они друг на друга похожи, эти братья Бронштейны, Митя и Изя? (Митя шутил, бывало, что они когда-нибудь вместе откроют торговое дело: «бр. Бр.».)

Похожи ли? И да и нет.

Во внешнем Изином обличье чудилось мне иногда нечто столь Митино, что больно было смотреть: вот потер себе лоб, — совсем как Митя; вот тот же застенчивый взгляд поверх очков и та же смуглота лица и рук; и волосы растут от висков и ото лба точно так же; и даже родинка одна на том же месте: на правой руке, у основания большого пальца. А душевно? Да, благожелательность, внимание к другому человеку, несколько церемонная вежливость, уступчивость в быту. А — духовно? Да, в Ленинграде, помню, часами вели они между собою ученые разговоры, и это не были Митины лекции малоосведомленному брату, но общение двух мыслящих в науке людей. Изя был широко и разносторонне образован и, как и Митя, большую часть познаний приобрел не в вузе, а самостоятельно, из книг. Как и Митя, он окончил гимназию экстерном, сам изучил три европейских языка, знал русскую и европейскую историю — в частности почему-то весьма подробно историю наполеоновских войн. Но чутья к художественной литературе ему не хватало; рационализм был присущ обоим, а восприятие лирическое — только Мите. Вряд ли мог Изю тронуть или заинтересовать — ну, например, Блок. Судил он о прозе и стихах неточно, приблизительно, по-обывательски и ими не заражался, не жил. Юмора не хватало ему. Рационализм вырождался в педантство. Митя, вступая в спор, привлекал себе на помощь чужой авторитет, но неизменно подкреплял чужие мысли свежими, своими; Изя же хватался за авторитетную цитату как хватаются в море за спасательный круг; на его губах цитата оставалась цитатой — всего лишь. Митя самый ожесточенный спор мог окончить шуткой. Изя обижался, если кому-нибудь удавалось его переспорить.

Знания Изины были обширны, но они не претворялись в него самого, в его личность. Изя как бы складывал свои познания одно на другое стопочкой — отдельно от себя. Митя усваивал их и преображал.

Изя — тот же Митя, но в провинциальном варианте; Митя, ни на что не решившийся; Митя, не уехавший в Ленинград, не оказавшийся там в самом пекле современной науки; не встретившийся с Френкелем, Иоффе, Фоком, Таммом и не полюбивший их и не восставший на них; не познакомившийся с Гамовым, не подружившийся тесно с Ландау; Митя, не общавшийся на конференциях с Нильсом Бором; не слушавший Пушкина в чтении Маршака, — словом, Изя — тот же Митя, рано попавший в служебную колею, да так и оставшийся среди обывателей, так и не дерзнувший оторваться от привычного уюта милой семьи, уехать в чужой город от заботливых маминых рук на полуголодное студенческое житье.

Они были очень похожие и совсем разные — эти бр. Бр. — братья Бронштейны. Словно жизнь, фотографируя обоих, одного оставила не в фокусе. Или иначе: сфотографировав равно обоих, она не удосужилась с равной степенью яркости проявить пленку.

(Изя был знатоком знаний; Митя — творцом их. Я — вообще невежественна. Через много десятилетий я попросила одного молодого физика, изучающего теперь наследие Бронштейна: попытайтесь объяснить мне, что сделал Матвей Петрович в науке? Так, чтобы я хоть чуть-чуть поняла.

Привожу его ответ.

«Вы спрашиваете: многое ли успел сделать Матвей Петрович Бронштейн? Даже если бегло взглянуть на перечень его собственных работ, уже составленный нами, и на еще не составленный список тех ученых, в чьем образовании он сыграл существенную роль, становится ясно, что за свою тридцатилетнюю жизнь успел он сделать многое. Однако у тех, кто знал его лично, нет никаких сомнений, что несделанным осталось большее. (Важнейшие достижения многих выдающихся физиков относятся к их „послетридцатилетнему“ периоду творчества.)

Кто может предсказать, например, какой была бы судьба квантовой гравитации, если бы достигнутый М. П. Бронштейном еще в тридцатые годы уровень проникновения в эту проблему не пришлось бы достигать заново через несколько десятилетий? И если бы этот уровень стал всего лишь отправной точкой, всего лишь началом, которое продолжил бы своими трудами сам Матвей Петрович?»

Поняла ли я? По существу — нет. По масштабу — да.)

В отличие от меня, Изя понимал — и сущность, и масштаб. Он преклонялся перед братом, откровенно почитал его гением и всячески подчеркивал свою перед ним ничтожность, — чтобы никто, упаси боже, не подумал, будто он, Изя, смеет воображать себя соперником брату. Изя страдал болезненным самолюбием, а оно оборачивалось самоуничижением паче гордости. Говоря о Мите, он неизменно подчеркивал свою неполноценность, хотя ее вовсе не было. «Митя недаром родился на 20 минут раньше, чем я, — говорил он, — потому и умнее меня раз в двести».

Теперь Митина беда сразила его. Я думаю, никто глубже, чем Изя, не страдал от случившегося — даже, быть может, и мать. Он-то ведь понимал значение Митиной работы и в будущем ждал от него чудес.

Яснее других понимал он, какое оборвалось будущее.

— Я должен был попасть в лагерь, а не он, — сказал мне Изя с дрожащей усмешкой, когда, дня через три после моего приезда, мы шли с ним осматривать растреллиевскую Андреевскую церковь. — Я — человек ординарный, никчемный, мне бы и гибнуть… И ведь я мог спасти его.

Я остановилась. Поглядела на него.

— Каким же это способом?

— Мы ведь похожи, — сказал Изя, потупясь. — Конечно, одной только наружностью, не более того. Да и наружностью уже не очень. Это только в детстве посторонние путали нас… Я должен был нашим сходством воспользоваться. Когда они вошли и спросили: «Кто из вас Бронштейн, Матвей Петрович?» — я должен был ответить: «Я». Тогда Митя остался бы дома, а меня увели бы. Невелика потеря.

— Но ведь и Митя закричал бы «я»! И как бы успели вы обменяться паспортами? У них на глазах? Если бы он даже согласился?

Изя не ответил, и я более не спрашивала. Он повторял: «Я мог бы спасти его — и не спас» — с таким же маниакальным упорством, с каким повторяла «это я виновата» несчастная женщина у постели мальчика, попавшего под трамвай. Изю так же невозможно было переубедить, как ее.

Я поняла, что и с ним о Мите следует пореже. Он был на грани безумия.

2

Фанни Моисеевна оказалась все же спокойнее. Она, не знавшая приговора, еще надеялась — как, впрочем, и я, приговор знавшая.

Чуть только мы оставались вдвоем, мы начинали о Мите. Я ненасытно расспрашивала о последних его часах, она не скупилась. Мне драгоценна была каждая подробность, а Михалина в Ленинграде рассказала все только «в общем». Фанни Моисеевна не терзалась моими расспросами, у нее была такая же потребность говорить о Мите, как у меня слушать, как у Петра Осиповича или у Изи страдать о нем молча. Я выспрашивала последний день. Она рассказала, что с утра, отправляясь на рынок, заметила в подъезде незнакомых парней, и, когда возвращалась, они торчали там же. И когда Изя возвращался со службы — они стояли там. Но Изя, да и Фанни Моисеевна не придали этому никакого значения, вспомнили о торчавших парнях уже после катастрофы. «Мало ли какая шпана в подъезде околачивается, а при чем тут мой сын? Что? Это была слежка? Нашли за кем следить! За нашим Митей! А что за ним следить, и так известно — он либо в библиотеку, либо по букинистам… В кино и то его не вытащишь, он за книгой, или пишет, или с Изей рассуждает… У других дети как дети, а наши? Другие мальчишки балуются, дерутся, а этим лет с четырех только чтенье. Спорить они спорили, даже до крику, но чтоб драться — никогда. Их от книжки не оторвешь, ни на что времени нет. Я даже удивляюсь, Лидочка, вы не обижайтесь, как это наш Митя нашел время на вас жениться? Изя и до сих пор за барышнями не ухаживает, что же он думает, она сама ему на шею повесится, что?.. Как это кому на ум взошло за моим сыном следить? Следили бы за своей шпаной… Следили, следили и выследили: в 12 ночи явились. Я уже и товарищу Сталину написала, лично, чтоб он разобрался, как вы думаете, ему передадут? Мы с Петром Осиповичем их по-советски воспитывали, с детства трудовое воспитание и без всякой политики. Митя даже один год на заводе работал, мы не буржуи, не кулаки какие-нибудь, мой муж врач, а Митя вышел в профессора. Словили шпиона!.. Когда они еще маленькие у нас были, Митя и Изя, с трех лет за книгами — мне соседка сказала: „Вы, мадам Бронштейн, родили себе двух ангеляточек“».

Тут она показывала мне фотографию Изи и Мити в детских платьицах, в башмаках на пуговках, одна глазастая круглая головка прислонена к другой, — и заливалась слезами.

Пришли за Митей в 12 часов. Чтобы опасный преступник не мог бежать — спуститься, например, на улицу с пятого этажа по водосточной трубе, — сыщиками приняты были особые меры. У Бронштейнов все уже спали. Кто-то из соседей пошел на звонок отпирать. Отпер. Вошли трое, предъявили свои документы и потребовали указать им, в которой комнате живет Брауде. Семья Брауде — муж, жена и ребенок — жила прямо напротив семьи Бронштейнов, дверь в дверь. Оцепеневший сосед довел пришлецов до дверей Брауде. — Тут? — спросили они. — Тут.

Тогда они мгновенно повернулись к двери Брауде спинами и, не постучав, вошли в комнату Бронштейнов. Хитрецы! Шерлоки Холмсы! Один зажег карманный фонарик, нашел на стене у двери выключатель и включил верхний свет.

Я очень ясно себе представляла, как оба, Митя и Изя, беспомощно жмурились от внезапного света и поспешно нащупывали на общем столике между кроватями каждый свои очки.

— Кто из вас Бронштейн, Матвей Петрович?

К этому времени Митя уже сидел на постели в очках.

— Я.
— Одевайтесь.

Одеваться начали все. Митя предъявил паспорт, а ему предъявили ордер на арест.

— Сдайте оружие сами. Это послужит к облегчению вашей участи.

Митя рассмеялся. Фанни Моисеевна уверяла, что он рассмеялся вслух, громко.

Они приступили к обыску. Ничего не разрывали в клочья, как у нас в Ленинграде, но и никаких бумаг не прочли и не унесли с собою, искали только оружие. Потом произошло то, о чем уже рассказывала мне Михалина: старший (по-видимому, это был сам следователь, специально приехавший для этой военной операции из Ленинграда в Киев) посоветовал Мите взять с собой плащ, шляпу, белье. Фанни Моисеевна кинулась собирать узелок. Но Митя повторял: «Мамочка, не надо, я скоро вернусь» — и не взял ничего, кроме полотенца. Так и ушел. (В тот проклятый август лютая жара стояла не только днем, но и ночью.)

Никого из родных проводить арестованного до входной двери не допустили. «Прощайтесь», — сказали им еще в комнате, и они по очереди обнялись.

Верил ли Митя в самом деле, что он воротится домой, и притом скоро? Фанни Моисеевна ни мне, ни себе ответить на этот вопрос не могла.

Жена милиционера, Клавдия Ивановна, встретившись со мною однажды в коридоре, сказала мне, что ей удалось увидеть — она запирала за уходившими дверь, — как Митя спускался по лестнице.

Шли они быстро, и он на одной щербатой ступеньке споткнулся.

— Не к добру эта примета, не к добру, — объясняла мне Клавдия Ивановна каждый раз, как встречалась со мной в коридоре. — Ты матери-то не говори, пусть дожидается, ты-то молодая, другого небось найдешь, а не к возврату это в родной дом — на лестнице-то вниз спотыкнуться. Если бы вверх — ничего. А вниз — не в дом, а из дому.

С тех пор каждый раз, поднимаясь или опускаясь по этой лестнице одна, я трогала ладонью щербатую ступеньку.

3

Киев великолепен. Как же это прожить там недели и не видеть Днепр, каштаны, гробницу Ярослава Мудрого? Холмы и взгорья, увенчанные церквами-коронами? Киево-Печерскую Лавру? В Лавру я ходила много раз, вместе с Изей и без него, мы подробно оглядели тамошние храмы, а однажды побывали в пещерах. Очарование пещер не в них самих, а в том, что из них можно выйти. О, какая радость снова выйти на свет Божий из этого многокоридорного подземелья — словно из гроба восстать! — и снова увидеть небо, солнце, людей, Днепр! Увидеть и удивиться своему счастью и заново обрадоваться жизни! Но более чем пещеры, поразили меня в Лавре могильные плиты, глубоко вросшие в землю. Над ними можно было наклониться и прочитать: на одной имя «Искра», на другой «Кочубей». Я, конечно, и раньше знала, что герои пушкинской поэмы существовали в действительности. Но увидеть могильные камни, поставленные на их могилах, тогда, после казни, а теперь прочесть надписи, начертанные тогда… Что же такое время, думалось мне, течение времени, десятилетий, веков, если я и сегодня могу придти и наклониться над могилами, выкопанными тогда? Какое-то новое ощущение реальности прошлого, связи времен вызывали во мне эти плиты. Ведь по-настоящему в то, что было до нашего рождения, мы не очень-то верим, а это прошлое тут — вот оно, его можно тронуть рукой, как Митину щербатую ступеньку.

(Мысль, что не о щербатой ступеньке следовало задуматься, а о могильной плите над прахом его, — на ум мне еще не приходила.)

Правда, отнюдь не осмотр достопримечательностей был главным моим занятием в Киеве, а бесплодное ожидание писем. Бесплодное не потому, что их не было. Нет, Корней Иванович писал мне регулярно — однако в письмах содержались главным образом Люшины аршинные каракули, а мелкий почерк Корнея Ивановича ничего нового или ясного не содержал. По-видимому, никаких ответов на наши заявления не последовало. Опасаясь, что в Киеве, у Бронштейнов, меня легко обнаружат, Корней Иванович настойчиво советовал мне съездить куда-нибудь — ну, хоть в Ялту, навестить Мирона. Сам же он продолжал хлопоты, прежде всего пытаясь узнать, где именно находится лагерь, куда отправили Митю.

…Помню, что приехала я к Бронштейнам из Ленинграда зимою, в марте 1938 года. А куда и когда уехала из Киева — сперва в Ялту, навещать Мирона, или сперва в Ворзель, в дом отдыха, припомнить не могу. Помню, что и та и другая поездки были летние. В Ворзель, километрах в пятидесяти от Киева, раздобыл мне путевку Петр Осипович. Это прекрасное место, где на участке дома отдыха зной умерялся высокими ветвями деревьев и поодаль, через поле, густым, тенистым, смешанным лесом. Я не запомнила ни своих соседей по столу, ни даже соседок по комнате. В Ворзеле было нежарко и не было, наконец, киевских подъемов и спусков, а ровная земля, какой она, по моему убеждению, и должна быть. Целые дни, с перерывами для еды, я проводила в лесу. Все дни одинаковые, один день как другой. Только по воскресеньям приезжал ко мне Изя и привозил письма, книги и «дополнительное питание» в виде пирогов, испеченных Фанни Моисеевной, или свежих ягод. В весе я не прибавляла ни на грамм, но воздух, лес и одиночество помогали мне окрепнуть. Сердцебиение, одышка, бессонница, казалось, терзали меня меньше. Монотонность жизни — это ведь тоже некоторый способ, как в люльке, убаюкивать себя, укачивать до беспамятства. Но способ ненадежный. (Пьянство, я думаю, вернее.) Один раз, по моей просьбе, Изя взял в библиотеке и привез в Ворзель любимые мои книги Хемингуэя: «Прощай, оружие!» и «Смерть после полудня». И сердцебиение и бессонница сразу возобновились. Не по вине Хемингуэя. Это были книги из моей прежней жизни, а заглядывать в прежнюю жизнь хотя бы через щелочку знакомых переплетов не следовало — если не хочешь снова валяться ночами без сна, один на один с памятью.

Митя, шатаясь в Ленинграде по книжным магазинам да по букинистам, начал читать у прилавка новую книгу — «Смерть после полудня» (еще ни разу, как и все мы, не слыхав имени Хемингуэя), начал читать, зачитался, решил, что это замечательная проза, и приобрел новинку. Когда же вышло в свет «Прощай, оружие!», он кинулся в магазин со всех ног.

Но Хемингуэй для меня оборачивался теперь не только Митей, а и Люшей и многим-многим другим.

Один раз, прочитав по складам заглавие — серебряные буквы на синем твердом переплете, — Люша спросила:

— Как же это: прощай, оружие! Бросить оружие? Разве в Испании уже все кончилось?

И я, и Митя взглянули на Люшу с большим любопытством. Книга Хемингуэя была совсем не об Испании, да и с Люшей про Испанию мы никогда не говорили, но по легкомыслию, присущему взрослым, не заметили, что Люше уже не три-четыре, а пять-шесть, что при ней мы говорим об Испании без умолку, что мы и ее заразили своей страстной любовью. Испания была тогда для нас — святая земля, мы завидовали тем, кого посылали туда воевать за республику, мы охотно отчисляли деньги из своей зарплаты в фонд помощи испанским антифашистским борцам, мы ненавидели фашистов — Гитлера, Муссолини, Франко.

«Разве в Испании уже все кончилось?» (Значит, Люше понятны все наши восторги и тревоги?)

Нет, в Испании еще ничего не кончилось, но как изменилось с тех пор все в нас самих и вокруг нас, хотя Хемингуэй не написал еще тогда «По ком звонит колокол».

В тридцать седьмом испанская трагедия отступила куда-то вдаль перед собственной нашей. И почему-то людей, вернувшихся из Испании, тоже сажают… «Вашего мужа по какой линии взяли?» — «Он был в Испании»… И разве Сталин не фашиствует на нашей земле хуже, чем Франко на испанской?

Перечитывать привезенные Изей книги я не стала. Разбуженная память мешала мне читать. Я с такою ясностью увидела Митю, возвращавшегося с прогулки по букинистам. Портфель набит, и книги вдобавок под мышками. Возвращался он обычно пешком: сесть в трамвай, если под мышками книги, невозможно. Перед нашей дверью он складывал их аккуратными стопками на полу, чтобы освободить руки и открыть дверь своим ключом. Мы с Люшей кидались помогать ему внести их в дом. Теперь он наскоро пообедает и предастся любимому своему занятию: перенося лесенку с места на место, расставлять новые книги по полкам. Каждая будет прочитана — Митя не терпел у себя на полках непрочитанных книг. (Я сразу увидела белесого человека, сидевшего на Митиной лесенке, увидела книги, раскиданные по полу, книги под сапогами солдат.) Восторгаясь какой-нибудь главкой или страницей, Митя будет внезапно входить ко мне в комнату и вслух оглашать главу с середины. На следующий год удивится, если я что-нибудь из прочитанного забыла. Сам он, прочитав книгу раз, усваивал ее навсегда, словно она превращалась в собственное его сочинение — помнил даже, на какой стороне страницы начинается та или иная глава…

Будет входить в мою комнату? Когда? Через десять лет? Я чувствовала, что повреждаюсь в уме. «Десять лет! Вымолвить страшно, а вытерпеть?» — писал когда-то Шевченко. Люше будет 17… Я вспомнила, как Митя купил себе лупу и крохотный испанский словарь.

Где сейчас «Дон Кихот» и словарик? Ах, не все ли равно! Где Митя? И где его будущность? Его «предназначенность», как сказал бы Герцен.

На следующий день я впервые отправилась на прогулку, не взяв с собою книг: заставить себя открыть Хемингуэя я не могла. Бродила по лесу. Но и без Хемингуэя память не давала житья. Лес был смешанный — такой, по какому гуляли мы когда-то с Митей.

Разговор о любви, «теоретический». Митя рассказывал о своем неудачном романе с Аней К.

— Это неверно, — говорил он, — будто по собственной воле нельзя разлюбить. Когда я убедился, что Аня меня не любит, я решил разлюбить ее сам — и преуспел. Через год я стал к ней вполне равнодушен. А ведь когда я любил ее, я находился в полной зависимости, всё вокруг и всё во мне менялось от одного голоса этой долгоносенькой девочки, не говорю уж — от ее присутствия. В телефонной будке, откуда я звонил ей, все менялось. Воздух, свет — всё.

— Как же ты добился равнодушия?

— Люди лгут, говоря, что воля перед любовью бессильна. Хочешь, дескать, избавиться от этого чувства — и не в силах. Чушь. Это так кажется, потому что люди, стараясь разлюбить, расстаются, отходят, уходят прочь, но потихоньку от самих себя — стараются что-нибудь узнать, разнюхать, получить о ней хотя бы косвенную весть, хотя бы из третьих рук. Хоть имя ее услыхать. А надо заставить себя от всех этих косвенных вестей отказаться. Заговорят при тебе случайно о ней — о ее отъезде на дачу или дипломной работе, — а ты переведи разговор. Не давай себе спуску. Сожги ее записочки, фотографии. Постепенно, если не будешь потихоньку от самого себя узнавать о ней, — пройдет любовь. Пересилишь ее. Добьешься равнодушия.

— Значит — ты и меня разлюбишь, если решишь?
— Никогда не решу.
— Почему?
— Видишь ли… Дело в том, что когда я еще любил Аню, то в те минуты, когда не пребывал в обалдении, — разумом она мне не совсем нравилась. Понимаешь? Она относилась с высокомерием, с пренебрежением к людям. Однажды я спросил у нее о неизвестной мне особе: «Кто это?» Она ответила, сморщив нос: «Одна актрисулька». Почему столь презрительно? Почему актрисулька! Мне это не понравилось. Ты так никогда не скажешь. Ты справедливая.

И немного подумав:
— Даже слишком.

Довспомнив до этих слов, я кинулась из лесу опрометью, точно начался пожар.

…Поле. Высокая рожь. Слава богу, во ржи мы с Митей вместе никогда не бывали. Не случалось. В лесу бывали, у моря бывали, в поле — нет.

Навстречу, по узенькой тропочке, — две деревенские женщины.

Я осторожно ступила в рожь, освобождая для них дорожку.

— Сивая! — услышала я шепот у себя за спиной. «Красивая?» — обрадовалась я. И через секунду догадалась: «сивая» по-украински — «седая».

4

Не помню, когда — до Ворзеля или после? — я получила письмо из Крыма, из Ялты, от Мирона Левина. Письмо было веселое и с приложением смешных стишков, обращенных к нашей общей ленинградской знакомой, художнице Нине Петровой. Мирон жаловался, что ему никто не пишет, в том числе и она.

Нина, Нина Петрова! Напишите хоть слово! Я измучен весьма, Сорок дней без письма, Сорок дней без единого слова! Бессердечная Нина Петрова!

Мне же Мирон предлагал приехать к нему в гости на недельку, он приищет мне угол у медицинской сестры и продемонстрирует, как он поправился, поздоровел, окреп, растолстел, — а эти педанты врачи продлевают ему путевку еще на месяц совершенно зря! Утверждал также, что в Крыму уже никакой жары, на море шторм: «ну, а гор я для Вас убрать не могу, но Вы не обязаны на них взбираться». В конверт вложена открытка с картинкой: зелено-белое штормовое море.

Мне вдруг сделалось весело. Море! Стихи! Да и не все ли равно где, на море или на Днепре, в Киеве, в Ворзеле или в Ялте, проводить время безо всякого смысла в моей обессмысленной жизни?

Я поехала. В Крыму и в самом деле дули обещанные холодные ветры, море бурлило — и никакой жары. На первый взгляд Мирон и впрямь казался здоровым. Он загорел, лицо округлилось, расширились плечи. Температура уже целый месяц нормальная. Но однажды, сидя на круглом камне и глядя ему вслед (он уходил в свой санаторий ужинать), я увидела, какая у него странная походка: не легконогая, а легковесная, как будто ногам нечего нести, как будто ноги несут пустое, выдолбленное внутри тело. В другой раз, когда мы сидели неподалеку друг от друга на камнях, я услышала кашель — ухающий, бухающий, словно удары кулаком в бубен.

— У вас зарубцевались каверны? — спросила я.
— Не знаю, — ответил он резко и вдруг отсел от меня еще на один камень подальше. — Зарубцевались — не зарубцевались, а туберкулез заразителен, и лучше нам переговариваться издали.

Вечером я спросила свою хозяйку, медицинскую сестру, у которой жила, что говорят врачи о Мироне Левине, и может ли она мне устроить свидание с лечащим врачом.

Она обещала устроить, но прибавила, что прогноз ей известен: «Едва ли дотянет до следующей весны».

(Ошиблась она на недолгий срок. Мирон умер позднее. Мирон Левин скончался в начале 1940 года, в санатории для больных туберкулезом горла, в Долоссах.)

Долоссы — «волшебная гора» — в семи километрах над Ялтой. Месяца за полтора до Мироновой смерти я побывала у него еще раз. Автобус петлял по круче вверх, вверх, вверх. Потом передо мною легкие сквозные строения, стекло и балконы, стекло и балконы, а каждый глоток воздуха ощущаешь словно чистый, холодный, свежий глоток воды. И полная тишина: больные горловики способны говорить только шепотом. Среди этого предсмертного шепота и персонал — тих, и я, оказавшись в Долоссах, тоже невольно заговорила шепотом. Туберкулез горла был тогда неизлечим, больные погибали от голода: сквозь изъязвленное горло пища не проникала в пищевод и в желудок. Мирон попросил меня приехать проститься (в конце 39-го года) и, когда я приехала, голосом без звука, но необычайно настойчиво, взял с меня слово, что ни мать, ни отец к нему не приедут: только что у них на руках скончалась в санатории под Ленинградом от того же недуга Наташа, его меньшая сестра… «Только что они уже видели это»… Я обещала и, вернувшись в Ленинград, умолила родителей не ехать в Крым. Они были обессилены Наташиной смертью и сдались. Мирон умер один… Он, моложе меня на 10 лет, в последнее наше свидание был уже много старше и сильнее меня. Старше — осознанной близостью конца — и мужеством.

Мы говорим веселые слова, Но наша жизнь мертва, мертва, мертва, И только в звонкой доблести острот Пред нами жизнь как подвиг предстает.

К моему последнему приезду в конце 39-го от его комсомольства, которое еще чуть-чуть теплилось в нем в 38-м, не осталось и следа. Тех, кого не отрезвил тридцать седьмой, окончательно протрезвил 39-й: пакт, заключенный между СССР и фашистской Германией, фотографии Риббентропа и Молотова на газетной странице. Зачем же мы с такими высокими сантиментами кручинились о бедной Испании? Разве и на нашей земле не буйствовал тот же фашизм — нет, худший, потому что прикидывался «анти». Умирающим голосом Мирон вышептывал свою последнюю песенку:

Как, на генеральной линии, — А, здрасти… Гитлер, Сталин, Муссолини! А, здрасти…

…Но то было уже в мой последний приезд, уже в 39-м. А сейчас у нас тянется и тянется 38-й — тот, который тридцать седьмой. Мирон еще не лежит, а свободно ходит, даже бегает, горло совершенно нормальное, мы сидим на камнях поодаль друг от друга и играем в гаданье: у него на коленях Фет и Некрасов (случайные томы из санаторной библиотеки), и мы по очереди загадываем страницы и наобум тыкаем пальцем в открывающиеся строки. Пытаем будущее. Я все боюсь, что Мирон наткнется на некрасовские «Последние песни»:

Я взываю к русскому народу: Коли можешь, выручай! Окуни меня в живую воду Или мертвой в меру дай, —

но нет, к счастью, нет, ему выходит у Некрасова всего лишь:

Не чета Александру Сергеичу: Он частенько на водку давал, —

а у Фета:

Ель рукавом мне тропинку завесила…

Мирон захлопывает обе книги и оглашает собственное сочинение:

Перед тем как дуба дал, Ел котлеты и гадал…

«Доблесть острот»… Двустишие невеселое, но все же озорное, лихое — нечто вроде считалки или дразнилки для смерти.

(Какой Некрасов, какой Фет могли нам предсказать наше будущее? Или даже — наше прошедшее? Однообразное при разнообразии гибелей?! Ну хотя бы — как погибнет Мирон? Смерть настигнет его весьма своевременно: еще до того, как Крым в 42-м будет захвачен немцами, а немцы покончат с туберкулезной бациллой, аккуратно перестреляв всех больных на южном берегу Крыма. Значит — и на «волшебной горе», в Долоссах. Родители же, отец и мать Мирона, которых мне поручено было отговорить от поездки к умирающему сыну, — они и на могилу к нему не приедут: сами лягут в могилу, сраженные голодом в осажденном Ленинграде. Какой Некрасов, какой Фет могли предсказать нам июнь 41-го — и все последующее? Да и предыдущее? Митину гибель по образцу гибелей тридцать седьмого?)

Но последующее воспоследует. А (сейчас я не помню, когда? до Ялты? после Ворзеля? или наоборот, осенью 38-го?) я получила наконец примечательное письмо от Корнея Ивановича. Среди забавных историй о Люшиной кошке, мельком, в виде некоей городской сплетни, обронена была такая фраза: «представь себе, Петр Иванович остепенился и не зарится более на чужих жен». Затем шли крупные Люшины буквы: «Мама, приезжай скорее» — а под ними мелкие Корнея Ивановича: «Подожди моего нового письма».

Петр Иваныч — такова была условленная между мною и отцом кличка НКВД. Означать эта фраза могла только одно: высылать жен с места их постоянного жительства перестали. Другой какой-нибудь ярлык, на меня наклеенный — например: «член вредительской группы Маршака» или, в далеком студенческом прошлом, «член анархистской группы», — оставался, конечно, в силе, но ведь оба оставались в силе, где бы я ни находилась, в Киеве, в Ялте, в Ворзеле или в Ленинграде, это уже «собственное дело», а не «по линии жен». Да и вообще, если отменены аресты и ссылки неуехавших жен, значит, там, «наверху», что-то переменилось.

«Все мужчины обманщики том числе Петька» — такую телеграмму советовал мне послать Корнею Ивановичу Мирон, когда я в зашифрованном письме сообщила ему полученное известие.

Конечно, эту доблестную телеграфную остроту я не отправила, но с жадностью ждала от Корнея Ивановича обещанного следующего письма. «Наверху», как я узнала позднее, действительно произошли в ту пору перемены: вместо Ежова Сталин для продолжения расправы с… (не могу точно определить — с кем) назначил Берию. Расстрелян ли был Ежов? по всей вероятности, да, — но Берия, продолжая ту же деятельность, внес в нее некое своеобразие, сказавшееся, среди многих судеб, и на моей судьбе. Тех женщин, которые уже попали в лагерь в качестве «жен», — оттуда не освобождали. Но беглых, вернувшихся на прежнее место, более не преследовали. Удрала вовремя — твое счастье; спаслась — живи и дальше дома. Носились также слухи, будто Сталин на каком-то собрании сказал о Ежове: «он перебил мне кадры». Не значит ли это, что интеллигенцию истреблять перестанут? Хотя бы на время? И уж совсем невероятное: носились слухи, будто некоторых людей из тюрем выпускают! Просто выпускают на волю!

Осенью 1938 года Корней Иванович вызвал меня в Ленинград. Монолитный тридцать седьмой — он же 38-й — на наших глазах превращался в прихотливый и причудливый 39-й. Он не был ни лучше, ни хуже — но другой. Следовало срочно испробовать его новизну в новых попытках спасти Матвея Петровича.

ЗАГОРОДНЫЙ 11, КВ. 4

1

Вернувшись в Ленинград осенью 1938 года, я не сразу взяла Иду и Люшу к себе. Надо было сперва разобраться в новых оттенках действительности и понять, в самом ли деле и в какой мере и в каком смысле остепенился Петр Иваныч.

Ида и Люша, проведя две недели вместе с Корнеем Ивановичем на Оке, теперь жили под Ленинградом, в Тарховке. Я к ним не поехала, а прежде всего отправилась на разведку к Пяти Углам. Поднялась на третий этаж. Печатей на наших дверях уже не было. Я открыла своими ключами замок и вошла. На вешалке мужское пальто. В Люшиной детской — пусто, ни шкафа, ни кровати, ни полок, ни игрушек, ни книг, ни занавесок на окнах. Одни котята под потолком. В моей комнате стоит мое бюро, на опустошенных полках свалено около двух сотен книг (преимущественно почему-то английских), штор нет, но электрический камин цел. Из передней исчез большой платяной шкаф со всеми моими, Люшиными, Митиными, Идиными, Маттиными вещами, из кухни — обеденный стол, кастрюли, столовый сервиз. Я подошла к дверям Митиной комнаты. Печати сорваны, но в дверь врезан замок, и она заперта.

Постояв в пустоте Люшиной комнаты, я решила пойти в домоуправление. Показаться там. Задать им любой пустяковый вопрос, только бы они намотали себе на ус: я вернулась, я в Ленинграде. Если Петр Иваныч поджидает меня — домоуправ сразу даст ему знать. На то и домоуправ. Если же более не возбраняется «женам» оставаться в Ленинграде — за мною никто не явится и, переждав недельку-другую, я возьму Иду и Люшу к себе.

Я зашла в домоуправление, неопределенно поздоровалась и, ни к кому не обращаясь, спросила, не знает ли кто, где помещается ближайшая сапожная мастерская. «Угрюмый подлец управдом» (строка Олейникова) угрюмо ответил мне, что насчет сапожника ему ничего неизвестно, а вот уезжать из своей квартиры более чем на полгода, не предупреждая домоуправление, — воспрещается. «Учту на будущее», — обещала я бодрым голосом. «Учтите, гражданка, — добавил управдом, — что по Загородному, 11, в квартире 4, в комнате бывшей Бронштейна, проживает теперь Катышев, Василий Петрович. Там его жилплощадь».

Так вот чье это было пальто на вешалке! Теперь, вместо Мити, в его комнату вселен другой человек.

Разумеется, человек «оттуда». Большой Дом, как всякое советское учреждение, постоянно нуждался в жилье для своих сотрудников. Нуждался даже больше, чем всякое другое: штаты его неизменно росли.

Митина комната, по рассказу Корнея Ивановича, передана была во владение Катышеву в апреле 1938 года, в день «полной» конфискации имущества. Корней Иванович ничего не сообщил мне об этом событии в Киев, но ко времени моего возвращения конфискация давно была уже произведена. Упустив жену, вещей они не упустили. Присутствовать при исполнении приговора официальными повестками вызваны были Ида и Корней Иванович. Грабили четверо — среди них Катышев. Велся какой-то протокол, составлялись какие-то списки, но все это была липа: награбленное добро делилось между грабителями тут же, при Иде и папе! (Конечно, не все; кое-что перепадало и государству.) У подъезда полуторка. Шофер совершил несколько рейсов. Здоровые молодцы стаскивали с третьего этажа в машину Митин письменный стол, тахту, наш платяной шкаф, шубы, куртки, шапки, одеяла, матрасы, подушки, стулья, лото, куклы и кубики, простыни, пылесос, лампы, а главное — книги, книги, книги — около четырех тысяч томов с Митиных и с моих полок, да и самые полки. (Как я узнала впоследствии, книги из многочисленных вражеских библиотек, кроме экземпляров, которые разворовывались тут же, на ходу, при конфискации — свозили в подвалы Петропавловской крепости, а оттуда, после тщательной проверки: нет ли пометок и надписей? — поступали в Государственную публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Мне рассказывал об этом мой приятель, Михаил Аркадьевич Брискман, библиограф, работавший в библиотеке годами.)

Кажется, изо всех Митиных вещей, более всего — после книг! — пожалела я об утрате его меховой куртки. Была она из самого простого меха: собачьего. Белая с рыжими подпалинами. Нашиты были на ней пуговицы величиной чуть не с блюдца — блестящие бляхи, которые очень нравились Люше. (Также и Мите.) Вид в этой куртке у него был экзотический: финская кожаная шапка, меховая куртка до колен — ни дать ни взять полярник на льдине. Очки? Ну что же, полярник-ученый. Второй такой куртки я никогда ни у кого не видала — она была Митина, она была Митя. Слушая рассказ Корнея Ивановича о конфискации, я вспомнила, как однажды зимою поджидала Митю к себе, где-то за городом — в Петергофе? в Царском? — и уж отчаялась дождаться — и вдруг, сквозь метель, мелькнула за окном эта куртка. Причуды метели? Нет, он, он, Митя! Опоздал на поезд — и вот почему я заждалась. Собачья шерсть взмокла, очки запотели.

Кто носит теперь эту куртку — этот вздрог моего на секунду остановившегося от радости сердца? Отдали бы мне хоть бляху-пуговицу. Легче бы стало ждать!

…Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью. Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд — будь то стул или тарелка, — а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: «Что вы делаете! Ведь это книги!» — «Не стеклянные, не разобьются», — отвечали ему… Ида же громко причитала над каждою вещью. Не своею, моей. Она клялась и божилась, что все в этом доме — и посуда, и тахта, и шкаф, — все это будто бы «приданое жены», а грабители над нею подтрунивали и отодвигали ее с дороги плечами. «Муж-то ведь тоже не чей-нибудь, а жены, — подмигнул старший. — Муж да жена — одна сатана»… Когда уносили мою беличью шубу, Ида вырвала ее у бандита из рук: «Не отдам, не отдам!» Отняли. Но одну дорогую вещь все-таки удалось отстоять: пианино. «Приданое Лидии Корнеевны!» — вопила Ида. И они почему-то отступились — потому ли, что Идино упорство надоело им, или потому, что тащить с третьего этажа пианино — уж очень тяжко и хлопотно, а они утомились. «Оставим, — великодушно распорядился старший, — здесь ребенок растет». (Ребенок, к счастью, при погроме не присутствовал. Люшину любимицу, деревянную лошадь на колесиках, старший унес под мышкой.)

Тут уместно, пожалуй, совершить еще одно неуместное отступление и рассказать об Иде Петровне Куппонен. Объяснить причину ее особой привязанности к нашей семье.

Ида Петровна была из тех людей, кто встретился лицом к лицу с лютым бесчеловечьем и, встретившись потом с самым заурядным человеческим бытом, ответила на эту заурядность незаурядной благодарностью. Историю свою Ида поведала мне лишь постепенно, урывками, со страхом. Да и начала рассказывать далеко не сразу и не по собственной воле.

Сообщить мне свою биографию ее вынудил случай.

Однажды вечером, когда Люша уже спала, я вышла зачем-то в кухню.

Иды нет, а дверь на лестницу открыта.

Я туда. На площадке нашей черной лестницы (парадной в квартире на Литейном не было) стоял возле Иды худой, неказистый мальчонка лет семи, в поношенной курточке, в залатанных башмаках, и быстро говорил ей что-то по-фински. Ида отвечала сердито и, увидев в дверях меня, чуть не столкнула мальчика с лестницы.

— Это чей? Ида, кто это? Мальчик, как тебя зовут?
— Матти, — ответил он робко. И схватившись за Идину руку: — Мама.

Ида снова оттолкнула его. Мне стоило больших усилий заставить их обоих войти в кухню. Еще больших — заставить Иду накормить Матти и устроить ему на раскладушке постель. Утром, когда я поднялась, его уже не было и раскладушка вынесена в чулан.

— Ида, это ваш сын? — спросила я. — Где же он живет?
— На Лахте, у моего двоюродной сестра, — отвечала Ида неохотно. — Мальчишка приехала без спросу. Она больше сюда не приедет. Я ему запретил.

…Только прожив у нас месяца три-четыре после этого случая, Ида поверила, что я ее не выдам и не выгоню. Была она из раскулаченных. Настал день — и ее с двумя детьми отправили в переполненном эшелоне из-под Ленинграда в Сибирь. Муж должен был другим эшелоном тоже отправляться в Сибирь, но подальше, в тундру, однако, разлученный с семьею и домом, сошел с ума и был помещен в лечебницу для душевнобольных под Ленинградом. (Впоследствии, уже когда мы с Матвеем Петровичем жили у Пяти Углов, Идин муж изредка убегал из больницы и заявлялся к жене. Накормленный, он быстро и мирно уходил.)

По дороге в Сибирь, в поезде, умер у Иды второй сын — двухлетний. Название места, где их поселили, не помню, но это был не лагерь, а совхоз. «Спецпереселенцы» работали по 12 часов в сутки, пухли с голода и болели цингой. Ида боялась, что Матти тоже умрет, и решила бежать. Бежала. В родную деревню не показывалась, а в Ленинграде разве пропишут? Не работаешь — не пропишут, а непрописанную кто же возьмет на работу? Паспортный режим, самозащита города от деревни. Тут и попала она в рабство хуже сибирского. Двоюродная сестра свела ее с одной важной особой — женой одного обкомовского заправилы — с барыней, которой она, сестра, возила молоко, и та обещала: если Ида пойдет к ним в домработницы бесплатно, то муж через год «сделает ей чистый паспорт» и прописку. На семью этой обкомовской барыни Ида, не покладая рук, работала год; «и чтоб никаких детей» — приказала ей хозяйка. (Матти жил у тетки и не смел показываться.) Кормили Иду как собаку: выйдет хозяйка в кухню и швырнет в лицо кусок хлеба. Иногда наливала в миску прокисший суп: «Ешь, кулачка».

Чистый паспорт с ленинградской пропиской хозяин, однако, ей по обещанию выправил. Вот тогда-то Ида убежала и из этого рабства и явилась ко мне «наниматься». Но, изучив науку бесчеловечья, боялась она всего и всех, боялась поначалу и меня, боялась, что я ее выдам Большому Дому или не выдам, а попросту выгоню, если к нам повадится Матти. Не скоро приучила я ее за обедом, ужином, завтраком есть то же, что ела я, приучила не скрывать своих свиданий с сыном. Когда же мы с Митей начали постоянно брать мальчика на недельку-другую к нам — зимою в город или летом на дачу, — она преисполнилась такой неистовой благодарностью, что окружила Люшу, меня, Матвея Петровича нежной заботой, привязалась к нам как к родным (к Люше особенно). Ида была в нашем доме своею — и плакала неудержимо, когда узнала о Митином аресте, и потом, когда дом наш громили. (Ее-то дом был разгромлен давно, 10 лет назад, в 29-м. Я тогда вместе с нею не плакала.)

2

После того как в квартире 11 по Загородному, 4, на глазах у Иды Петровны и Корнея Ивановича произведена была полная конфискация имущества — в Митиной комнате поселился Катышев.

Ида рассказала мне, что Катышев, поселившись в Митиной комнате, не отдал государству, оставил себе — за деньги или бесплатно, не знаю, — шторы, этажерку, будильник.

Какую работу исполнял Катышев в Большом Доме — я угадать не могла. Я с ним, конечно, не разговаривала, а и разговаривала бы — он на этот вопрос не ответил бы. Мы иногда встречались в коридоре, в передней, он говорил мне «Здравствуйте», и я ему кивала. Иногда на столике под телефоном я находила записку: «Лидь Корнильевна не запирайте пожалуста двер». Это была просьба не вешать на ночь цепочку — значит, он вернется домой под утро. Кто он? Следователь, кладовщик, стрелок из расстрельной команды? Не знаю. Дома он почти не бывал, а если бывал, то только по воскресеньям и только пьяный. Если Матти не проводил субботу-воскресенье у нас — Ида, случалось, уезжала навестить сына на Лахту. Люшу я норовила по воскресеньям отправлять куда-нибудь в гости, к друзьям, чтобы она не видела пьяного. Однажды, когда не было дома ни Люши, ни Иды, а я сидела у себя в комнате за Митиным бюро — ко мне, не постучав, вошел Катышев. Он стоял, пошатываясь, за моими плечами и окликал меня:

— Лидь Корнильевна! Лидь Корнильевна! Я обернулась.

Катышев стоял, пошатываясь, покачиваясь. От него несло водкой.

— Я н-ни в чем не вин-новат, — выговорил он, шатаясь. Я встала. Теперь мы стояли лицом к лицу. Водкой разило еще отвратительнее. Шатается.
— Я ни-ни в чем не вин-новат.
— А я вас ни в чем и не виню, — ответила я громко. Я говорила громко, потому что боялась. Подбадривала себя собственным голосом.

— Но в-вы никогда не улыбаетесь, — сказал Василий Петрович, слегка попятясь.
— А вот улыбаться я не обязана! — ответила я весело. Катышев на неверных ногах вышел из моей комнаты вон. Такую сцену мог изобрести какой-нибудь из мелких эпигонов Достоевского. Но изобрела ее — жизнь.

Вторая изобретенная жизнью сцена была еще бездарнее: уж не из Достоевского, а из плохонькой какой-нибудь мелодрамы. Однажды в мое отсутствие, когда Ида чистила на кухне картошку, а Люша в десятый раз перечитывала «Робинзона Крузо», пьяный Катышев вошел в детскую, погладил Люшу по голове и вынул из кармана слона и медведя: шоколадные зверюшки, обернутые в золотую бумагу. В то время такие чудеса не продавались нигде, и Люша никогда таких золотых зверей не видывала. Даже на елке. (У Большого Дома для своих сотрудников были, конечно, свои богатые распределители.)

— Бери, девочка, бери, — сказал Катышев, протягивая Люше золотые дары. — К-кушай на здоровье… Ребенок не виноват.

Люша сказала «спасибо» и взяла. Но звери были слишком прекрасны, чтобы есть их. Она помчалась к Иде показать и похвастаться, хотелось ей похвалиться подарками и передо мной. Она дождалась меня. Я сказала ей: «Наш сосед очень плохой человек, а у плохих людей никогда ничего не надо брать». — «Даже шоколадных слонов?» — спросила педантичная Люша. Когда она уснула, я выбросила шоколадки в уборную, а утром сказала ей, будто слон и медведь растаяли. Не думаю, чтобы она мне поверила. Но не расспрашивала ни о Катышеве, ни о Мите, ни о моих кочевьях — она уже понимала к этому времени, что все от нее что-то скрывают.

Я же оказалась недостаточно понятливой и один лишний вопрос задала. Катышевские пьяные покаяния и шоколадные звери сбили меня с толку. Я вообразила, будто бы, если хочется ему убедить меня в своей неповинности, он, быть может, согласится исполнить одну мою просьбу. Моей мечтой было — выкупить Митины вещи. Столь же невыносимо думать о Митином будильнике в руках у Катышева, как о катышевском шоколаде, предлагаемом Люше. (По этому будильнику Митя ежедневно в 7 часов утра вставал на работу — на свою работу, не на палаческую. «Видишь какой-нибудь интересный сон, — жаловался он мне, — и вдруг на самом интересном месте, непременно на самом интересном, неистовый треск: это будильник взбесился». Иногда Митя подписывал свои письма так: «Твой взбесившийся будильник».) Я хотела освободить из заключения Митины шторы, этажерку для книг и вот этот будильник. Если Катышев заломит большую цену — я не стану покупать себе зимнее пальто, прохожу зиму в осеннем. Зато Митины вещи — выкуплю.

В один прекрасный день Ида сказала мне (она чаще, чем я, встречалась с Катышевым на кухне и в коридоре), что сосед наш дома и еще не напился.

Ида ненавидела Василия Петровича лютою ненавистью и называла за глаза не иначе как «этот пьяный винья».

Набравшись храбрости, я постучала в знакомую дверь.

— Войдите!

Катышев сидел у окна и читал газету. В комнате пахло табаком, гуталином, потом, водкой и грязным бельем. Голые стены без книг, пустыня вместо письменного стола. Окурки на полу, смятая, нечистая постель. И это существует и смердит под крупное тиканье Митиного будильника! И на окне, как поруганные знамена нашей прежней жизни, тряпкой свисают пыльные шторы.

— У меня к вам просьба, — сказала я, не делая ни единого шага от двери. — Продайте, мне, пожалуйста, наши вещи: этажерку, будильник, шторы… По любой цене.
— Мне они самому нужны, — быстро ответил Катышев и снова уткнулся в газету.

Он был совершенно трезв.

«НИЧТО ИЗ ВОЗМОЖНОГО НЕ НЕВОЗМОЖНО»

1

Позади уже ночь с 31 июля на 1 августа, когда за Митей пришли в Ленинграде; позади — мои неудачные попытки предупредить его; позади ночь с 5-го на 6-е в Киеве, когда его увели; позади — мои ночи и дни в очередях; позади — мои поездки в Москву; тщетные обращения Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и троих академиков, и мои, и материнские к Сталину и к повелителям различных органов; позади ответ из окошечка: «выбыл»; позади — мой поход в прокуратуру к Розанову в Ленинграде и к военному прокурору в Москве; позади приговор и мое бегство в Киев, и моя поездка в Ворзель и в Крым; ожидание писем; возвращение в Ленинград; позади — первая встреча с управдомом, и с разгромленной квартирой, и с Катышевым, а потом с Корнеем Ивановичем, Идой и Люшей.

Тридцать седьмой — он же тридцать восьмой — позади. Осенью 38-го в свои права вступает тридцать девятый.

Аресты при Берии продолжались, хотя и в меньшем количестве. В газетах время от времени стали появляться (мелким шрифтом) заметки о невинно оклеветанных честных советских гражданах: теперь невинно оклеветанные оправданы и выпущены на волю, виновные же в клевете наказаны по всей строгости советских законов.

Газетные эти новинки были правдивы в том смысле, что некоторых людей действительно выпускали: думаю, этак по сотне на миллион. (Известие о каждом выпущенном оглушало и опьяняло нас: в тридцать седьмом не выпускали никого. Значит, значит — настало новое время? время чудес?) Лживость же этих сообщений таилась в том, будто бедняжки следователи от всей души стремились познать правду, но кем-то были введены в заблуждение. В действительности они знали отлично, что неповинные — неповинны, что сами они, следователи, добывали — выбивали! — из подследственных показания на других неповинных (на тех, на кого свыше было велено «добыть материал») или, тоже по повелению свыше, заказывали доносы «вольным». А вот зачем они выпустили кое-кого в 1939 году — это, мне кажется, я понимаю. Кажется, догадываюсь.

Вопрос: «за что? за что взяли такого-то?» — люди задавали — не властям, конечно, а друг другу — беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение. Поэтому некоторых из ваших родных и знакомых брали напрасно. Что поделаешь — лес рубят, щепки летят. Теперь, когда Ежов смещен, власти во всем наконец разобрались и тех, кто оказался неповинен, выпустили. («Вот видите! Я же вам говорил! Разобрались и выпустили!») Ну, а если уж теперь ваш отец, муж или брат — теперь! во времена справедливости! — не вернулся домой — значит, он уж наверняка виноват. «У нас зря держать не станут». «Слышали? Георгия Николаевича выпустили…» — «А Григория Афанасьевича?» — «А он, видать, правильно был разоблачен. Вот и сидит».

Властям было более или менее все равно, кого для этой новой провокации выпускать. Лишь бы в глазах обывателя «в общем и целом» все оставалось лучезарным. «Перегибы исправлены. Благодаря личному вмешательству товарища Сталина». Провокация удавалась тем успешнее, что, прежде чем отпустить человека, с него требовали «подписку о неразглашении». Разумеется, ее давали все. И — на воле молчок! Расскажешь болтуну о побоях, тесноте, голодухе — снова попадешь в преисподнюю. (Рассказывали, конечно, но лишь немногие, лишь самым близким — и то не сразу.)

Корней Иванович и Самуил Яковлевич к тому времени оба уже завершили свой давно задуманный переезд в Москву. (Все равно по всем издательским и неиздательским делам им то и дело приходилось ездить в Москву. Да и безопаснее для них была Москва, чем Ленинград.) Давно уже добивались они личного приема у Главного прокурора СССР, Андрея Януарьевича Вышинского, красноречивого изобличителя мнимых преступлений на всех показательных процессах в тридцатые годы. Вышинский их не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял. (Это удачное «вдруг» — начало 39-го.) Теперь он пожелал выступить, хотя бы и на небольшой сцене в иной роли, в роли защитника униженных и оскорбленных. Корней Иванович и Самуил Яковлевич говорили с ним об А. И. Любарской и М. П. Бронштейне. Он обещал «разобраться» и, прощаясь, обнял обоих со словами: «Нам не впервой бороться за правду». (Выгрался в новую роль!) Через три недели Шура воротилась домой. Академик Капица добился приема у Молотова. В апреле 1939 года, просидев год, вернулся домой с Лубянки Лева Ландау.

Раньше других вернулась Тамара Григорьевна. В том же незабываемом тридцать девятом без чьих-либо особых хлопот отдали под простой народный суд — из-под власти Военной коллегии целую группу студентов Ленинградского университета: несколько месяцев просидели они на улице Воинова, обвиняемые ни больше ни меньше, как в подготовке покушения на Сталина. Не выдержав истязаний, многие уже и признались. Теперь, по суду, все до единого были оправданы: признавшиеся как и непризнавшиеся. Среди освобожденных был и Коля Давиденков. (С ним некогда познакомил меня Мирон Левин, а потом, вторично, Анна Ахматова, у которой я стала часто бывать начиная с ноября 1938 года.) Коля — приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий — народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. В день, когда Льву Гумилеву, получившему по тем временам самый маленький срок — 5 лет! — дали свидание с матерью, мы с Колей с утра заняли для нее очередь в Пересыльной тюрьме. Анна Андреевна молча стояла у белой, ярко освещенной стены, видимо собираясь с духом, а быть может и молясь.

Мы с Колей отошли к железнодорожной насыпи и там проговорили весь день, и весь день напролет слушала я рассказы о тюремном житье-бытье или, точнее, предсмертии. Колю я знала в то время мало, и он меня тоже, но мы сразу почувствовали доверие друг к другу, и, хотя Коля и сдерживал себя, но удержаться не мог, и рассказы его были откровенны — видно, выговориться ему хотелось до конца, до дна — и я слушала, как во время допросов люди сутками стояли на ногах, без сна, без воды и пищи, без отдыха, лишенные права хоть на минуту присесть или даже хоть прислониться к стене; как распухали у них языки и ноги; как падали они в обморок и их поднимали сапогами… Следователи сменялись; подследственные стояли бессменно.

Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол — и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.

В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков — большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: «неладно скроен, да крепко сшит».) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.

— Вы простите, — сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. — Я не должен был…
— Нет, должны. Если вы испытали — я обязана знать и помнить.

…Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.

— Людей выпускают, — радостно говорили кругом. — Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!

«Значит, теперь и Митю нам ждать недолго», — написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен благодеяниями.)

…Шуру освободили 14 января. Я была в это время больна гриппом с высокой температурой, и потому увидались мы не в тот же день, а только дня через два. Я лежала, ожидая звонка. В висках, в ушах колотилось сердце. Ида открыла: шаги приближались. И вот Шура, давно потусторонняя Шура, сидит в ногах моей постели — и это не наваждение, не сон. Она кутается в пушистый белый платок, белоснежный, но лицо белее. Удивительное лицо — те же черты и даже выражение то же, но черты смещены, все соотношения другие. Глаза, занимавшие прежде пол-лица, огромные, серые — превратились в маленькие, колючие, неопределенного цвета. Рот и нос на лице заметнее глаз. Лоб тяжелый, нависший.

Она рассказала мне о той ночи, когда следователь дал ей прочесть наше с Зоей письмо к Ежову. Оно и тронуло, и испугало ее.

— Я думала, вас после этого письма тоже взяли, — сказала она. — А там нет страшнее мысли: кто-нибудь из любимых людей тоже окажется там.

На котором-то месяце следствия ее, по неизвестной причине, перевели с улицы Воинова на Арсенальную, то есть в Кресты. Везли по городу ночью и в «воронке». Усадили ждать в какой-то проходной комнатушке канцелярского вида. Некий субъект оформлял бумаги новоприбывшей, заполнял анкету, принимал документы у сопровождавших. Он был еле грамотен и потому писанина длилась особенно долго. И вдруг Шура увидела Сережу Безбородова. Его вели по коридору, потом через ту же комнату. Сопровождали двое. Нос, рот, подбородок в крови.

— Как, и ты здесь? — закричал он, увидев Шуру, и получил новый удар кулаком по лицу.

(Их арестовали в одну ночь — с 4 на 5 сентября 37-го года, но Шура не знала, что взят Сережа, а Сережа, что взята Шура.)

Не помню, на котором допросе Шура сдалась и подписала протокол, в котором содержалось признание: она будто бы занималась шпионажем в пользу Японии. «Я в конце концов решила так, — объяснила она, — если меня заставят подписать только о себе — подпишу и буду терпеть. Если же заставят на кого-нибудь другого и не хватит сил сопротивляться — подпишу и повешусь».

— Шура, ведь ты никогда ни одного японца и в глаза не видала! Что же делал с тобой следователь?

Шура поднялась, прошла несколько шагов от моей постели до окна и оттуда, стоя спиной, ответила:
— Бил… Знаешь, я только теперь понимаю, что значат слова Кочубея в «Полтаве»:

И первый клад мой честь была, Клад этот пытка отняла…

…Лева Ландау, освобожденный в апреле 39-го, пришел ко мне позднее — во второй половине мая; не прямо из тюрьмы и, видимо, уже отдохнувший. Показался он мне таким же, как прежде, хотя и упомянул, что на следствии повредили ему два ребра. Впрочем, он быстро оборвал свой рассказ об избиениях, щадя то ли меня, то ли себя самого, более о себе не говорил, зато подробно расспрашивал обо всех предпринимаемых нами в Митину защиту шагах. Подробно расспросил об обыске у нас, о Митином аресте в Киеве, о том, как его вели по перрону. О приговоре, о конфискации. О датах. В уме он явно что-то сопоставлял и прикидывал. Молчал, потом переспрашивал, снова молчал. (В Левиной наружности не произошло перемен: такой же, каким я его знала и раньше: длинный; когда усядется — острые колени торчат, словно лезвия складного перочинного ножика; некрасивый: два зуба поверх верхней губы… И прекрасные, глубокие, чистые, темные глаза, какие бывают на лицах только у итальянских Мадонн.)

Внезапно он спросил:
— Вы можете сказать мне правду?
— Я постараюсь.
— Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а…
— Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада… (И это была правда.) Мне только странно… Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя — у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
— Странно? — переспросил Лева.
— Да, как и всё, — сказала я, не умея передать свое чувство.
— Как вы думаете, вернется Митя? — спросила я, нарушая молчание.
— Ничто из возможного не невозможно, — ответил Дау.

И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.

ВЕСТЬ

1

Итак, после того как Маршак и Чуковский в декабре 38-го года (который к тому времени уже превратился в 39-й) прорвались наконец к Вышинскому — Александру Иосифовну освободили. Митю — нет.

Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать — о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий — то приема у «влиятельного лица», то ответа на очередной наш запрос.

Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. «Хоть бы уж поскорее конец», — думалось мне. Конец — чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?

Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу — никогда. Слишком живым, ощутимым — вот он сейчас откроет дверь и войдет — был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы — не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали — то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.

«Но если бы он умер, меня известили бы, — думала я. — И я поехала бы к нему на могилу».

Однако известий о смерти — так же, как и о жизни, — не было, и мы продолжали бороться. За пересмотр дела. За Митино освобождение (ведь освободили же Шуру! И Майслера! И Дау!). А если нельзя добиться освобождения, то следует хотя бы облегчить его участь. Чтобы, например, использовали его не на общих работах (какие это были работы, мы не знали), а по специальности. (О существовании «шарашки» тоже, впрочем, не знали.)

У меня в архиве не сохранилось мое новое, уже 39-го года, обращение к академику и депутату Верховного Совета Сергею Ивановичу Вавилову, но сохранился его ответ:

«Сергей Иванович ВАВИЛОВ Загородный, д. 11, кв. 4
Депутат Верховного Совета РСФСР Л. Чуковской
Академик
Ленинград В. О., Биржевая линия, 12
телеф. 6-70-20
7/11-1939

Уважаемая т. Чуковская На основании Вашего письма я запросил Прокурора СССР т. Вышинского о возможности пересылки специальных книг М. П. Бронштейну.
(С. Вавилов)».

Через некоторое время я получила от академика С. И. Вавилова еще одну бумагу. Ее у меня нет, но я ее помню. В сопровождении короткой записки академик Вавилов переслал мне подлинник своей просьбы о разрешении посылать М. П. Бронштейну книги и, начертанную на той же бумаге, резолюцию Вышинского.

Лиловыми чернилами, поверх машинописи, содержавшей краткую характеристику М. П. Бронштейна как молодого талантливого ученого, было крупно начертано:

«Книги Бронштейну посылать нельзя. А. В.»

Мне жаль, что этот ценный автограф мною утрачен. Его четкая определенность — «нельзя» — при совершенном отсутствии мотивировки выглядела весьма внушительно. И манила к разгадке.

Киселев составил для нас юридически обоснованную просьбу о пересмотре дела — просьбу на имя председателя Верховного Суда СССР Голякова. (Может быть, это было раньше, чем мое обращение к Вавилову насчет книг? То — в феврале 39-го, а это — в марте? Не помню.) Недели две я жила в Москве, и мы с Корнеем Ивановичем добивались приема. Добились. Помню большой кабинет, большой стол и крупного человека с широким крестьянским лицом безо всякого выражения. Он прочел нашу бумагу, прочел копии защитных писем и, спрятав все бумаги аккуратно в стол, обнадежил нас: с делом он ознакомится лично. Обнаружены будут процессуальные нарушения — отдаст приказ о пересмотре.

Справиться он велел нам не ранее чем месяца через полтора-два. («Юристам необходимо время для проверки».) Пожелал нам всего хорошего. Мы ушли. Так возник новый срок для очередного ожидания.

… 1 сентября 1939 года я впервые отвела Люшу в школу: синий, выглаженный бант в волосах, новая парта у окна детской, новый портфель в руке, а в портфеле новый пенал и новые тетрадки и книжки. В вестибюле, внизу, я выпустила Люшину руку из своей — и вот, отдельно от меня, она самостоятельно ступает вверх по ступеням широкой школьной лестницы. И почему-то, хотя это разлука всего на несколько часов, чувство разлучения остро. Отлучения друг от друга.

Через несколько месяцев школу на время закрыли. На время войны. Там расположился госпиталь для раненых, хлынувших в санитарных поездах в тыл с финского фронта. Лютая зима 39/40-го года была зимою финской войны. Город, оледенелый и затемненный. Плотно занавешены окна. Люди выходят на улицу по двое — по трое: в одиночку ходить опасно — лед и обнаглевшие, пользующиеся затемнением бандитские шайки. Раненым и убитым на фронте числа нет. В Финляндии сопротивляется захватчикам — советским войскам — кроме финских регулярных войск — каждый куст, каждая старуха, каждый подросток. В газетах и по радио — новая казенная ложь. Ей не доверяет никто, даже, кажется, самые тупые: война не застенок, из застенка ни слуху ни духу, с войны же на костылях приходят живые вести. Говорят, наша армия оказалась к войне неготовой. Говорят, командование пользуется устарелыми картами. Говорят, бойцов не снабжают вовремя горячей пищей, теплой одеждой — а мороз небывалый — и, говорят, обмороженных не меньше, чем убитых.

Школы закрывают одну за другой: для изувеченных не хватает госпиталей.

(А война неправая, да и ненужная. Отодвинуть границу с Финляндией подальше от Ленинграда, ценою стольких жертв, оказалось затеей идиотической: немцы в 1941 году все равно уже в первые месяцы расположились на самых ближних подступах к городу.)

Финны погибали осмысленно: они защищали родину. Наше воинство зря проливало кровь свою и чужую. И люди не так чтобы с большой охотой толковали между собою об этой войне. Без ненависти к врагу, без гордости за своих. Все больше о затемнении, о бандитизме да о нехватке масла.

Наконец в марте кончилось затемнение (которое ни на минуту и не требовалось, потому что финны ни единого раза не сделали ни малейшей попытки совершить воздушный налет), кончились морозы и война. Нашей колоссальной державой подписан был с крошечной, раздавленной Финляндией мир. Впрочем, если судить по тогдашним газетам, с Финляндией мы вообще не воевали. Не с народом финским, героически оборонявшим свои города и деревни, вели мы войну, а с некими «белофиннами», чье существование извне было такою же мнимостью, как «враги народа» внутри.

Об этой выдумке — то есть о врагах народа — и об обществе, уверовавшем в эту выдумку, написала я зимою 39/40-го года повесть под названием «Софья Петровна». Имя героини — имя нарицательное, имя ослепшего, оглушенного, живущего призраками общества. Моя героиня верит не тому, что она видит и прочно знает сама — что сын ее труженик, комсомолец, увлеченный своей работой, — а вымыслу. Действительность опрокидывает вымысел и, опрокинув, доводит Софью Петровну до повреждения рассудка. Написала я эту повесть, уехав на полтора месяца в Дом творчества в Царское. Членом Союза писателей я еще не была, но литератором числилась — и мне дали там комнатушку в три метра по прозванью «табакерка». Мороз превратил Царское — колонны, сугробы, ветви деревьев, узоры решеток — в лучезарное чудо. «Мороз и солнце; день чудесный!». А я писала о том, как мать, теряющая сына, заплутавшись в пересечении реального и мнимого, медленно сходит с ума.

На три четверти книга эта — внутренний монолог героини. Сгусток сознания — или скорее бессознания — тех «непонимающих», которых я видела в очередях, да и вокруг.

Однако я в своей теперешней, восемьдесят третьего года повести снова сильно забегаю вперед. Прежде чем у меня явилась мысль запечатлеть тридцать седьмой, да еще от имени «непонимающей», какая-то мера понимания должна была завершиться и во мне, должен был завершиться некий этап наших хлопот о Мите.

Он и завершился. И только после его завершения была мною обретена способность

…хоть малую страницу Из книги жизни повернуть. Блок 2

Настало время снова идти к Голякову. Я идти не могла, мне предписан был «постельный режим». Врачи настаивали на операции. Я уклонялась. Я воображала, что могу еще узнать что-то о Мите, а для этого мне необходимо быть на ногах. Болезнь, однако, валила меня с ног.

Весною 39-го года Корней Иванович, уже обосновавшийся в Москве, устроил меня в санаторий Академии наук «Узкое». К Голякову он собирался один, без меня, но «Узкое» от Москвы в получасе езды на машине, и я могла быть уверена, что ответ Ивана Терентьевича достигнет меня в тот же день.

В «Узком» я живала и раньше. Летом 1935-го вместе с Митей. Лето было жаркое, я целыми днями сидела в соломенном кресле под тенистой липой неподалеку от дома, а Митя вменил себе в обязанность не менее двух часов в день играть в теннис — для развития мускулатуры и меткости. Остальное время он занимался своей наукой, читал и писал, а вечерами, когда наступала прохлада и я оживала, мы ходили гулять. У него не было моего босоногого, приморского, песчаного, лодочного, ягодного и грибного, а зимою и лыжного детства. Я трунила над ним: в книгах он разбирается, в деревьях — нет. «Ты березу от елки отличаешь?» — «Отличаю». — «А елку от сосны?» — «Н-не уверен», — со смущенной запинкой признавался он. Мне приятно было хоть в чем-нибудь сознавать свое превосходство. Я ему объясняла, где дуб, где липа, где осина, где клен, «а вот это, над ручьем — видишь? — это ива». Весною 39-го года я была в «Узком» в пору таянья снега, и потому даже в те дни, когда я, утомясь лежаньем у себя в комнате, выходила в парк подышать — наши места оказывались мне недоступны. А хотелось туда, тянуло туда, как в Ленинграде на улицу Скороходова. Я вспоминала наши совместные прогулки. Однажды, когда гуляли мы вечером в парке, вдруг откуда-то с поля потянуло чем-то блаженно-сладостным. Или попросту сладким. Мы жадно глотали воздух. «Клубникой пахнет?» — спросила я. «Нет, пожалуй, клубничным вареньем, — ответил Митя, подумав. — Пенками». Пенками не пенками, но чем-то вареным: клубника на грядках разварилась под солнцем, как в тазу на плите.

Вот такие, совсем не подходящие ко времени, идиллические пасторальные картины всплывали минутами у меня в памяти весною 39-го года, когда я поджидала в «Узком» Корнея Ивановича с ответом от Голякова. Вспоминая в 39-м наши прогулки 35-го среди клубничных гряд, я задумывалась: а разве тогда, в 35-м, после убийства Кирова, после ленинградского погрома, своевременно было гулять? Вдыхать ароматы? Санаторий привилегированный, санаторий Академии наук, а год погибельный, столь погибельный для многих и многих наших сограждан. Но тогда — когда Митя был еще возле, оба мы занимались работой, представляющейся нам осмысленной, всенародно необходимой, — и клубничные грядки не казались кощунством. Я была еще тогдашняя, не теперешняя, — хотя и тогда уже много о Большом Доме знала — и даже, как в конце концов станет известно читателю, знала на собственном, своем личном опыте. Но и личный опыт не спасает от заблуждений, если ты соглашаешься считать его исключительно личным.

Наконец в один прекрасный день меня позвали к телефону. Корней Иванович быстро проговорил, что завтра приедет меня навестить.

Ночь я не спала. Утром — нудная, изнурительная температура: 37,2. Я встала, оделась, позавтракала, потом, одетая, легла у себя в комнате — ждать.

Шаги и голос я услышала издалека. Разумеется, множество знакомых. Вот с кем-то остановился, разговаривает. Голос веселый. Все смеются.

Но когда он, постучав, вошел ко мне в комнату, когда дверь за ним затворилась и мы остались одни, на лице у него была только жалость, да еще, пожалуй, страх — страх, что я вскрикну или заплачу. Причиню ему дополнительную боль. А он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем.

Слыша его шаги издалека и громкий голос и смех, я сразу догадалась, что вести он привез нехорошие, иначе и не замедлял бы шаги, не разговаривал по 5 минут с посторонними. Не оттягивал бы встречи со мной.

Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем — жажда веселья, радости, ребячья жажда.

«Я привык приносить людям счастье», — сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным — это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий — повседневно. Он утруждал власть имущих и устно и письменно, прося кого-то помиловать или облегчить чью-то участь и в 1918—1920-м, и даже в тридцать седьмом. В шестидесятые — тоже. Количество заступнических писем могло бы составить целый том. Список тех, кого выручил, — страницы. Арестованные, непрописанные; инвалиды; люди, лишенные жилья; старики, нуждающиеся в пенсии; молодые люди из еврейских семей, проваленные нарочно на вступительных экзаменах; бедствующие литераторы; служащие, несправедливо уволенные, — вот за кого он хлопотал постоянно. Он не требовал, он всего лишь учтиво просил, объяснял, выпрашивал. Про деньги, раздаваемые им из собственного кармана — и в те времена, когда сам он вовсе не был богат, — уж и не говорю… И — легкая рука! — хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в не меньшей степени, чем дети от двух до пяти.

Повернуть Митину судьбу, превратить ее в судьбу бедного мальчика, попавшего под трамвай — ну, скажем, «мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай», — а себя в целительного «Доктора Айболита» при всех усилиях ему не удавалось. «Я пришью ему новые ножки, / Он опять побежит по дорожке»… Нет, в Митином случае чуда не произошло. Новых ножек он ему не пришил, из-под трамвая не вытащил. Митя так и не прошел дорогу, столь ясно, казалось бы, с юности предназначенную ему судьбой.

Приехав в «Узкое», Корней Иванович не торопился постучать в мою дверь. Вот снова затеял с кем-то разговор в коридоре. Но нельзя же тянуть без конца! Наконец он постучал и вошел.

Рассказ его в тот день в «Узком» был не «чуковским», а вполне кафкианским, хотя и имени такого мы тогда не слыхивали. Какая-то странная смесь, соединение реального быта с фантастикой. Не научной, не приключенческой — кафкианской.

3

Прислушиваясь к шагам в коридоре, понимая, что ничего хорошего я не услышу, — я все-таки не представляла себе, какую повесть услышать мне предстоит.

Сначала ничего фантастического. Напротив — обыденное, привычное.

Голяков, разумеется, не подходил к телефону, секретарша, разумеется, просила «позвонить послезавтра».

Наконец свидание состоялось.

Голяков сказал Корнею Ивановичу: «наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».

Корней Иванович, выйдя из кабинета, в коридоре приостановился и призадумался. Куда идти еще? Мечтою нашей со дня приговора была встреча с Ульрихом — ведь Митя отправлен был в лагерь решением Военной коллегии Верховного Суда, а председатель коллегии — Ульрих. Но на письма он не отвечал и вообще был невидим.

Что ж! Положение обычное.

В коридоре Верховного Суда несколько «справочных». Корней Иванович стал в очередь, выбрав наобум самую короткую — да и все они не были длинные (1939). Стоя, читал срочную корректуру. «Когда и где принимает товарищ Ульрих?» — спросил он у девицы в окошечке. «Приема у товарища Ульриха нет», — провозгласила девица. «А домашний телефон — не дадите ли?» — «Еще чего?! Домашний телефон им давай!»

До сих пор повествование реалистично вполне.

Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще.

Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: «Товарищ Чуковский! Я Вас узнала.

Телефон товарища Ульриха…» и — номер желанного телефона!

Ну, не фантастика ли?

Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха. Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: «Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?» — «Чуковский». — «Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!»

О, почему же она так долго воздерживалась от исполнения своей мечты? «…Счастье было так возможно, так близко».

В этом месте его рассказа мне померещилось: не то «Муха-Цокотуха», не то «Доктор Айболит» начинают все-таки брать верх.

Кажется, прислушиваясь к шагам и смеху в коридоре, я ошиблась, и мальчик вновь побежит по дорожке.

Корней Иванович был приглашен к чаю. Сам Ульрих сидел перед ним, и не за канцелярским письменным, а за мирным домашним столом, накрытым белою гостеприимной скатертью. В присутствии Корнея Ивановича, тут же, за чашкой чая, хозяин дома прочел копии всех наших просительных писем и «научную характеристику» М. П. Бронштейна.

— Сказал он что-нибудь, когда прочел? — допытывалась я. — Ведь там такие подписи!
— Нет, ничего не сказал. Прочитал внимательно и вернул мне. Потом занес в свою записную книжку фамилию, имя, отчество, год рождения и день ареста и обещал навести справку в какой-то там у них картотеке. Он производит впечатление человека весьма аккуратного и обязательного. Не то немец, не то латыш… Розовощекий. Усики подстрижены. И всюду цветы, цветы. В горшках и в кадках.

Нет, худо дело.

Корней Иванович оттягивал и оттягивал конец своего повествования. Заговорил о детских стихах мадам. «Поэтического дара никакого, но версификационные способности есть».

Я окончательно поняла, что happy end'a не будет. Уж очень он тянул.

— Когда же Ульрих велел позвонить ему?
— Через два дня. То есть вчера. Я потому и приехал только сегодня.
— И — что? Что же он сказал тебе вчера? Наведя справки в картотеке.
— Он не сказал ничего окончательного… но я так понял, что дело наше плохо… Он сказал, что, по-видимому… заметь, не наверняка, а по-видимому… Матвей Петрович погиб от какой-то болезни… Просил позвонить еще раз через месяц — постарается узнать точнее. — Тут Корней Иванович заторопился. Я его не удерживала.

ДОРОГОЙ АРСЕНИЙ

1

Итак, еще через месяц. Но я понимала, что никакого месяца не требуется, что это Корней Иванович просто «подготавливает меня», что ему-то Ульрих уже наверное сказал все с полной определенностью: «Бронштейн погиб».

Ну да, как я и думала: умер от воспаления легких… Родинка под правым пальцем зарыта в могилу.

А я испытывала необходимость увидеть слова «умер тогда-то там-то» написанными. Или услышать своими ушами. Для чего — объяснить не умею.

А почему мне еще и сейчас, в 1983 году, хочется побывать на Митиной могиле? Для чего вообще живым нужны могилы мертвых? Мертвого из земли не поднимешь. Ходи, моли его или молись Богу, плачь, приноси цветы — не ответит, не встанет. Чтобы вспоминать, помнить, общаться? Но есть ли могила, нет ли, отношения между нами и мертвыми все равно никогда не кончаются. До нашей собственной смерти.

Однако, понимая все это, я хотела и хочу увидеть плиту с надписью: «Матвей Петрович Бронштейн». Без следа, без имени не должен человек исчезать. Без дерева или камня. Без слова.

Могила Бронштейна — это памятник его жизни, цветущей мыслью, и улика убийцам, оборвавшим его жизнь и мысль. Но память жива и без могилы. Посетив могилу Наталии Александровны, Герцен удивился, что не испытал счастья общения с женой. «Она не здесь, она во мне», — записал он тогда. Не в земле, во мне. Все мы — живые памятники тем, кто утрачен. Вот почему я пишу. Чтобы заразить других своей памятью.

…Кончился срок моего пребывания в «Узком». Лучше мне на свежем воздухе не стало. Врачи Эндокринологического института рекомендовали срочную операцию. Но мне казалось, я не могу еще позволить себе эту роскошь. Вдруг еще что-нибудь можно узнать? Да и как-никак, а окончательный ответ Ульрих обещал только через месяц. Нельзя позволить себе раньше времени привыкнуть к мысли, что Мити нет, и прекратить усилия.

Я вернулась домой в Ленинград и, в один прекрасный день, знакомой дорогой отправилась в Большой Дом.

Тот же зал, те же неуклюжие колонны в зале, те же высокие окна, та же высокая дверь из зала внутрь. В тридцать седьмом седоусый старец, сидевший за этой дверью, требовал паспорт, спрашивал: «Вы жена? А почему мать не пришла? Дело ведется», — и нажимал кнопку звонка: «следующий!»

Теперь никаких «следующих». В огромном зале я одна. Толкнулась в дверь с тяжелой, под бронзу, ручкой — заперто. Рядом с дверью деревянное окошечко, аккуратно выкрашенное под цвет стен. (Раньше я его не видела.) Дверца захлопнута. Я постучала.

Детина с сонным и плоским лицом. «Вам что?»

— В Москве отцу моему в Военной коллегии сказали, что муж мой погиб. Матвей Петрович Бронштейн. Он ленинградец и в тюрьме содержался в Ленинграде. Но от вас никакого извещения о смерти я не получала.
— А мы вам не ЗАГС — посылать извещения… (Ну конечно. Их профессия убийство, а не рассылка извещений. Регистрируют убитых на каких-то там карточках, доступных только им же самим, и все тут.) Как вы говорите? Бронштейн Ме Пе? — Он на минуту захлопнул окошко. Потом отворил его. — Сведений о смерти у нас нет.
— Значит, он жив? А моему отцу сказали…
— Мне-то какое дело, что сказали вашему отцу.

И захлопнул окошко. И, я услышала, задвинул изнутри задвижку.

«Ульрих мог что-нибудь перепутать, — подумала я. — Или этот. Ведь фамилия такая распространенная! Митя говорил: „Бронштейн — это еврейский Смирнов“».

Попытка навести справку в Большом Доме предпринята была мною в октябре 39-го года. Никаких вестей об окончательном ответе Ульриха Корней Иванович мне не присылал. В письмах — ни звука. Но вот 12 декабря мне позвонил Киселев и попросил разрешения завтра придти. «Я только что из Москвы, — сказал он, — и мне необходимо повидаться с вами».

А-а, вот и весть! Через Корнея Ивановича от Ульриха.

Мы с Яковом Семеновичем условились о встрече.

На следующий день Киселев явился минута в минуту. Торжественный, без улыбки. Всегда он был чисто выбрит, элегантно одет и даже надушен. Сегодня духами не пахло, но торжественностью весьма. Это была торжественность факельщика. Киселев молча снял пальто, молча прошел вслед за мною в мою комнату и молча сел. Протянул мне записку.

Почерк Корнея Ивановича!

«Дорогая Лидочка.

Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.

У меня дрожат руки, и больше ничего я писать не могу».

Помолчав еще минуту, Яков Семенович заговорил. Он сказал, что приговор «десять лет дальних лагерей без права переписки с конфискацией имущества» обозначает расстрел. Что прокуроры не любят слишком часто употреблять слово «расстрелян» и предпочитают в разговоре с матерями и женами объявлять нечто менее вразумительное — «дальние лагеря», — но зато более обнадеживающее, «десять лет», всего десять лет, а не вечность! — чтоб избежать обморока, криков и слез. Что за женами тех, кто получил 5 или 8 лет, не приходят, их лишают работы, но не выселяют и не ссылают, а вот жен расстрелянных раньше отправляли в лагеря и в ссылку непременно, если только вовремя они не бежали. (Он говорил об эпохе Ежова, длившейся с конца 36-го по конец 38-го.) Потому за мной и приходили в феврале 38-го, что Матвей Петрович получил высшую меру. Что, если бы Матвей Петрович был жив, Голяков отдал бы распоряжение о пересмотре дела — с 39-го года такая практика существует, в особенности если за кого-нибудь хлопочут именитые люди. Пересмотрели же дела Любарской, Ландау и еще некоторых! Пересматривать же дела убитых? ни в коем случае. «Иначе выйдет, что человека расстреляли зря, — сказал Киселев, — а у нас, случается, по ошибке арестовывают — ошибки возможны, — но расстреливать по ошибке? никогда».

Он ушел, и сразу пришли ко мне Туся и Шура. Наверное, он предупредил их. Где в это время были Ида и Люша — не помню. Разговора с Шурой и Тусей тоже не помню, да, вероятно, разговора и не было, они просто сидели возле. Плакала ли я — не помню. Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю.

2

Казалось бы, в рассказе о Мите тут можно поставить точку. Точка поставлена пулей. Узнавать, когда расстрелян да где расстрелян? Когда — догадаться было легко: тогда, когда из окошечка на улице Воинова мне ответили «выбыл», то есть незадолго до того, как пришли ночью за мной, а я мчалась «Стрелою» в Москву. Значит, в конце февраля 38-го года. Где? Этого мне они ни за что не скажут. В подвалах Большого Дома или где-нибудь за городом. В чем его обвиняли, в какой несуществующей вине он сознался? Или не сознался ни в чем и этим дополнительно разъярил следователя? Он все равно — чист, я тоже созналась бы, если бы меня несколько месяцев били… Мишкевич ли подвел Митю под пулю, или, как утверждает Герш Исаакович, Митя был взят вне связи с происшествиями в редакции и не из-за оскорбления, нанесенного им Мишкевичу, а механически, «по линии физиков»? Попал в предопределенное число тех из них, которые подлежали уничтожению, чтобы устрашить остальных?

А в сущности, не все ли равно? Мити больше нет. На его жизни и на всех его замыслах поставлена точка, растекающаяся кровавой лужей. Точку в своей жизни хотелось поставить и мне. Но как, чем, какую? Спасательная экспедиция не удалась. Мы опоздали Митю спасти, как 27 июля 37-го года я опоздала помочь ему укладывать вещи. Да и на вокзал, в сущности, опоздала… А потом опоздала предупредить, хотя теперь ясно, что каждый день оттяжки был бы для него шансом на спасение, что Ландау, например, удалось спасти потому, что взят он был позже и досидел без приговора до 39-го.

Хотелось ли мне смерти? Заслуженной казни за все мои опоздания и недомыслия? Выброситься из окна или принять цианистый калий? Нет, смерти я не желала. Вопреки всем известиям и очевидности, теплилось во мне недоверие к Митиной гибели. В хаосе, в неразберихе землетрясения он, быть может, и не погиб, а временно пропал без вести… Кто их там знает, в порядке ли у них картотека?.. А даже если и погиб, то ведь я — это то немногое, что от него осталось (конечно, кроме трудов). Как же самоуничтожаться — мне? Уничтожая себя — не уничтожаю ли я и частицу памяти о нем, еще живую в мире? Вот забыть хоть на минуту, хоть на час — желала. Дать отдых памяти. Перестать видеть Митино ожидающее лицо в раме вагонного окна. Перестать хоть на минуту чувствовать свои несмываемые вины. А для этого надо было что-то высказать, выразить. Исторгнуть из себя.

К тому времени я написала уже «Софью Петровну». Но это не утолило меня. Сама-то была я не ею, а сын ее, Коля, — не Митей. От невозможности прозреть Софья Петровна спятила, а мне это никак не удается. Ни понять, ни спятить. Я в здравом уме и, главное, в полной памяти. (Хотя и в беспамятстве.) Чтобы поставить в своей жизни желанную точку, что я должна совершить? Громко сказать? Что сказать? И кому? И, главное, зачем?

А зачем убили Митю? И миллионы других? У кого-то была бессмысленная потребность убивать. У меня — столь же бессмысленная — выговорить. Одна бессмыслица рождает другую.

Прежде всего спросить. Ведь официального извещения о Митиной гибели мы не получили. А что, если Митя все-таки жив и по-прежнему надеется на меня и ждет, а я его оставлю? Ведь на вокзал я все-таки хоть и с опозданием, а прибежала?

Главою НКВД в Ленинграде был в то время Гоглидзе. Меня мучило желание встретиться с ним. И прежде всего задать ему вопрос: кто говорит правду? Ульрих в Москве или безымянный детина в Ленинграде? Но Гоглидзе — недосягаемая высота, вершина, куда хода нет. Свидание Корнея Ивановича с Ульрихом — неповторимое чудо. (Пишет ли мадам Гоглидзе стихи для детей?)

Друзья мои моей мечте увидать Гоглидзе совсем не сочувствовали. «Ты от них спаслась — ну и сиди смирно. Мите уже ничем не поможешь». С точки зрения логики они были правы. Я не могла никому, да и самой себе, объяснить толком — зачем оно мне, это свидание? Они верили в Митину смерть, а я сегодня верила, завтра нет. Но вот один раз Герш Исаакович, в отличие от меня имевший обыкновение читать газеты, при очередной встрече сказал:

— Тебе, я слышал, почему-то приспичило повидаться с Гоглидзе? Предлагаю верный способ. С 29 марта по 4 апреля сего года в Москве состоится Сессия Верховного Совета СССР. Среди делегатов назван Мусхелишвили, математик-грузин. Он, конечно, Митино имя знает. А может быть, и встречался с ним. Но уж Гоглидзе-то он знает наверняка. Все «видные» грузины друг с другом встречаются на каких-нибудь парадных банкетах, и чокаются, и пьют, провозглашая пышные тосты. Попроси у Мусхелишвили записку к Гоглидзе — он, может быть, и не откажет.

Герш Исаакович преподал мне этот совет шутливо, не без насмешки, но исполнением я занялась всерьез и не на шутку.

Приехала в Москву. Остановилась у родителей на улице Горького. Не сказала, куда и зачем иду, чтобы никого не встревожить. По телефону обнаружила Николая Ивановича Мусхелишвили в гостинице «Якорь», не так уж и далеко. И все совершилось с удивительной точностью. Николай Иванович, худощавый, гибкий, высокий, с тонким, интеллигентным лицом, знал Митино имя, да и с ним самим встречался на какой-то конференции. Гоглидзе он тоже знает. Вынул из портфеля огромный депутатский блокнот с невероятной, невиданной, ослепительно-глянцевитой бумагой и штампом на каждом листе. Вырвал из блокнота лист. Я запомнила записку дословно:
«Дорогой Арсений!
Очень прошу тебя принять т. Чуковскую лично и по возможности ответить на ее вопрос.
Твой Мусхелишвили».

(«Чокались, чокались, — подумала я. — Пили».)

У этого человека умные и добрые глаза. Лицо тонкое, одухотворенное. Зачем он якшается с Гоглидзе? Впрочем, мне это на руку.

Я поблагодарила Николая Ивановича от души. «Вы думаете, из двух вариантов — погиб или жив — правилен первый? — сказал он, провожая меня до дверей своего номера. — Очень вас прошу — не думайте так. Очень вас прошу. Пожалуйста!»

Добрый он был человек.

3

В Ленинграде я переписала эти несколько строк на машинке и снова отправилась в Большой Дом. Опять — никого. Постучала в оконце. Отворил тот же сонный. Я сказала ему, что хочу видеть лично товарища Гоглидзе, и протянула копию заветного письма. «Подлинник отдам только ему в руки», — сказала я. «Предъявите свой паспорт и отойдите», — ответил сонный. Я подала ему паспорт. Вдоль противоположной стены тянулись стулья, скрепленные общей доской. Сонный захлопнул окно. Я отошла и села.

Из-за деревянного окошка долетали звуки голоса. Слов я не разбирала. Сонный говорил по телефону.

Миновал час или более того. Я сидела, не спуская глаз с дверцы.

Наконец сонный позвал меня. Он вернул мне паспорт, а туда был вложен каллиграфически написанный пропуск.

Даты точно не помню, но помню, что через три дня. Значит, по всей видимости, первая декада апреля 1940-го.

(А незадолго до этого, в конце марта, произошел один эпизод, который, думаю, никакого отношения к моим попыткам «Мусхелишвили — Гоглидзе» не имел. Не знаю, как назвать его: трагическим или комедийным? Митя назвал бы «забавным». Я же эпитета не подберу. Получила повесткой приглашение в Большой Дом Михалина Петровна. Мы обе перепугались. Ее не вызывали ни разу. Я втайне подумала: «ей и скажут о Митиной смерти — официально. О расстреле». Умолила ее прямо из Большого Дома ехать не к себе домой на Петроградскую (тем более что от мужа она полученную повестку скрыла), а сначала поближе, ко мне. Она приехала. Рассказ ее был удивителен и в своем роде уникален. Под номером той комнаты, куда ее вызывали, висела табличка: «Хозяйственная часть». Она уж боялась, не перепутала ли что-нибудь? Несколько раз сверяла номер комнаты, указанный в пропуске, с номером над дверью. Нет, все верно. Вошла. Задано ей было всего два вопроса: «Ваш брат был доктор наук, доцент университета?» — «Да». — «Объясните, пожалуйста, в чем же он приходил на свои лекции? Среди вещей, конфискованных у него на квартире, не обозначено ни одного костюма».

Итак, убив человека и разграбив его добро, мародеры через два с половиной года хватились: а не проплыло ли что-нибудь мимо рук? Вернее всего: одни мародеры — бериевские — проверяли ежовских.

У Мити было два хороших костюма: коричневый и зеленоватый. Оба он взял с собою на Кавказ. В Киеве никакой конфискации бандиты не произвели. Зевнули!

Михалина отвечала, что вместе с нами она никогда не жила, виделись мы будто бы преимущественно летом, когда Митя ходил в полотняных рубашках, и были ли у него костюмы — она не помнит.

Ее отпустили с миром.

«Ого! — подумала я. — Дела расстрелянных Большой Дом не пересматривает, но имущество время от времени ревизует».

Но почему вызвали они Михалину, а не меня? Не знаю.)

… Я отправилась к ним сама. По собственной воле. К товарищу Гоглидзе. И не из-за Митиных костюмов.

Куда положить все наши заступнические бумаги? У меня не было ни сумочки, ни портфеля. Я освободила от кукольного белья Люшин игрушечный чемоданчик и положила бумаги туда. Паспорт и пропуск все равно придется держать в руке. Письмо Мусхелишвили я выну в последнюю минуту. Перед столом.

Как изменилось время! В зале, где вокруг каждой колонны в пять витков обвивалась в тридцать седьмом очередь, — теперь, в 40-м, пустыня. Иду я не к кому-нибудь, а к самому товарищу Гоглидзе. А в 1937-м — он же 38-й — рядовой ленинградский прокурор после многочасовой очереди грозно посоветовал Корнею Ивановичу, в ответ на просьбу хоть передать Мите вещи, чтоб не мешался Чуковский не в свои дела.

Эпицентр землетрясения явно переместился. Куда? В стране, где радио, газеты и книги либо молчат, либо настойчиво, единогласно, бесперебойно лгут, — источником сведений бывает один лишь лично пережитый опыт или чей-либо, кому ты веришь безусловно. Из моего поля зрения в тридцать девятом — сороковом извержение вулкана, совершавшееся в тридцать седьмом, ушло, переместилось. Какие города или деревни были затопляемы в ту пору лавой? Не ведаю. Близ ленинградских тюрем и в зале ленинградского Большого Дома пусто.

Широкая лестница и широкая ковровая дорожка. На площадке широкоплечие статные часовые. По очереди они сверяют паспорт с пропуском. Потом мое лицо с фотографией на паспорте. «Пройдите!» Прохожу.

Не помню, который этаж, и дважды или один раз предъявляю пропуск. Жду, что кто-нибудь потребует раскрыть чемоданчик. А вдруг я — Вера Засулич? А вдруг там — револьвер? Ведь в Ленинграде еще недавно были обнаружены сотни и тысячи террористов, готовивших покушения решительно на всех видных деятелей правительства и партии. Ведь они, злодеи, убили товарища Кирова и готовились убить самого товарища Сталина. Но хоть я и вдова врага народа, хоть и искали у нас в квартире оружие, ни один страж не интересуется содержимым моего чемоданчика. Даже секретарша в большом предкабинете ограничивается внимательным сличением данных пропуска с данными паспорта: фамилия, имя, отчество, место и время прописки. Точность сличения должна гарантировать безопасность товарища Гоглидзе.

— Выйдите в коридор и присядьте там, — сказала мне секретарша. — Я вас вызову.

Сажусь. Стулья такие же, как внизу. Дорожка такая же, как на лестнице. Интересно, каким путем доставляют сюда арестованных. Из ближайшей тюрьмы на улице Воинова, например? Подземным ходом? Ведь не по парадной же лестнице, по которой только что шла я? И где избивают и допрашивают? Наверно, не на этом, на другом этаже. Здесь все — благолепие, приличие, тишина. Мимо меня с папками под мышкой беззвучно сновали военные. Молодые, сверкающие пуговицами, скрипящие ремнями и сапогами, все красавцы удалые, кровь с молоком. Сверкающие и новенькие, игрушечные солдатики, только что из коробки. Я вспомнила, как Самуил Яковлевич, обсуждая вместе с нами страницу чьей-то рукописи, заговорил о значении слова, одного-единственного слова, о замене одного-единственного слова другим — а потом и о месте слова в каждой фразе. И привел пример, заимствованный им у академика Анатолия Федоровича Кони. «В арифметике сумма слагаемых от перестановки слагаемых не меняется, — говорил Маршак. — В словесном же искусстве иначе. Вот, например, выражение „кровь с молоком“. Это означает „здоровье“. Мы говорим: парень здоровый, кровь с молоком. Ну, а если переставим слова: „молоко с кровью“?»

«Получатся вот эти», — думала я.

Вызовут ли меня когда-нибудь? А хватит ли у меня духу сказать то, что я решила сказать?

Опыт у меня уже был. Пустые глаза седоусого, пустые глаза Розанова, пустые — Голякова лишали меня обычно дара речи. Я способна была только назвать обе фамилии, мою и Митину, и проговорить, что муж мой не виноват, и протянуть бумаги. Умолкала — умолкала не из страха, а от ясного ощущения, что любые слова тут напрасны. Обращаться к этим людям с человеческой речью так же тщетно, как к неодушевленным предметам. Можно говорить с самой собой, с грудным младенцем, с лошадью, с собакой, с кошкой, но не с трамвайным столбом.

Однако на этот раз я заговорю непременно. Я вызубрила свои слова наизусть. И заставлю себя произнести их. Да, хотя бы и перед столбом.

Секретарша на пороге. Зовет меня. Я снова в предбаннике.

— Гражданка, оставьте мне паспорт и пропуск и войдите в эту дверь.

Я отворила беззвучную, плавно отворяющуюся, величавую дверь и вошла. Не кабинет, а целая зала, и там, в глубине, вдалеке, письменный стол. Мне казалось, я по ковровой дорожке иду очень долго. Справа тянется прямоугольное огромное окно. Иду, иду, иду. Конца нет. Сколько раз видела я это окно не изнутри — снаружи, — возвращаясь ночью мимо Большого Дома из очереди. Прямоугольник света на черной ночной мостовой, на трамвайных путях.

Дошла. Возле стола два кресла. Стол огромен. За столом человек в военной форме, грузин. Если бы не смуглость кожи, не чернота волос с проседью, можно было бы сказать, что у него нет лица. За столом сидел мундир без лица. «Всадник без головы». Точнее, голова есть, лица нет.

Не дожидаясь приглашения, я села. И протянула ему глянцевитую записку Мусхелишвили.

Он пробежал ее глазами и отложил в сторону.

— Слушаю, — сказал он без всякого выражения. (А! у него нету не только лица, но и голоса.)

В этом кабинете ясно и весело звучит улица: звонки трамваев, гудки машин. Ярко светит солнце. Весна. Лик и голос весны.

У «значительного лица» — лица нет.

— Я хочу задать вам три вопроса, — сказала я, чувствуя себя в магнитном поле этого отсутствия как бы наедине с собой. — Первый: жив или умер мой муж? В Москве моему отцу сказали «умер», а здесь у вас внизу говорят, что сведений о смерти нет — значит, жив. Я же считаю, что имею право знать наверняка. Это раз. Теперь второе: если моего мужа нет в живых, то это значит, что погиб невиновный — ручаюсь, и не я одна, что он был невиновный да к тому же замечательный человек, много сделавший и многообещающий ученый, как вы увидите из этих бумаг. — Я положила перед ним на стол свою пачку. Он не шевельнулся. — Кто будет отвечать за эту неповинную гибель? — Гоглидзе не моргнул глазом. — И, наконец, третье. Бронштейн погиб, по-видимому, около двух лет назад, в феврале 38-го года, когда мне из окошечка на улице Воинова сообщили: «выбыл». Это означало — «выбыл на тот свет»? Кто ответит за то, что я, его жена, не получила об этом уведомления до сих пор? Мне сказано: 10 лет лагерей.

Я смолкла. Никогда еще я не чувствовала себя такой свободной. Все вопросы произнесены.

Солнце. Трамвайные звонки за окном, гудки автомобилей. Весна!

— Идите домой, вам ответят, — сказал Гоглидзе. (Его расстреляли тоже… не знаю, в каком году. Но расстреляли.)

Я просидела дома сплошь, безотрывно пять дней. Люша — в школу, Ида — в магазин и на рынок, а я дома, у себя в комнате. Звонили друзья, не знавшие ничего о моем походе. Я к себе не приглашала, чтобы тот звонок встретить одной, с полной сосредоточенностью.

На пятый день, часа в 3, раздался телефонный звонок. Я подбежала.

— Чуковская, Лидия Корнеевна?
— Я.
— С вами говорят из канцелярии товарища Гоглидзе. Ваши московские сведения правильны: Бронштейна, Матвея Петровича, нет в живых.
— А где я могу получить об этом официальную бумагу?
— Не знаю, не у нас. В ЗАГСе, вероятно.
— А другие мои два вопроса?

Голос повесил трубку.

СТАКАН, ЗАКАТИВШИЙСЯ В ЩЕЛЬ

1

«Я начала писать эту книгу, не ставя перед собой никакой художественной задачи. Да и вообще никакой четкой задачи. Это не статья, не повесть, не лирика, не публицистика… Хотелось мне попросту записать все, что помню о моем муже, Матвее Петровиче Бронштейне, физике-теоретике, погибшем в 1937 году».

Откуда эти строки?

Ими начинается моя книга — та, неуклюже мечущаяся из стороны в сторону нескладица, которую только что одолел читатель.

«За годы разлуки вспоминаемый так прочно втеснился в мое воспоминание, что я уже не различаю, где я и где он».

«Я хочу написать о Мите, а пишу о себе. Хочу писать о себе, пишу о других».

Я хотела попросту рассказать все, что помню, о моем муже.

Попросту не выходит. Не удается. Отступление от отступлений, сбивчиво, путано, вперед-назад, опять вперед, опять назад — и снова я шарахаюсь в сторону.

От своей судьбы — к Митиной. От Митиной — к своей.

Ахматова, выслушав однажды мой сбивчивый рассказ, да и наблюдая кусок моей жизни, сказала: «Вы похожи на стакан, закатившийся в щель во время взрыва в посудной лавке».

Когда теперь, чуть ли не через пять десятилетий, я всматриваюсь в предыдущую, в тогдашнюю свою жизнь, я не могу не задаваться вопросом: в какой мере судьба гражданина зависела в периоды массового террора от его индивидуального поведения, от того, горячо ли был он привержен к власти или всего лишь холодно-лоялен? Нарушал он требуемые правила игры или тщательно их соблюдал?

В дни, недели, месяцы, годы наиболее грозных взрывов в посудной лавке, общественное поведение индивида, думается, не оказывало или почти не оказывало влияния на его судьбу.

В стране, где власть, организующая террор, мыслит не единицами, не десятками, не сотнями человеческих жизней, а тысячами или миллионами, и притом не свойствами или даже не фактами биографии человеческой особи, а принадлежностью данной особи к категории, подлежащей «на данном этапе» уничтожению — категории классовой, сословной, национальной, — легко возникают вымышленные, но — увы! — тоже многомиллионные мнимости: мнимые кулаки — в деревне; мнимые враги народа — в городе; всяческие «враждебные элементы» или, например, миллионы мнимых «мстителей» — то есть дети мнимых врагов, дети, которые будто бы непременно, доросши до 16 лет, станут мстить за своих сородичей; или, впоследствии, мнимые повторники — люди, уже отбывшие каторжный срок, но, оказавшись на воле, совершившие будто бы преступление вторично; или, тоже впоследствии, целые народы, заподозренные в сочувствии к противнику: крымские татары, немцы Поволжья, одно время — русские люди еврейского происхождения. В этом угаре бюрократически созданных и научно подтверждаемых мнимостей (а ведь ничто не может быть более достоверным и точным, чем наука наук, марксистская социология) — реальны палачи и жертвы, реальны расстрелы, эшелоны, бараки, охрана, овчарки, холод, голод, лесоповал, баланда, цинга, тиф, туберкулез — горы трупов, — запланированы миллионы трупов, но судьба единицы складывается по воле случая. Присущая палачествующей бюрократии способность мыслить, игнорируя живую жизнь и отдельную личность, мстит сама за себя. Мстит не только жертвам, но и палачам.

Стоило особи оказаться не на месте в период истребления той или другой истребляемой в эту пору категории — и она, особь, могла оказаться стаканом, закатившимся в щель.

Митю не застали дома и не поленились съездить за ним в Киев. По какой-то незримой разверстке он принадлежал к той категории физиков, из которых следовало выбить признание в контрреволюционной террористической деятельности. Не застав на месте — съездили, схватили. Я же принадлежала в тридцать седьмом к категории жен — всего лишь. Не оказалась в роковую ночь дома — мое счастье. На поиски такой пустяковины, как жена, не хватало ни глаз, ни рук, ни ног, ни времени. Закатилась в щель — живи. Если я и была зимою 37/38-го стаканом, закатившимся в щель, — то, надо сказать, в щель не особенно глубокую. Узнав, что за мною приходили, я догадалась бежать. Куда? В какую нырнула глубь, недоступную всевидящему оку? В столицу Украины — Киев, к родителям арестованного мужа. Затем в город Ялту, на знаменитый крымский курорт. Потом вернулась, воротилась в Ленинград. Во время войны жила в столице Узбекистана, в Ташкенте.

Однако парадоксальность моей судьбы заключается в том, что к тридцать седьмому я числилась уже не только женой. К тридцать седьмому Митя был перед властью безгрешен. Но, по какому-то признаку, подошел под одну из выдуманных тогда категорий. Я же была грешна. Согрешила я в «вегетарианские», как их называла Ахматова, двадцатые годы. И в 1935-м — отнюдь не вегетарианском! — после убийства Кирова.

Но мои провинности были в некоторой степени реальностью, а потому в тридцать седьмом никого не занимали.

О реальных своих «винах» я и хочу рассказать в своем, не менее чем трамвай заблудившемся повествовании. Оно снова приведет нас к Матвею Петровичу Бронштейну, к его жизни — к его гибели — и к прочерку в его посмертной анкете.

Сегодня я хочу заполнить прочерк в своей.

2

В конце двадцатых годов Большого Дома на Литейном в Ленинграде еще не было. Об арестованных говорили «сидят на Шпалерной», «сидит на Гороховой».

Шпалерная, 25, — ДПЗ, Дом предварительного заключения. Дорога оттуда в лагерь или в ссылку вовсе не обязательна. «Арестованный» в двадцатые годы еще не означало «осужденный». Дорога оттуда нередко еще приводила домой.

Хотя порою и «к стенке».

Вероятно, были и другие помещения у ЧК и ГПУ, но в двадцатых я слышала эти адреса: «Шпалерная», «Гороховая».

Тень Шпалерной и Гороховой рано легла на мою жизнь. И не только тень.

Впервые я соприкоснулась с ОГПУ, когда мне исполнилось 19 лет. (Если не считать ЧК. Но тогда, в моем детстве, к нам дважды являлись с обыском солдаты, матросы и чекисты, так сказать, в общем порядке: тогда, в 18, 19, 20-м постоянно производились обыски в буржуйских квартирах. Ну а писатель, он кто? Буржуй, известно.

Являлись тогда не ко мне, разумеется, а к Корнею Ивановичу. Один раз, когда, кем-то предупрежденный, Корней Иванович по причине, неведомой мне, счел за благо скрыться, — они устроили у нас в квартире засаду и прождали его трое суток. Вся квартира пропахла махоркой. Но солдаты не оставили у меня в памяти недоброго чувства: они не были грубы ни с нашей мамой, ни с нами, детьми, и охотно ходили вместо нас в очередь — получать для всей семьи по карточкам хлеб.

На третьи сутки явился Корней Иванович. Его увели. Через несколько часов он вернулся. Тогда, повторяю, это не было редкостью: задержали, допросили и выпустили. Иные возвращались домой через три часа, иные через месяц или через три месяца. Иные — никогда.)

Меня же первый раз арестовали совсем в другое время: военный коммунизм миновал, царил НЭП.

Год 1925-й. Учусь я в двух учебных заведениях сразу: с успехом приближаюсь к окончанию стенографических курсов и без большого интереса и весьма посредственно готовлюсь к переходу на второй — Государственных курсов при Институте истории искусств. С трех до пяти в одном месте (через день) и с пяти до десяти — в другом (ежедневно). Утра провожу в Публичной библиотеке: готовлю реферат об Аполлоне Григорьеве для одного из институтских семинаров; параллельно читаемым лекциям перелистываю «Русский Архив», «Русскую Старину», «Отечественные Записки», «Современник» Пушкина, «Современник» Некрасова, прижизненные издания Пушкина, Баратынского, Лермонтова. Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидать знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном — все доставляет мне радость. Прихожу сюда иногда первая, к невыспавшимся, как я, но и сквозь недосып приветливым библиотекаршам. Оглядываюсь: пустовато; из нашего Института еще никого.

У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных заданий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха… Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии — и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески-неуклюжие, бесконечные периоды… Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение… Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?

Среди студентов у меня много друзей. Но они от моих философических поисков отмахиваются. Хотя так же, как и я, считают марксистские брошюрки и лекции — ничем не сопряженной с окружающей жизнью, некстати напяливаемой на живую жизнь и на искусство, отвлеченной выдумкой. Нудь! Скучища! Марксистский подход к литературе пытался внушить нам проф. Я. Назаренко. Подход у него безусловно был: самой же литературы, к которой применялся подход, он ведать не ведал. Лекций его мы не записывали и, сидя перед ним на скамьях, вели не конспекты лекций, а оживленную корреспонденцию друг с другом; иронически, с шуточками, с издевочками сдавали ему зачеты. Случалось, выйдя после его лекции на волю, запевал кто-нибудь веселую песенку:

У подъезда И. И. И. Обвалилась стенка. Стенка, стенка, задави Яшу Назаренко.

Подхватывали — но и сочинитель и мы без злобы, — просто хотелось потешиться над самоуверенным неучем.

…Ежевечерне, после окончания занятий, мы гурьбой или парочками высыпали перед этим подъездом на площадь. (Мы учились на Исаакиевской площади, 5, в обветшалом, но роскошном особняке графа Зубова.) Спешили к остановке трамвая. Если навстречу снег, зима, — с жадностью играли в снежки возле широких ступеней собора. Трамвай трамваем, а хотелось наглотаться морозного воздуха. Если встречала нас белая весенняя ночь — какой дурак потащится к трамваю? Неудержимо влекла река. Все дороги вели к ней — мимо арки на Галерной, мимо Медного Всадника, мимо Синода и Сената на Сенатскую площадь.

Как снежками, перекидывались мы стихотворными строчками.

«Ведь под аркой на Галерной / Наши тени навсегда»… «Черных ангелов крылья остры»… «За ним повсюду Всадник Медный / С тяжелым топотом скакал»… «А над Невой — посольства полумира, / Адмиралтейство, солнце, тишина!»… «О жертвы мысли безрассудной, /Вы уповали, может быть, /Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить?»

Вдоль гранитной реки стихами шли кто куда — вступлением к «Возмездию», восьмою главою «Онегина», по очереди «Облаком» — соло, или дуэтом, или хором — стихами и поэмами доходили до самого Литейного моста. Случалось, провожали друг друга в дальние концы города.

Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться.

…Однако я опять сбилась вдаль, а хотела рассказать последовательно не о встречах своих с русской поэзией, а наоборот — о вмешательстве в мою жизнь НКВД.

Однажды в институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов — уж не помню, в какую общестуденческую организацию. Комячейка представила собранию свой список кандидатов — и, разумеется, из числа «своих» — то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. («Противоестественный отбор», как это принято теперь называть. Комячейка — группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого-нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами «Правды», и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: «признаете ли вы диктатуру пролетариата?») Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения, на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки — они объявляют 25; подняты 25 — объявляют 3. В зале — шторм: рев, выкрики, свистки, топот.

На следующую — или через одну? — ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.

Дня через три нас всех до единого выпустили.

Странная вещь, непонятная вещь! Казалось бы, первый арест, как первое любовное свидание, всякому человеку должен непременно запомниться. Ночной звонок, ордер, обыск, пустая улица, солдаты, камера. Но меня это происшествие до такой степени не впечатлило, что сейчас, через десятилетия, я не могу уже ответить на самый простой вопрос: где содержали нас? на Гороховой или на Шпалерной? Вместе или порознь (кажется, всех девочек вместе и, кажется, на Гороховой). Вызывали ли к следователю? Прочли ли на прощание какую-нибудь угрожающую нотацию? Не помню, хоть убей.

Помню только, что, вернувшись на курсы, распевали мы такую песенку:

Все непрочно в этом мире, Мы окажемся опять На Гороховой, четыре, На Шпалерной, двадцать пять. 3

Песня оказалась пророческой. Мы не мы, но меня через год — в ночь с 26 на 27 июня арестовали вторично. На этот раз я запомнила все: и номер одиночной камеры (18), и толщенную, как в непробиваемом сейфе, дверь камеры, и квадратное окошечко в двери с откидывающимся внутрь подносом — окошечко, сквозь которое меня кормили, и тяжелый звон ключей, и — ночью — внезапный свет в глаза в минуту самого крепкого сна. Будят светом, чтобы вести на допрос. Вваливаются в камеру двое. Идешь с ними. Металлические лестницы в полутьме напоминают декорации в спектакле Мейерхольда.

Идешь не вполне очнувшись, униженная своей растрепанностью, криво застегнутым халатом, идешь, спотыкаешься в полутьме, и на тебя покрикивают.

Запомнился круглоголовый, наголо, по-солдатски, обритый деревенский паренек по фамилии Леонов.

Запомнилась и рыжая надзирательница, вся заляпанная веснушками, оравшая снизу из квадратного дворика: «Восемнадцатая! Кому говорю! Отойти от окна!»

Запомнилась еженедельно, в ночь с четверга на пятницу, команда, доносившаяся до моего окна с того же дворика: «Шаг в сторону — стреляю без предупреждения!» (это выстраивали колонну на этап, в Соловки).

Запомнила я и того начальника отдела с многообещающей фамилией Райский, к которому однажды ночью меня отвозили со Шпалерной на Гороховую (мягкие щегольские сапожки, расхаживающие по пушистому ковру).

Запомнился навсегда и белый жирный червь: он выполз из разломленного куска хлеба прямо на металлический столик в камере.

Странным может показаться, но этот белый червяк — это было единственное, чего я в самом деле в тюрьме испугалась. И не потому я испугалась тогда всего лишь червя, что обладала какой-нибудь особенной храбростью, а потому, что ДПЗ либо не был в ту пору вообще особенно свиреп, либо не счел нужным повернуться ко мне и к моим однодельцам свирепою своею стороной. Во всяком случае, когда окончились мои беседы со следователем и меня перевели из одиночной в общую камеру — большую, где помещалось 15 человек, — ни от одной из женщин я не услышала жалоб на грубое обращение. Рассказывали о всяких лжах и подвохах следствия, но никто — об угрозах или принуждениях.

Кормили, разумеется, плохо. Прогулка — всего 20 минут. В одиночке тоскливо, особенно вечером: как раз вечера я привыкла проводить на людях — либо в институте, либо, удрав с занятий, на концерте или в театре.

Тоскливо слышать звоночки трамваев на Литейном мосту и не видеть ни разноцветных огней (№ 23 — зеленый и красный, № 9 — оба огня желтые), ни моста, ни Невы.

С угрызением сознавала я и свою вину перед близкими: высылать членов семьи или лишать их работы тогда не было принято, а все-таки я причинила родителям много хлопот и тревог. Они-то ведь понимали, что до взрослости мне далеко. И Мурочка! Я надеялась, ей не скажут, где я.

Но — шутка молодость! — утверждаю, переносила я свою невзгоду легко — все, пожалуй, перенесла легко, кроме вот этого белого червяка: из-за него я чуть не впала в постыдную истерику. Недели через две почувствовала я в своем герметически закупоренном шкафу острую нехватку воздуха. 20 минут прогулки мало, мало! Начались нежданные головокружения. Ну а сама по себе камера оборудована была «со всеми удобствами»: тут тебе койка, днем поднятая и завинченная надзирателем, а ночью — откинутая — спать! тут тебе и металлический столик, намертво привинченный к стенке, и металлический табурет, и умывальник, и даже персональная уборная. В двери, кроме окошечка, глазок, а в окошечко три раза в день протягивают тебе миску, кружку, ложку. (Ломоть хлеба на весь день с утра.)

Но даже и в самой удобной камере даже и покладистому человеку противоестественно быть заперту. Не зверь я, не зверек — отчего это меня кормят сквозь отверстие в двери, как зверька сквозь прутья клетки? Почему подглядывает за мною чей-то глаз, почему мною распоряжаются, почему моему слову не верят? Неестественное это состояние для всякого человеческого существа — тюрьма.

И у каждого, насильно приниженного, возникает потребность выпрямиться, распрямиться, стать выше своих тюремщиков — духовно выше. Меня распрямляли стихи. Свои и чужие. Когда же мне разрешили получать с воли кое-какую дополнительную еду, бумагу и книги, я принялась конспектировать толстый том: А. М. Пешковский. «Русский синтаксис в историческом освещении». Полезная во всех отношениях книга! Пешковский учил обучая, поэзия учила — не уча. Пешковский учил синтаксису, стихи — неведомо чему. Думаю, повышенному чувству свободы и чести.

4

Однако трудно или легко мне давалась тюрьма, а пора рассказать читателю, по какому случаю я попала туда… Гром с ясного неба? Без причины, без смысла, вне логики?

Нет, тут было не то, тут была своя логика, своя причина. Арестовали меня зря, без настоящей вины, но повод для ареста и расследования я дала. Попала я в тюрьму все в тех же неумных и неудачных поисках мировоззрения.

В головах наших правителей идеология хранилась в образцовом порядке, у меня же и чувства и мысли были смутны, спутанны, а явственное чувство неполноценности, в которое, после октябрьской революции, насильственно вталкивала интеллигенцию, в особенности гуманитарную, — власть, толкало на отпор и на поиски. Не понимая, что мировоззрение человек добывает ценою опыта целой жизни, я хотела приобрести его из книг, и притом не постепенно, не годами, а единым махом. Словно проконспектировать книгу, таскать ее с собою и ею пользоваться. Именно мировоззрение, а не «политические взгляды». Не может политика утолять человека, пока не понял он, «что в мире свято, что в нем грешно», или попросту «что такое хорошо и что такое плохо».

Марксизм предлагает нам думать, будто духовная жизнь человека и даже искусство есть всего лишь надстройка над экономикой; сомневаюсь, чтобы так обстояло дело с искусством, но политика сама по себе есть воистину нечто далекое от живой жизни и живого искусства — нечто убого-надстроечное. По крайней мере, от той политики, какую проповедовали наши газеты, тошнило меня почти как от белого червя, газетные статьи заведомо были непереносимы для всякого, кто, подобно мне, воспитан был на любви к русскому языку и русской литературе. Ни язык, ни литература не создают мировоззрения, но они обостряют чуткость, тонкость и сложность восприятия вообще и главным образом восприятие слова. От газетной словесности за десять шагов разило ложью, улавливаемой даже вне фактов, вне опыта, сквозь казенщину стиля. В чем правда, как опровергнуть вранье? — не знаешь, но нюхом чуешь: это ложь. Газет мы попросту не читали: ни мой отец, ни мои друзья-сверстники. Беря их изредка в руки, цитировали абзацы и фразы друг другу как примеры безграмотности, языкового безобразия, стереотипных шаблонов. Но то — политика, а то — мировоззрение! Я полагала, что искомое всеразъясняющее мировоззрение таится в какой-то философской книге, надо только угадать в какой, выучить назубок, уверовать. Обретешь истину, поймешь, «что такое хорошо и что такое плохо», а тогда, может быть, и в политике начнешь разбираться.

Ну а пока — пока не разобралась? Видим, что люди отбираются в начальники по принципу наименьшей любви к тому делу, которое им поручено, и наибольшей бесталанности. Мало этого, люди, заправлявшие нами, с какой-то неизменной последовательностью вытаптывают все, что нами полюблено с детства.

Любимым улицам и площадям даются незнакомые имена. В официальной прессе любимые нами поэты и прозаики с какой-то поражающей последовательностью объявляются «продуктом» буржуазного, капиталистического общества, каких-то там колониальных или империалистических вожделений. Если мы, дети интеллигенции, осмеливаемся выступать в защиту наших любимцев — члены комсомола в школе или в институте объясняют нам, что мы «мелкобуржуазная сволочь». Если мы топотом и свистом протестуем против мошеннических выборов — нас волокут в кутузку.

Значит, отрицательно относились мы к власти? Нет, не значит. Путаница у нас в головах была отчаянная: так, например, официальный призыв «лордам в морду» — пленял нас и увеселял. Нам в отрочестве успели внушить, что если мы голодаем, едим конину, печем лепешки на касторовом масле, живем в холоде и в тесноте, если в школе у нас идет пар изо рта, а чернила обращаются в лиловый лед — то во всех наших бедах повинны не мы и не наши правители, а эти самые неведомые лорды. Кроме того, что греха таить, давать лордам в морду бывало попросту весело, так же как весело было Первого мая идти в общей колонне на Дворцовую площадь, а вечером «своею компанией» чуть не до утра гулять по набережной, любуясь кораблями. Стройные шествия, флаги, шумно хлопающие на ветру, огни иллюминации на четко очерченных фасадах зданий, обведенные золотым пунктиром над водой и в воде корабли — петербургским проспектам и площадям необычайно к лицу. Мы чинно проходили мимо трибун — что там орали вожди на трибуне, нам было все равно, мы не вслушивались, — а потом отправлялись гулять вдоль гранитной реки, радуясь золотым кораблям, как дети разукрашенной елке. Да мы и были в двадцатые годы детьми. Только полною детскостью можно объяснить удовольствие, наслаждение, с каким мы, по призыву начальства, собрались однажды многосотенной толпой возле британского посольства и, дико вопя, зашвыряли стены великолепного здания специально выданными нам для этого героического занятия чернильницами. Помню отборных одномастных лошадей, оттеснявших нас задами, и пену на удилах — и как это было весело! кони, мильтоны (красавцы, как на подбор), солнце в глаза, чернила — кто дальше кинет! — и ни одной лекции в институте!

Чем не дети? Сущие дети. Газет не читали, комсомольцев терпеть не могли, а сами от всей души резвились по-комсомольски. Чем не ерунда в головах? И охота моя во что бы то ни стало, в срочном порядке, единым махом, раздобыть мировоззрение — тоже была истинно детской. Хотя происходила она уже от недетской жажды осмыслить окружающее. И от любви к полюбленному — жаждой вооружиться для защиты.

Помню, как один раз моя приятельница, Люда Т., дочь врача, Люда, с которой я еще в Тенишевском училась, пришла ко мне в гости вместе со своим молодым мужем, беззаветным фанатиком комсомола и партии. Увидев у меня на столе том Пушкина, он спросил:

— И не надоело тебе перечитывать это старье? Или ты для зачета стараешься?
— Я очень люблю «Онегина». Особенно восьмую главу. И последнюю. Вот сижу и проверяю — точно ли помню.

(Я действительно любила «Онегина» с детства. Лет с девяти. «Весной при кликах лебединых». «В таинственных долинах»… Упоительно. Какое счастье произносить это длинное, таинственно длинное, «и»! Выговаривать «кли», «ле», «ли»! А какое наслаждение — плакать, читая и перечитывая последнее слово Татьяны — предразлучное, оно звучит как последнее слово подсудимого и судьи в одном лице, обрекающего и обреченного на казнь. Многих имен, образов и целых строф в «Онегине» в 9 лет я не понимала, но над словами Татьяны плакала каждый раз. Двое любящих, и между ними ее слово — единственная преграда, и — сколько он ни зови, ни кричи, ни моли — ничего не поможет. Это я понимала. Разлука подобна смерти — в особенности та, к которой тебя никто не принуждает. Ничто, кроме преграды преград — слова. Это я тоже понимала.)

И вот — комсомольское прикосновение к Пушкину, к моему счастливому страданию. «Пушкин пролетариату ничего не дал».

— Мухам он тоже ничего не дал, — таков был мой наглый ответ. — И не даст, если мухи не перестанут быть мухами.

(Я вовсе не испытывала презрения к людям фабрично-заводского труда. Напротив. Глядела на них снизу вверх.

Ждала от них откровений. Но испытывала живую ненависть к воинствующему невежеству.)

Мировоззрение, мировоззрение, я нуждалась в нем. Не в «линии партии», и не в «теории литературы», а в чем-то более глубоком, незыблемом, общем. В религии? Помню, когда в Петрограде ухмыляющиеся парни громили церковь, а воющая, рыдающая, грозная и безоружная толпа беспомощно металась вокруг, — я ненавидела этих вооруженных наганами парней лютою ненавистью, как ненавидит всякий нормальный человек творящееся у него на глазах поругание святыни. Пусть невнятной ему — но святыни…

Бабушка наша, папина мама, Екатерина Осиповна, была добра, тиха, строга и богомольна. Несколько месяцев в году она проводила у сына — в Петербурге, а позднее в Куоккале. Жила вместе со мною и Бобой в детской. Когда молилась она перед иконой, лицо ее излучало свет более светлый, казалось мне, чем золотой оклад и лампада. Словно не она занимала у них свет, а они у нее. Огонек лампады тускнел в сиянии ее лица, ее наморщенных рук.

По воскресениям бабушка водила меня и Колю в куоккальскую церковь. Церкви я боялась. Там все пугало меня. Мрак, свечи, огни свечей, тщетно пытающиеся справиться с мраком, сырые темные углы, холод, непреклонные лики святых. Человек, прибитый гвоздями к кресту! — о, как хотелось от этих окровавленных гвоздей, от этого поникшего белого тела, из мрака поскорее на волю! к деревьям! к солнцу! к птицам! к волнам! Из смерти в жизнь! Такие слова, как грех, искупление, распятие, пугали, и мучили, и ничего не объясняли. А воображение горело. Выйдя из церкви, долго всматривалась я в свои ладони, а потом в доски забора и в ящик с молотком и гвоздями. Вот таким молотком по такому гвоздю да не в доску забора, а в ладонь… Один раз в сарае, в полутьме, я вынула из ящика гвоздь, молоток, приставила к ладони гвоздь — нацелилась! — и не ударила. А добрый Бог сделал так, чтобы его родному сыну гвоздями проткнули ступни и ладони!

Оттолкнула меня от церкви и первая исповедь. Целую ночь накануне — мне было 7 лет — готовилась я по повелению бабушки к исповеди, припоминая все свои грехи. Солгала маме, будто не лазила в буфет, а сама за конфетами лазила. Отняла у Бобы мяч. Со зла, ни за что ни про что, пихнула ногою собаку… Я припоминала, заучивала наизусть, подсчитывала, чтобы не сбиться, ничего от батюшки и от Бога не утаить. А священник меня не дослушивал, торопил, я чувствовала: ему все равно. Он отпустил мне грехи с полным равнодушием, и движение его руки и прощающие слова были механические.

«Смертию смерть поправ»… О смерти, о насилии задумывалась я в поисках мировоззрения. Не только о ладонях и ступнях Иисусовых. Там ясно было, что распинающие — нелюдь, а распинаемый — свят. Ну а вот, например, расправа с кронштадтцами. Расстреливали-то ведь хоть и не святых, но пленных, обезоруженных. Я понимала, что это действия дурные, недолжные. А что должно? И — всегда ли нельзя расстреливать или иногда нельзя, иногда позволительно и даже необходимо? И — правы ли были кронштадтцы, от чьей пальбы дрожали у нас стаканы в буфете? Их победили, их взяли в плен и убили — ну а если бы они вошли в город, они стали бы расстреливать или нет?

Кронштадтское восстание, правота или неправота поднявшихся против власти матросов — это уже политика. Почему никуда не денешься от политики? Вот что Николая Степановича Гумилева расстрелять было преступно, в этом я не сомневалась. Но это ведь была не какая-то там политика — дело не мое! — а наш знакомый, наш быт. Для меня он был совершенной реальностью, не «человек вообще», кронштадтец или противокронштадтец, а конкретный, живой, заходивший к Корнею Ивановичу, работавший с ним во «Всемирке», — конкретный человек, странно выговаривавший букву «л» и носивший особенное, единственное в Петрограде меховое пальто, именовавшееся «доха Гумилева». Живого человека, Николая Степановича, вдруг взять да и превратить в мертвого! Мне было ясно, что этого делать нельзя. Да, во-первых, знакомый, живой, а во-вторых — поэт. Это он написал «Заблудившийся трамвай». В лексиконе окружавших меня взрослых не существовало более высокого звания, чем поэт. «Настоящий поэт!» — говорили о ком-нибудь и умолкали. И слово, и молчание были многозначительны.

…Но Кронштадт, Гумилев, начало НЭПа — это мои школьные годы, а упорная жажда обрести мировоззрение обуяла меня позднее и привела в подпольный кружок рабочих-печатников, собиравшихся где-то на Песках. Среди своих однокурсниц, с которыми я дружила, в особенности сблизилась я с Катюшей Б. Однажды, сидя рядом со мною на лекции, она шепотом поведала мне, что раз в две недели посещает собрания какой-то подпольной группы. Встречаются среди них «люди, самостоятельно мыслящие», а не самозванцы, присвоившие себе право говорить от имени пролетариев. Я тоже, если хочу, могу посещать их. Если искать мировоззрение, то у кого же, как не у рабочих, совершивших революцию? Меня это, дескать, ни к чему не обязывает: «соскучишься — уйдешь». А она, Катюша, в любом случае поручится им за мою надежность.

Однако и эта попытка позаимствовать мировоззрение оказалась напрасной. Рабочие люди так же мало помогли мне, как ученые книги. Политическая программа у этих подпольщиков существовала, и даже весьма отчетливая, но основы, основы философской и нравственной я не углядела. Политическая их программа была сродни кронштадтской, то есть «долой большевиков! да здравствует советская власть!», но я искала основной мысли, которая озарила бы мой путь, а они вели себя так, будто искомая мысль уже найдена. Они рассуждали об РСДРП, о большевиках, меньшевиках, левых и правых эсерах, а я не о партиях раздумывала. Даже в названиях и лозунгах партий я путалась.

«Революцию-то у нас украли», — сказал старик-рабочий, участник боев 1905-го и февраля 17-го. Это, пожалуй, единственные слова, запомнившиеся мне на подпольном собрании и горьким звуком обокраденной жизни тронувшие сердце. Для этого человека слово «революция», поняла я, такое же священное, как для бабушки — Богородица или Христос. Баррикады, каторга, ссылка, разлука с семьей, гибель друзей, аресты, разлуки, опять баррикады… Потом — победа, а потом, Прекрасную Даму, Революцию, отняли захватчики, большевики.

— Ну а если бы не большевики, а вы и ваши друзья победили окончательно… ну, просто… могли бы исполнить, что вы задумали, ну, чтобы жизнь стала справедливая — вы тоже сочли бы интеллигентных людей буржуями?.. хотя они совсем не буржуи… Они рабочие… они трудятся… Вы тоже ходили бы с обысками?.. ну и ДПЗ и все такое?

— А вы, барышня, уже за сундуки, за барахлишко свое испугались? — спросил с кривою усмешкою полюбившийся мне старик. — Ладно уж, лично вам ваше барахлишко оставим. На память… Вы, может быть, из своего класса исключение.

Я обиделась. Никакого барахлишка у нас в доме не было. Был труд. Отец наш трудился с утра до ночи, а иногда и с ночи до утра. И нас, детей, учил трудиться сызмала. Инаша семья отнюдь не составляла исключение… И, смутно заподозрила я, люди существуют на свете, люди, а не классы. Люди. Каждый человек.

Зимою 25/26-го года, посетив подпольное собрание один единственный раз, я перестала ходить туда. Я ли повинна в том, что не оказалась способной стать под их знамя, они ли не умели меня вдохновить — неизвестно…

Как бы там ни было, а в середине лета 1926 года меня арестовали.

5

Аресту предшествовала моя жизнь вместе с Катюшей Б. Родители мои сняли на лето дачу для всей семьи неподалеку от Луги. Я же терпеть не могла дач и под выдуманным предлогом быстро удрала с дачи в город. Но и в городе, когда все учащиеся разъехались, меня начала одолевать скука. Жила я одна в пустой большой квартире. Вздумала пригласить Катюшу пожить у меня. Мы по обязанности конспектировали толстый том Пешковского — столько-то страниц в день! — с неуемной жадностью глотали романы Анри де Ренье и Хаксли; вместе ходили утром на рынок, а вечером в кино; хохотали без всякой причины, ленились варить обед, чистили картошку, а все больше морковка, конфеты, огурцы; интриговали кого-то по телефону, меняя голоса, разговаривали до поздней ночи об институтских профессорах и о наших сокурсниках. Изредка безделье прерывалось срочными предложениями стенографировать — я принимала заказ и сутками работала почти бессонно (стенография трудоемка: час письма — четыре часа расшифровки); а иногда Катюшина мама требовала, чтобы дочка приехала домой помочь ей вымыть окна и пол. Но в общем — мы отдыхали. Стихи и споры до крику, кто выше: Тютчев или Баратынский — и вот было бы здорово разузнать, роясь в архивах, как называл Баратынский свою возлюбленную?

Своенравное прозванье Дал я милой в ласку ей: Безотчетное созданье Детской нежности моей…

Как же он ее называл? Что за имя дал ей?

Им бессмертье я привечу, Им к тебе воскликну я, И душе моей навстречу Полетит душа твоя.

— А как бы ты хотела, чтобы тебя называл твой возлюбленный? — спрашивала Катя. Ис полной серьезностью: — Скажи, пожалуйста, чем, по-твоему, отличается настоящая любовь от увлечения? Чтобы не на два месяца влюбиться, а до самой смерти?

Одну ночь мы провели на набережной. Июньскую. Белую. Смотрели, как разводят мост, потом — как сводят. Домой вернулись утром и отсыпались весь день.

В кабинете у Корнея Ивановича стояла пишущая машинка — сооружение величиною и тяжестью с прибрежный валун. Когда-то, в лютые голодные годы военного коммунизма, эту машинку подарили Корнею Ивановичу американцы («American Relief Association» — «Американская ассоциация помощи», в просторечии «ARA»). Они же выдали нам одно теплое одеяло: мама сшила себе из одеяла пальто.

Машинка двухэтажная, с двумя шрифтами: крупный для заглавных букв и мелкий, обыкновенный, для остальных.

Катюша внезапно попросила у меня разрешения учиться писать на машинке. «Пожалуйста… Что это тебе вдруг вздумалось?» — «Да так просто. Мама говорит, в жизни пригодится».

Она прилежно стукала одним пальцем. Я посмеивалась над нею: сама я умела не одним пальцем, а двумя.

Скоро Катюшина мама, портниха, потребовала ее обратно к ним, на Петроградскую, на Барочную. Длились белые ночи. Катюша часто приезжала за мною, и я частенько оставалась в этой семье целые дни, да и с ночевкой. Оттуда до взморья рукой подать. Мы с Катей брали лодку напрокат, дружно гребли и, ликуя, одолевали мелкие волны на взморье.

Когда за мною пришли, я ночевала не на Барочной, а дома, в Манежном. Во сне почудились мне заливистые звонки: приснилась мчащаяся со звоном тройка. Очухавшись, я поняла, что колокольчик заливается в кухне. Обыск был тщательный: прилежно рассматривали книги, читали письма. Ничего предосудительного не обнаружили. Но, уводя меня, прихватили с собою машинку.

На первом же допросе следователь Леонов предъявил мне воззвание рабочих, перестуканное на машинке Корнея Ивановича. Я видела воззвание впервые. Но неизвестно мне было, арестована ли Катюша, и если — да, то призналась ли, что это она, а не я переписала листовку, а я даже и не читала этот документ… Как быть? На всякий случай я не опровергала обвинение. «Да, переписывала листовку я».

— Назовите имена, кто составлял.
— Я не знаю, кто ее составлял.
— Вы не можете не знать: текст утвержден на собрании вашей группы… Собрание в 9-й линии Васильевского острова 12 февраля.
— Я на этом собрании не была, ни к какой группе никогда не принадлежала и не принадлежу.

Каждый допрос упирался в неведомые мне имена и в это собрание на Васильевском, о котором я и представления не имела.

Следователь красноречием не отличался. Он тупо задавал один и тот же вопрос, я упорно отвечала правду: «не была я там» и «не знаю». Да и какое красноречие может заставить человека назвать имена, ему и впрямь неизвестные? Я не знала даже, бывала ли на Васильевском Катюша. Тут нужны были другие методы следствия: «физические методы воздействия». Они, эти нерасшифрованные методы, быть может, и заставили бы меня подписать любой подготовленный заранее именной указатель, но, по-видимому, в то время «методы» либо не применялись совсем, либо следователи не брезговали ими в других, более серьезных случаях.

…Опять ночь, опять внезапный гром ключей и свет в глаза, и опять не дают времени толком одеться. Опять на ходу наспех закалываю шпильками рассыпающиеся волосы, спотыкаюсь, путешествуя в полутьме по лестницам. И опять не пойму, хочется ли мне поскорее дойти или идти подольше — подальше от кабинета. Опять кабинет следователя и тот же вопрос:
— Назовите имена, кто составлял.
— Я их не знаю.
— Вы были на собрании на Васильевском и не можете не знать… А не знаете имен — опишите личности. Мы сами найдем.
— Я не была там.
— Мы располагаем показаниями, что вы были.
— Это неправда. Один раз я ответила:
— В конце концов ваш соглядатай мог просто ошибиться. Обознаться. Принял кого-то другого за меня.

Тут я впервые увидела, как следователь Леонов улыбается.

— Вас не примешь, — сказал он, окинув меня взглядом опытной ищейки. — Не спутаешь… у вас очень… неконспиративная внешность.

6

Когда перевели меня из одиночки в общую и там я встретилась с Катюшей (которая, как оказалось, была арестована в ту же ночь, что и я), — мне стало понятно, почему следователь настаивал, будто я была там, где меня не было. Катюша на первом же допросе призналась, что это она перепечатала листовку на машинке Корнея Ивановича, а я ни при чем, даже не читала текст. Таким образом, за мною не оставалось вины. А вину найти надо: оправдывать человека арестованного у нас не очень-то любили, хоть и случалось. Да и на одном собрании на Песках я все же присутствовала. По преимуществу молчала, но однажды присутствовала и на собравшихся не донесла.

Скоро меня отпустили домой на поруки «вплоть до общего приговора». Домой я попала весьма своевременно: свалилась вскоре в кровать с температурой около сорока. (Паратиф.) Когда (не помню кто) сотрудник ли ГПУ или милиции принес мне на дом повестку, повелевающую немедленно явиться (на Гороховую? или в Пересыльную тюрьму возле вокзала? не помню!) для отправки по этапу, я еще не в силах была оторвать голову от подушки и за меня в соответствующей графе расписалась мама.

По справке от районного врача меня оставили болеть дома, а как только поднимусь на ноги — приказано отправляться в ссылку самостоятельно.

Мне и Катюше, по молодости лет, приговоры были вынесены самые легкие: я получила три года Саратова, Катюша — пять лет Ташкента.

Приговоры рабочим строже. Кому многолетняя тюрьма, кому ссылка в Сибирь.

Пока я хворала, папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц, в квартире у старика и старушки, да еще «с полным пансионом». Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий.

Худо ли? Но разлучение с родными, друзьями, городом…

Корней Иванович при разлуке подарил мне третий том Александра Блока. Подарок многозначительный. Третий том Блока! Знак милости, знак прощения! Это были мои и его любимейшие стихи любимейшего из поэтов. Нашего общего. Дар, подтверждающий мою с отцом моим неразрывную общность. В детстве и отрочестве «отец мой да я» были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял. Стенография? Да, это безусловно имеет смысл. Разговорная, устная речь многое дает для понимания живого языка — языковых находок, уродств и общих тенденций развития. И для заработка стенография пригодится… А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама! (То есть постигай литературу тем способом, каким сам он в своей отторгнутой от учебных заведений юности узнавал ее. Русскую и английскую. Послали девятнадцатилетнего юношу корреспондентом одесской газеты в Лондон, а он, вместо корреспонденций из Палаты Общин, с утра до ночи, от звонка до звонка, просиживал в Библиотеке Британского музея.) Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние — враждебные ему — учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему. С некоторыми из наших институтских ученых («опоязовцев-формалистов») был он в отношениях приятельских, с Ю. Н. Тыняновым даже в дружеских, но уважение, приятельство, дружба своим чередом — a с литературными теориями ОПОЯЗа он не соглашался ни единого дня.

Против «формального метода», который исповедовали тогда наши учителя, выступал К. Чуковский и в печати, и на открытых диспутах (в особенности против Шкловского). За «опоязовцами», за «формалистами» не мог он не признать той безусловной заслуги, что своими работами они уничтожили множество рутинных, банальных представлений, прочно въевшихся в ленивое общественное сознание. «Молодые ученые, — рассказывает Л. Я. Гинзбург, — в противовес прошлым академическим традициям стремились изучать литературу в ее специфике, в ее словесной конкретности». Но пропасть между К. Чуковским и ими таилась не здесь. Не он ли каждую из своих критических или историко-литературных статей начинал с демонстрации конкретных особенностей языка и стиля, характерных для изучаемого автора? Вовсе не в подходе к языковой и стилистической специфике пролегла между ним и его оппонентами непереходимая пропасть. Простерлась она вот где: изучение специфики литературного языка, пишет Лидия Гинзбург, привело их — то есть исследователей-формалистов — к «пониманию художественного произведения как суммы приемов, а эволюции литературы — как процесса имманентного, словно бы независимого от социальных условий. Несостоятельность этих положений обнаружилась, как только опоязовцы от чистой теории, от поэтического языка перешли к истории литературы». Далее Л. Гинзбург сообщает, что в институте «наступила атмосфера кризиса». Оно так и было: «опоязовцы» начали искать новые методы. Но какие бы новинки, иногда пленительные в своей экстравагантности, ни преподносили «формалисты» соратникам, ученикам, сподвижникам и оппонентам, они упорно говорили «прием», «сумма приемов», «конвергенция приемов», «переплетение приемов», только бы не оступиться в такие антинаучные понятия, как «эмоция», «загадка», «душа».

Между тем «таинственный песенный дар» — так определяла поэзию Анна Ахматова — вовсе не чуждая научному анализу литературных явлений. Владислав Ходасевич, поэт, эссеист, историк, мастер литературно-критического анализа, писал: «Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность». Перечислив все, что подлежит строго научному изучению: социальные и политические условия, в которых работает художник, среду, которая его окружает, биографию, наследственность и случайности биографии, — Ходасевич заключает: «Все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое, и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта». Но тут уж, раз речь пошла о «тайне тайн», о личности, о чуде, рукой подать до ненавистного «формалистам», несовместимого с наукой понятия «душа»! Тут невозможно не вспомнить слова Александра Блока: «Стиль каждого художника так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения форм достигнуть до глубины содержания». В следующем абзаце той же статьи старомодное, круто вычеркнутое из «научного оборота» слово «душа» встречается еще не единожды. Вот, оказывается, для чего следует производить строго научную операцию — изучать стиль: для того, чтобы проникнуть в содержание творящей души.

К. Чуковский в своих историко-литературных и критических опытах стремился изучать язык и стиль Короленко, Андреева, Бунина, Куприна, Горького, Маяковского, Анны Ахматовой, Блока, Чехова, Некрасова, Толстого — с тем чтобы сквозь стиль проникнуть в содержание души, в «тайну тайн», неповторимую творящую душу. «Чтобы понять поэта, надо заразиться его лирикой, его душой», — утверждал он в одной из ранних своих статей в 1914 году. Корни человеческого сознания, всякого, художнического и нехудожнического, уходят вглубь языка, в корневые основы слов — естественно, изучая творящую душу, исследовать язык сотворенного ею произведения. И в той же степени противоестественно останавливаться бесцельно на изучении языка и стиля. Изучил язык и стиль — точка! Точка точно в том месте, где и зарождаются все формы и стили!

«Факультет обездушенных», так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов. А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться.

Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть.

Но любящие нас — как и мы! — нетерпеливы.

Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками. Труд, только труд, был в глазах его свят — труд пахаря и лесоруба, учителя, врача, рыбака, каждого художника, белошвейки или столяра, но «профессиональных революционеров» трудящимися он не почитал. К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 года, свергнувшим самодержавие, — с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! Не труд.

…Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу. Мой отец не сомневался: поэзию никто и ничто не заставит меня разлюбить. И она — сбережет.

Накануне отъезда получила я еще один дар. Характерно для времени и для всего нашего круга, что этим волшебным талисманом, которым снабжали меня в дорогу, была книга и опять-таки — стихи.

«Пусть Господь сохранит Вас, моя милая Лидь.
11/XII-26
Т. Габбе»

такую надпись сделала на книге Анны Ахматовой «Anno Domini» Тамара Григорьевна Габбе, тогда — моя соученица по институту, впоследствии — товарищ по ленинградской редакции и друг на всю жизнь. Правда, не стихам препоручала меня дарительница. Но — все же — через стихи.

Провожали меня однокурсники — человек 15–20.

В поезде ночью я была разбужена чьим-то зычным окриком, повторяющим номер вагона и мою фамилию под судорожные взмахи фонаря. Проводник вручил мне телеграмму. Это мои, отнюдь не обездушенные однокурсники, за всеми подписями, еще раз желали мне счастливого пути.

Я была встревожена, тронута и, пожалуй, счастлива.

7

Счастливой я чувствовала себя недолго. Саратов встретил меня далеко не так ласково, как Ленинград проводил. Поезд прибыл вечером, я дотащила желтую деревянную коробку, служившую мне чемоданом, до искомого дома часов около десяти. Сначала все честь честью: приветливые старик и старушка; большая комната; чистая, уже расстеленная на ночь, постель. Хозяева показали мне, где умыться с дороги, и повели чай пить. Мороз стоял градусов 15, я продрогла, устала, волоча свой короб. За чаем согрелась — душевно и физически. Однако в первый и последний раз пила я чай в этом доме. Когда, напившись горячего, я отставила свой стакан, уютная старушка принялась расспрашивать: какая у меня семья, да чем занимаются родители, да где я в Ленинграде училась.

Я рассказала.

— Так если у вас папочка и мамочка и братцы с сестрицей в Ленинграде и вы на втором курсе в институте обучаетесь — зачем вам, барышня, в Саратов переезжать?
— Не переезжать, а в ссылку, — ответила я. — Разве вас мои знакомые не предупредили?
— Ах, нет, нет, барышня, — запричитала, убирая со стола, старушка, — вы уж ночь переночуйте, время позднее, а утречком уж, пожалуйста, нас покиньте. Ищите себе хозяев других. Мы ссыльным не сдаем. У мужа стенокардия. Обыски начнутся, придирки. Стары мы в наши лета с ГПУ связываться.

Старик молчал.

Они были слишком стары для придирок, я же слишком молода для благоразумия. Я взяла свою нераспакованную коробку, сказала спасибо за вкусный чай и вышла на улицу — в пустыню морозной декабрьской ночи. Опрятные каменные двух— и трехэтажные домики казались приземистыми между буграми снегов: снег вверху, на крышах, сугробы внизу, вдоль стен до половины окон. Ни одно окошко не светит, и ни один фонарь не горит, но от снега светлым-светло. Ночь прекрасна, как гоголевская «Ночь перед Рождеством». Небо, луна, звезды отражались в снегу. Я дошла до вокзала, не встретив ни одного человека. На вокзале тепло, затхло и пусто. В зале ожидания легла на деревянный диван, под голову деревянную коробку, и продремала до утра. Утром пошла в ГПУ, расспрашивая прохожих об адресе. Мне и положено было с утра явиться в здешнее управление, чтобы «стать на учет». Какой-то обшарпанный субъект в обшарпанной канцелярии прочитал мне инструкцию для ссыльных: являться сюда на отметку каждый понедельник, из города не уезжать ни на день, удаление от города более чем на 5 километров карается как попытка побега.

— К следующему понедельнику сообщить свой адрес, — добавил он на прощание.
— Адрес? — переспросила я. — А где же мне поселиться, где взять адрес, если местные жители не сдают ссыльным? Вас боятся. Вот вы мне и посоветуйте.
— Нечего мне вам советовать, — резонно ответил он, тыча мне под нос бумагу, — и я расписалась: с инструкцией для ссыльных меня ознакомили.

8

Ссылку я переносила гораздо трудней, чем тюрьму. Здесь я имела случай убедиться в странной черте своего характера: я легче переношу одиночество, чем присутствие «не тех». Каких это «не тех»? «Не моих», не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, работе, книгам.

Интересы у меня тогда были довольно узкие. Определялись они, в сущности, одним-единственным словом: литература.

Воспитанная с детства в петербургском литературно-артистическом круге, в отрочестве оказалась я тоже среди детей гуманитарной интеллигенции: меня отдали в частную Таганцевскую гимназию для девочек, а потом, после революции, когда обучение сделалось совместным, перевели в Тенишевское училище, ранее тоже частное и предназначавшееся только для мальчиков («15-я единая трудовая школа»). Учителя подобраны на редкость: так, преподавали у нас и Тынянов, и Соллертинский, и Гуковский. Оба учебные заведения — Таганцевская гимназия и Тенишевское училище — отличались гуманитарным уклоном. Талантливо преподавали в Тенишевском биологию, математику, существовала там благоустроенная химическая лаборатория, но душою училища в мое время был автор книги «Душа Петербурга», знаток Герцена, итальянских городов, а также Петербурга, Павловска, Царского, Петергофа, Эрмитажа, а также московских и подмосковных святынь — Николай Павлович Анциферов. Был он строен, синеглаз, красив, беден, прямодушен и, как я узнала через много лет, — религиозен. Тогда, в мое время, знали об этом немногие, но и недогадливые бегали к нему на дом как в исповедальню. Нравственный авторитет Николая Павловича стоял высоко. Старшеклассники задавали ему свои роковые вопросы: о любви, о дружбе, об отношениях с родителями. В Тенишевском и в самое голодное, сыпнотифозное и метельное время неустанно и весело работали кружки: «по изучению Шекспира», «по изучению итальянского театра», «по изучению Эрмитажа». Воспитатели наши всячески поощряли самостоятельную общественную деятельность обучаемых. УКТУ — Ученический Комитет Тенишевского Училища организовывал альманахи и журналы, письменные и устные. Да и кто угодно, любой ученик вместе со своими друзьями, выпускал что хотел: сборник стихов или карикатур. Ставили мы и пьесы собственного сочинения. Средоточием духовной жизни был «гуманитарный кружок» самого широкого и самого неопределенного или, точнее, неопределимого направления. Литература, этика, честь. Вел его тот же Николай Павлович. В кружке обсуждались литературные новинки: книги Блока, Маяковского, Ахматовой, Мандельштама, а главное — решались вечные вопросы то ли нравственности, то ли русской литературы: имел ли право Раскольников убить старуху? имела ли право Лида разлучить художника и Мисюсь? виноват ли Вронский в гибели Анны? Вот мое отрочество.

Мы не только знали наизусть русскую классическую и русскую современную поэзию и постоянно читали друг другу любимые стихи — они входили в наш быт, в нашу обыденную, обиходную, повседневную речь.

«Как эта глупая луна на этом глупом небосклоне»; или «Барон фон-Гринвальдус, сей доблестный рыцарь, всё в той же позицьи на камне сидит», — говорили мы; или «Старик, имея много дел, в иные книги не глядел»; или «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать»; или «От вторника и до субботы одна пустыня пролегла»; или «Бензин вдыхает и судьбу клянет» — и, пользуясь этими словесными формулами как поговорками, — иногда всерьез, иногда в шутку, отлично понимали друг друга. (Между прочим, Осип Мандельштам окончил некогда Тенишевское и потому забредал, случалось, на наши сборища читать стихи.) По стихотворениям Анны Ахматовой в «Четках» и «Белой стае» мы гадали, как другие гадают «любит — не любит» по лепесткам ромашки.

Таким образом, привыкла я к среде более или менее однородной и дома, и в школе, а потом и в вузе. Прямо напротив ворот Тенишевского училища — двери во «Всемирную Литературу», — там, под началом Горького, вместе с Блоком, Гумилевым, Лозинским, Замятиным, а также специалистами — востоковедами и пушкинистами работал Корней Иванович. (Он и Е. И. Замятин ведали английскую литературу.) И я, и братья мои (оба, и Коля и Боба, тоже учились в Тенишевском) на школьных переменках по любому поводу, а то и «просто так» навещали во «Всемирке» отца и в промороженных коридорах и гостиных встречались не с ним одним. Когда впоследствии я прочла и полюбила пастернаковскую строчку «О, куда мне бежать от шагов моего божества!» (строчку о Скрябине), я поняла, что в моем отрочестве более всего боялась я шагов другого божества, чье имя Александр Блок. Завидев Александра Александровича издали, я ныряла в любую незапертую дверь, только бы своим «здравствуйте» не принудить божество отвечать мне. В общежитии «Дома Искусств», где однажды зимою я прожила целый месяц, видела я издали и вблизи Ольгу Дмитриевну Форш, Владислава Фелициановича Ходасевича, Осипа Эмильевича Мандельштама и приехавшего из Москвы Маяковского… А собрания «Серапионовых братьев», куда, девчонкой, меня пускали греться у «буржуйки» по знакомству моему с Левой Лунцем и Мишей Слонимским? Там Зощенко, Каверин, Всеволод Иванов. А «Дом Литераторов» на Бассейной, где Блок произнес свое грозное слово «О назначении поэта»? Я слышала это слово собственными ушами. (Сейчас не верю себе, но слышала.) А переводческая Студия при «Всемирной литературе» в Доме Мурузи? (В двух шагах от нашего дома — там я слышала «Возмездие». Читал автор.) А редакция журнала «Русский Современник», где Корней Иванович был одним из редакторов, а потому многие рукописи я читала у него на столе, — журнал, где печатались Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Зощенко, Добычин, Замятин, Алексей Толстой. А первый — он же последний! — номер журнала «Дом Искусств» со стихами Мандельштама и Ахматовой, с прозой Алексея Ремизова, со статьей Блока о Шекспире, с рисунками Кустодиева и Добужинского — первый номер журнала, в котором Замятин напечатал свое безбоязненное «Я боюсь»?

(Как же этому номеру не стать последним? Вспомним хотя бы стихотворение Анны Ахматовой, помещенное там:

Чем хуже этот век предшествующих? Разве Тем, что в чаду печалей и тревог Он к самой черной прикоснулся язве, Но исцелить ее не мог. Еще на Западе земное солнце светит И кровли городов в его лучах горят, А здесь уж белая дома крестами метит И кличет воронов, и вороны летят.)

…А последний вечер Александра Блока в Большом драматическом театре — предсмертный голос Александра Блока?

Воздух моего детства и моего отрочества, а потом моей юности напоен был литературой. «Литературные интересы» — они не только узки, они и широки беспредельно. Искусство защитило мое детство и юность от элементарщины, плоскости, пошлости, помогло одолевать голод, холод, метели, мрак. Оно обостряло воображение, слух, помогало понимать жизнь.

И оно же — как ни странно это произнести — отторгало меня от людей и жизни. Понять человека, живущего другими интересами, черпающего силы из другого источника, я не умела.

Результат этого неумения оказался плачевный.

В архиве моего отца сохранились мои письма к нему из Саратова. Привожу отрывки.

«Теперь я уже знаю, сколько бы лет я ни прожила в Саратове, стена между мною и остальным населением никогда не разрушится. Я не жалею об этом, но иногда получается ужасно забавно. Люди в страхе не только гадки, но и смешны… Есть два семейства, которые по старым интеллигентским традициям ласкают меня и заботятся обо мне самым трогательным образом, но это все…»

«… С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу о чем разговаривать: они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной…»

Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду. Ровно такая же существовала безусловно и в любом другом городе, и у нас в Питере, но в Питере я с ней почти не соприкасалась, огражденная «своими». В Саратове соприкоснулась впервые. Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи — две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса), — встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там. «Они прелестные люди, — писала я отцу о Крогиусах, — редкой доброты, сияющей. Все семейство как будто специально организовано для оказания помощи окружающим».

Семья Крогиусов сделала мне много добра, так, например, дала мне Бергсона, которого, как мне казалось, я понимала; не хотелось отплачивать злом за добро — компрометировать их своим частым присутствием: слежку я ощущала за собою не всегда, но периодами безусловно. Они приглашали — я уклонялась.

Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим — не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала. «День да ночь — сутки прочь». Ходили они «на службу», «зарплата», а не работа; дома они о службе почти не поминали, дома жили какою-то странною смесью церковных и советских праздников; «перед праздниками», «после праздников»; да еще истово «справляли» именины и дни рожденья… Я же с детства привыкла, что кругом работают, работают страстно («литература отпусков не дает», говорил отец); «Репин работает»; музыканты, певцы, актеры, литераторы работали — срочно, судорожно — и даже казенную службу превращали в работу… Меня и братьев Корней Иванович сызмальства приучал работать… В Саратове работать мне хотелось более, чем когда-нибудь. Я продолжала писать сочинение об Аполлоне Григорьеве, начатое еще в институте, но это «так» — а работать по-настоящему! Зарабатывать! Не быть обузой семье! Но найти работу в ссылке еще труднее, чем найти жилье, хотя профессиональной стенографисткой по тому времени я уже была, и притом самого высшего класса, «стодвадцатисловница», «парламентская стенографистка». («Парламента» в стране не было, но категория «парламентская стенографистка» существовала.) В Ленинграде стенографией уже зарабатывала. Моими стенограммами заказчики бывали довольны (я исподтишка подвергала текст литературной отделке), однако в Саратове эта профессия редко мне пригождалась: ГПУ не рекомендовало учреждениям пользоваться услугами ссыльных. Тем более что в ту пору страна вообще разъедаема была безработицей. Меня томила скука вынужденного безделия:

«…Уроков нет, стенографической работы тоже нет… Библиотеки закрыты: что же делать-то?.. „Спать без просыпу, книгу читать…“ Я и читаю. Читаю Пруста — восхитительно, ты должен непременно прочесть.

Толкнулась было на курсы иностранных языков (здесь говорят „язы' ков“), но там нужны документы, которых у меня нет, и не нужен тот документ, который у меня есть».

(ГПУ аккуратно отбирало у каждого ссыльного паспорт и взамен выдавало справку, лишавшую человека права на ученье и труд.)

Только однажды посчастливилось мне поработать много и заработать не худо: в апреле 1927 года на съезде Советов выступил с руководящей речью нарочно прибывший из столицы вождь, Анатолий Васильевич Луначарский. На съезд были мобилизованы лучшие стенографистки города, среди них и я.

«Я стенографировала на саратовском съезде Советов заключительное слово Луначарского, — писала я отцу. — Во время съезда он часто взглядывал на меня в упор, но не узнал или не захотел узнать».

Поднимая голову от бумаги в те минуты, когда писать не моя очередь, глядя на остренькую бородку Анатолия Васильевича и слушая его интеллигентную плавную речь (я решительно не помню, о чем он говорил, но помню, что, как умелый оратор, не более семидесяти пяти — восьмидесяти слов в минуту), я раздумывала: а не послать ли записку в президиум Луначарскому «лично»? Корнея Ивановича, он, разумеется, знал, и сама я ему не совсем незнакома (недаром он вглядывался): когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович, идя к нему однажды по своим некрасовским делам, взял с собою и меня… Написать записку, попросить свидания и, если он примет меня, объяснить, что, в сущности, я ни в чем не повинна, ни в какой организации не состояла, антисоветской листовки не видела и ссылку отбываю зря… Соблазн был большой, но… предположим, думала я, Анатолий Васильевич поверит моей невиновности. А не станет ли он расспрашивать о других, о рабочих-подпольщиках, о Катюше? Что я скажу тогда?

Записку Луначарскому я не послала.

(Я и Корнея Ивановича в письмах молила прекратить хлопоты; он обещал; но, как выяснилось впоследствии, не послушался. Обещание нарушил.)

«Твое письмо полно очень прозрачных намеков, — писала я ему в августе 27 года. — Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать, думай о том, чтобы не доставить лишней муки… будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться… я очень, очень, очень устала…»

Незадолго до этой моей мольбы, в июне 27-го, навестил меня в Саратове старший брат, Николай, Коля. Привез кое-какую одежку, банки варенья, сласти, книги, приветы, фотографии Мурочки, письма родных и друзей. Был снисходительно заботлив, ласков, но не скрывал от меня, что сам он, да и вся семья наша осуждают «мой путь». Он объяснял мне, что живу я без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей — уже непоправимых… В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо. Я отвечала:

«Я не знаю, имеешь ли ты право судить меня — ты вот о пути пишешь. Коля наивный, милый, умный и маленький (я все время чувствовала себя старше его) тут долго и старательно объяснял мне, что путь, которым я иду, — не мой путь, да и вообще никакой не путь. Нет, мой путь — путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой — он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна… Можешь судить меня сурово или мягко, как хочешь, как подсказывает тебе сердце и твой собственный ясный и попавший „в точку“ (а потому и счастливый) — путь, но лучше бы не судить совсем».

На этом «не моем пути» надсада: Нестеров, высокий чин в местном, саратовском управлении ГПУ, ведавший нами, ссыльными, повадился вызывать меня к себе срочно, повесткой с нарочным. Перелистывал при мне мое «дело» (оно прибыло из Ленинграда вслед за мной в Саратов) и задавал вопросы — те самые, на которые я уже десятки раз отвечала или не отвечала во время ленинградского следствия. Это был молодой человек лет тридцати пяти, щеголеватый, красивый, в вышитой, выглаженной украинской рубашке, весь пропахший одеколоном. Опять: «кто составлял листовку?»; опять: «собрание на Васильевском острове». Я не сразу сообразила, что он попросту тяжело обременен безделием и ему охота разглядеть, что это за птица — ленинградская барышня с такой известной фамилией?

Новых вопросов — тех, каких я боялась (например, о новых моих саратовских знакомых), он поначалу не задавал.

Мои опекуны — ссыльные — посоветовали не быть овцой и ответить резко.

— Простите, — сказала я, вызванная курьером в четвертый раз, — но ведь я вот уже полгода отбываю наказание, стало быть, следствие по моему делу давно окончено. Почему же вы начинаете его сызнова?
— Вы, кажется, собираетесь допрашивать меня? — с наигранной надменностью ответил Нестеров, но до времени вызовы прекратил.

…Где же и как я жила? В разное время по-разному. Меня выручали ссыльные — из тех, кто, подобно мне, ходил «отмечаться» в ГПУ каждый понедельник. Тут мы и перезнакомились.

В дружбу и в единомыслие знакомство не перешло. Эти благородные люди по-своему меня оберегали: я была среди них самая молодая. Оберегая, помогали — но вряд ли полюбили меня, как и я, принимая наставления и помощь и стараясь не спорить и слушаться, душевно с ними не сошлась.

Поначалу пригласили меня к себе, сразу по приезде, когда не было у меня ни жилья, ни адреса, муж и жена, снимавшие избу на спуске к Волге. Изба не отапливалась, там стоял такой мороз, что к утру внутренние щели между бревнами затягивало ледком. Спала я на топчане, завернувшись в пальто и клала на ноги, в качестве дополнительного обогревателя, кошку. Ночуя у этих полуголодных людей (левые эсеры, им уж совсем не давали работать), я целыми днями бегала по городу в поисках жилья, и наконец в центре города, на Большой Казачьей, семья Афруткиных (вдова с двумя дочерьми) согласилась сдать мне угол: стол, стул и кровать в комнате, где жила младшая четырнадцатилетняя дочь.

Водопровод, электричество, ванная. Но квартира была коммунальная: узнав, что я из числа ссыльных, взбунтовались жильцы. Песня все та же: «начнутся обыски, вызовы…». Выручила меня опять-таки товарка по несчастью: оказалось, что в соседнем доме живет некто Наталия Н., высланная из Москвы в Саратов за преступное дворянское происхождение. Узнав от кого-то о жилищных моих затруднениях, она прибежала к Афруткиным с неотразимым доводом: «Вы ведь знаете, я здесь в ссылке уже целых три года, и у меня ни одного обыска»… Афруткина пустила меня к себе.

И за все время, что я жила в Саратове, ни единого обыска у меня действительно не было. Слежку я замечала периодически, но не сплошную. (Ног у них не хватало, что ли?) Однажды летом я совершила серьезное нарушение режима: перемахнула на другой берег Волги, чтобы взглянуть на город Покровск (в будущем Энгельс, столицу Автономной республики немцев Поволжья). Побывать там стоило: аккуратные садики, домики под черепичными крышами, цветы, чистота и немецкая речь. Никто моего «побега» не заметил. Зато все письма из Ленинграда (а я получала их в изобилии, главным образом из дому и от своих однокурсников) и все бандероли от Бориса Степановича Житкова — все доходили по адресу с первого дня моей ссыльной жизни демонстративно вскрытыми: не в конвертах, а в лохмотьях. Пусть бы и в лохмотьях, но их подолгу задерживали в ГПУ, а я без писем тосковала отчаянно.

«Милые папа и мама. Целую неделю не имела никаких вестей из Ленинграда, очень беспокоилась. Хотела завтра телеграмму посылать… Но сегодня получила 6 (шесть!) писем и чувствую себя совершенно ошарашенной. „Не было ни гроша, да вдруг алтын“. Странно здесь работает почта: письма идут то 4 дня, а то 6, а то — 8. И ужасно любят приходить все вместе, залпом. Почтальон экономит сапоги, что ли? Всю эту неделю по утрам смотрела жадно на улицу — нет ли почтальона? — потом видела его, но

…И почтальон опять проходит мимо…

Но сегодня он не прошел мимо, а постучал к нам дважды и принес 6 писем…»

Ссыльные разъяснили мне, что это не почтальон ленится, а ГПУ лениво и долго почитывает.

«Милый папа. Если бы ты знал, какую роль сейчас для меня играют письма, и особенно твои письма, — ты почаще писал бы мне. Получила твое письмо, и теперь у меня вся неделя будет счастливая. Завтра проснусь утром радостная — и сразу припомню: ах да! письмо».

Это значит: письмо не содержало упреков, неудовольствий, наставлений. Корней Иванович щадил меня — в сущности, наставления и попреки были редки… Один раз, счастливая его добротой, свое ответное послание я подписала прозвищем, которое когда-то, в куоккальском детстве, он дал мне: «Лидочек, лучшая из дочек». Пыталась не ныть и не спорить, шутить, придерживаться веселого тона:

«Пишу стихи… Вот когда иду за обедом в столовку — размахиваю судками и сочиняю. Люди оборачиваются. Впрочем, когда я иду и не сочиняю стихов — люди тоже оборачиваются. „Неконспиративная у вас внешность“ — это еще т. Леонов сказал».

…С судками за обедом в столовку я ходила, живя уже не на Большой Казачьей, где Афруткины вкусно и досыта кормили меня, а в Кирпичном переулке, где мы, трое ссыльных, организовали «коммуну»… Наташа Н. советовала мне поменьше общаться со ссыльными: местное ГПУ, заметив чью-нибудь тесную дружбу, объявляло, что ссыльные создали новую контрреволюционную группу. Тут работники органов, по ее словам, переставали скучать и ретиво принимались за дело: арест, тюрьма, новое следствие и новый этап — либо в лагерь, либо в сибирскую глушь. Рецидивисты! Но хочешь не хочешь, а на сближение с ссыльными толкала сама жизнь. Несмотря на случайные заработки и помощь Корнея Ивановича, платить за угол на Казачьей 45 рублей мне было не по карману. В Кирпичном же переулке мы, трое ссыльных — меньшевичка Дина из Харькова и ленинградец, наборщик-анархист Юра, сняли за те же 45 общих рублей у сердитой старухи одну общую комнату с роскошным видом на помойную яму. Ни тебе электричества, ни ванной, зато дешево. Старуха целыми днями ворчала: «У, пес! Я тебя, пес, выучу!» — и это относилось не к шкодливой собаке, а к коптящему примусу. Юра работал на пристани грузчиком. Дина получала время от времени работу чертежницы, я — стенографистки. Давала я уроки английского и стенографии. Хорошо помню ту квадратную жестянку из-под зубного порошка, куда каждый клал свой очередной заработок, а на что тратить полученные деньги — мы решали сообща. За обедом в столовую ходила я; завтраки и ужины мы с Диной по очереди стряпали на керосинке: Дина умело, я — нет. И Дина, и Юра, и соседи наши, левые эсеры, хлебнувшие не только тюрьмы и ссылки, но некоторые — и Соловков, братски поучали меня (как ответить Нестерову, о чем ни в коем случае не писать в письмах и куда нырять во время слежки), — но, чувствовала я, не принимали меня за «свою», а видели во мне лишь «папенькину дочку», случайно оказавшуюся в беде. (Таковой я и была в самом деле.) Упрекать им меня было не в чем, но и любить не за что; они жили уже преданиями борьбы, подвигами героев, презрением к предателям и трусам, спорами о партийных программах — а я? К партийным программам я была равнодушна, как пень, споры слушала с интересом, но без большого понимания, а в свободное от работы и хозяйства время читала не политические брошюры, уцелевшие у моих новых знакомых, а книги, присылаемые из Ленинграда, — преимущественно стихи, повести, романы и книги по истории русской литературы.

Судя по моим письмам из Саратова, Ленинград щедро снабжал меня литературой всяческой, и в ответ на мои просьбы, и вообще. «Посылайте мне стихов, мне без них трудно». «Хорошо было бы, если бы ты прислал мне Пушкина, Некрасова, Лермонтова. Здесь у знакомых этих книг нет, а в библиотеке они всегда заняты, а покупать дорого, а я без них не могу». «Очень угнетает, что с книгами для доклада об Аполлоне Григорьеве плохо. Занимаюсь в кабинете периодики в университете, но там журналов не слишком много; „Время“, например, отсутствует… Вот и делай, что знаешь. А Радлов мне совершенно необходим, папа, как с ним дела?» «Времени у меня свободного остается много, трачу его непродуктивно, потому что нету нужных для доклада книг. Очень прошу тебя прислать Радлова! С книгами тут вообще беда, ни черта ни у кого нет, а в библиотеке мерзко, шумно и канительно, и тоже ничего нет». «Крогиус, спасибо, дал мне Бергсона, конспектирую. Но „Время“, „Время“, журнал „Время“! — где он?» «Записные книжки Чехова» — вот это прелесть. Почти так же чудесно, как письма Пушкина. Тыняновский Гейне мне нравится… «Я Бог великий Греции». «Шлите „текущую литературу“».

Слали, слали щедро. Асеев — «Изморозь»; Тихонов — «Поиски героя». Я прочитала новые книги Тынянова, Слонимского, «Республику Шкид» Г. Белых и Л. Пантелеева. (Не предчувствовала, читая и радуясь, что Гриша Белых умрет в тюрьме, а с Алексеем Ивановичем — Л. Пантелеевым — случайно избегнувшим той же судьбы, подружусь, стану редактором его книги «Часы», и будет у нас общий учитель — С. Я. Маршак…)

Я интересовалась и Мурочкиным чтением: «Мура и „Хижина дяди Тома“… Мне странно это. Плакала ли она, когда умерла Ева?» Посылали мне в Саратов родные и друзья не только свежевышедшие книги, но и рукописи. Да, и рукописи!

«Лидочка, милая! Вот с нынешнего дня Вы становитесь моей постоянной корреспонденткой, — писал мне в январе 27-го года Борис Степанович Житков. — Это значит, что по воскресеньям, раз в неделю, я Вам буду регулярно писать. Писать что попало». (Борис Степанович был товарищем моего отца еще со времени одесской гимназии, а, когда переселился в Ленинград и сделался уже знаменитым писателем, перенес свою дружбу на шальную дочь своего старого друга.) «Кроме того, буду посылать бандеролью что из „Вавича“ или как там его, еще не знаю…»

(«Вавич» — «Виктор Вавич» — роман Бориса Житкова о революции девятьсот пятого года, которой сам он был активный участник… Много забот доставляли бандероли Бориса Степановича т. Нестерову: и почерк нелегкий, и слог самобытный, неслыханный, новый… И чтение — увлекательнейшее…)

Я и сама пробовала тогда писать стихи, литературные эссе, рассказы, но читать свои сочинения было некому, потому что я не сомневалась: слушатели надо мной посмеются. Все раздражало во мне моих ссыльных друзей: раздражало, что с одушевлением я могу говорить только о Ленинграде, не скрываю своей тоски и решительно не способна обрадоваться Кирпичному переулку. Они столько намаялись по тюрьмам и глухим деревушкам, что Саратов представлялся им обетованной землей.

…В это время, в 1927 году, я неистово увлекалась Прустом. Он вышел тогда по-русски впервые. Синие томики, присланные мне друзьями из Питера, поразили меня — в особенности роман «Любовь Свана». Сначала мне трудно было пробираться сквозь неторопливые извилины и причудливые ассоциации чужой памяти. Повествование казалось мне неподвижным, топчущимся на месте. Потом, одолев трудности новизны, я была покорена и захвачена. Я поняла, что это — новое чудо искусства, что проза эта вовсе не стоит на месте, а движется, но движима она силою иных моторов, чем те, к каким мы привыкли. По глупости я стала навязывать Пруста всем своим знакомым. Пруст дарил мне новое зрение, новый слух. Мне хотелось поделиться подарком.

— Не понимаю, как вы можете это читать? — сказал один пожилой человек, ссыльный, живший напротив. Он вернул мне книгу, не дочитав ее. — Любовь какого-то парижского сноба к какой-то парижской кокотке. Да еще с такими тягучими подробностями! И всё миллионеры, бароны, принцессы, герцогини… До того ли у нас в стране, теперь, когда…

Я не ответила ему грубостью, как тому рыжему комсомольцу, произнесшему пошлость о Пушкине. Почтенный, много переживший человек не был для меня тем лихим мальчишкой. Но хотя они между собой враждовали: один большевик, другой меньшевик — в ту минуту я уловила между ними непоправимое сходство, а между ними обоими и собой — непоправимую рознь.

— Это здесь неважно, что миллионеры, — попробовала я найти мосточек. — То есть, разумеется, важно: жизнь и быт миллионеров определенного времени… Но книга не про то… Про перемены в человеческом сознании и человеческих чувствах каждую минуту… секунду. Этого еще ни один писатель не умел передать, даже, пожалуй, Толстой… Течение времени сквозь человека… — Я путалась. — Человек живет и в настоящем и в прошлом зараз… А главное — перемены в любви… мученичество… клиническая картина неразделенного чувства…

Я не умела выразить, что давал Пруст. Собеседнику же моему все было ясно.

— Ax, о любви? Вам хочется про любовь? О чем же и думать в вашем возрасте, как не о любви!.. Ну и перечитывайте «Дворянское гнездо» или «Страдания юного Вертера». А нам не до того.

Рыжему комсомольцу тоже было не до того. А я не умела их оспаривать. У них было мировоззрение, у меня никакого. Перед обоими я была безоружна.

…XX век — век науки, техники и политики. Я лишена таланта к восприятию того, и другого, и третьего. Моим питанием и способом познавать мир всегда было искусство. Толчком к мысли — стихи. Даже в большей степени, чем собственный опыт.

Отрочество — «военный коммунизм», то есть голод. В огромной нашей петроградской квартире отапливалась одна комната. Моей матери, родившей в 1920 году младенца — Мурочку, — нечем ее было кормить. Как все кормящие матери, она прикреплена была к учреждению, именуемому «Капля молока». Это в самом деле была «капля» или крупинка: жалкий пакетик с мукой, жалкий с манной, полкилограмма белого хлеба, литр молока два раза в месяц. Меня посылали за этим пайком в очередь. Я шла из Манежного переулка куда-то на Васильевский остров, волоча за собою обшарпанные легкие санки, шла не по мосту, а прямо через Неву. Ледяная тропа в белой глади, среди черных прорубей. У меня не было валенок. Мороз лютый. Идя в глубоких отцовских калошах, я не шла, а спотыкалась, падала и ковыляла.

В школе нам выдавали 125 граммов хлеба с соломой. В школьных залах на паркете лужи — это лопались трубы парового отопления.

Под окнами нашего дома, возле чугунных пушек и цепей Спасского собора, лежала издохшая лошадь. Каждое утро она оказывалась тощее — по ночам люди отрезали куски мяса.

Электричества почти никогда не было. Воды тоже. Мы жили при коптилке. Это фитилек, опущенный в крошечную узкую металлическую посудинку. Фитилек давал больше копоти, чем огня и от каждого неосторожного движения — или дыхания — потухал. А спички — на счету.

Фитиль жаждал керосина. Но керосина тоже почти никогда не было.

Я это пережила и это помню. Но помню смутно, будто это не я, а кто-то другой. Какая-то другая девочка в унизительно огромных калошах. Помню эти калоши, помню смутно, хотя они падали не с чьих-то, а с моих ног, хотя это у меня на руках от голода пальцы опухали и трескалась кожа.

«Военный коммунизм»! Как рассказать о нем? Теперешним людям, чтобы и они его вместе со мною вспомнили?

Я — не Пруст. Не умею.

В. Зоргенфрей:

Что сегодня, гражданин, На обед? Прикрепляют, гражданин, Или нет? Я сегодня, гражданин, Плохо спал. Душу я на керосин Променял.

…НЭП. Все переменилось. Электричество горит, трамваи ходят, вода из кранов льется, печки топятся. У меня на ногах — башмаки впору. По дороге в школу, на Пантелеймоновской, открыта кондитерская. В первой витрине выставлены белые булки, кренделя, крендельки, пироги. Во второй — торты и пирожные. Первое окно мы называем «чистилище», второе «рай». Мы уже почти сыты, но денег ни на чистилище, ни на рай еще нет. Наше блаженство — подвал возле школы, где продается ситный с изюмом. Сероватый белый хлеб полумокр и тяжел; недопеченные куски теста комьями вываливаются в ладони из его нутра, а изюминки — нечастые, с колючими хвостиками. Этим непропеченным тестом мы набиваем животы с утра до вечера, жуем его и на переменах и на уроках. А в школе девочки и мальчики — не все, конечно, а некоторые, одеты нарядно. Душистый мех шубок.

Меховые шапочки и шапки. Посещают чистилище и рай. В аккуратных корзиночках приносят с собою из дому бутерброды с ветчиной. НЭП. Дети нэпманов.

Страна оживает. Правда, «Дом Искусств», «Всемирная Литература», «Русский Современник» закрыты, но открыты новые издательства, и их много. Ресторанов, кафе и того более. А поэт? Какими одами приветствует спасительную новую экономическую политику всепонимающий голос поэта? Владислав Ходасевич:

ИСКУШЕНИЕ

«Довольно! Красоты не надо. Не стоит песен подлый мир. Померкни, Тассова лампада, — Забудься, друг веков, Омир. И Революции не надо! Ее рассеянная рать Одной венчается наградой, Одной свободой — торговать. Вотще на площади пророчит Гармонии голодный сын: Благих вестей его не хочет Благополучный гражданин. Самодовольный и счастливый, Под грудой выцветших знамен, Коросту хамства и наживы Себе начесывает он: — Прочь, не мешай мне, я торгую, Но не буржуй, но не кулак. Я прячу выручку дневную Свободы в огненный колпак. Душа! тебе до боли тесно Здесь, в опозоренной груди. Ищи отрады поднебесной, А вниз, на землю, не гляди». Так искушает сердце злое Психеи чистые мечты. Психея же в ответ: — Земное, Что о небесном знаешь ты?

Не успеваем мы позавидовать нарядным шубкам и ветчине. Дети нэпманов остаются сиротами: их отцы, владельцы магазинов, маленьких фабрик или мастерских, арестованы, сидят в тюрьме, потом их отправляют в ссылку, в Нарым, а в газетах мы читаем, что они скрывали от государства свои истинные доходы и тем преуменьшали налог.

Душа! Тебе до боли тесно Здесь, в опозоренной груди…

Неладно оказалось у поэтов с душами, что при «военном коммунизме», что при НЭПе. Где ж обыкновенным душам обыкновенных людей найти было и лад и строй? И смысл?

Души изнемогали почти физически — у тех, у кого они были.

9

Мне казалось, в Саратове душа моя изнемогает в разлуке с Ленинградом. Стоит мне попасть обратно в родной город, и я тотчас же «разберусь и пойму».

По городу я тосковала острее, чем по родным и друзьям. Зимою Саратов украшен сугробами, завален сияющим снегом. Летом — жара и пыль. Мелкие вихри пыли, волчки пыли крутятся посреди улицы; вечный хруст пыли на зубах; «пыль, пыль, пыль от шагающих сапог»; жалкие в своей мнимой величавости верблюды. Верблюжьи плевки возбуждают гадливость. Зной обостряет тоску, тоска отяжеляет зной.

«Аполлон Григорьев совсем заглох, книг нет, библиотеки закрыты, да я и ни на что, кроме механической работы, и не чувствую себя способной».

Полное разочарование в себе. Сама себе постыла, и Саратов постыл:

«Я разучилась писать письма. Пишу неряшливо и провинциально. А в детстве я умела — помнишь? И ты говорил, что из меня непременно выйдет беллетристка».

«Я была на турнире поэтов в университете. И смешно, и стыдно, и больно слушать».

«Не пишу многим… не потому, что… не хочу, а потому, что писать нечего, ибо живу чрезвычайно неинтересно и однообразно… В театр мне как-то не ходится (не была ни разу), в кино — тоже; в Пролеткульте была раз и больше не пойду, так как он является доказательством блоковской истины, что „человеческая глупость безысходна, величава, бесконечна“».

10

В Саратове летом явилось у меня одно великое утешение — Волга. Каталась я на лодке иногда с Арсением (Асей) Крогиусом, иногда с Юрой, иногда с ними обоими вместе, но чаще «без никого». Великая река, случалось, излечивала хоть на вечер от тоски и жары. Убегала я на Волгу тайком, словно на любовное свидание. Оказывала ей милость — прощала ей даже то, что она ничем не похожа ни на Неву, ни на Невское взморье, ни на Финский залив.

«Ты мне дал хорошую гребную школу, — писала я отцу, — и я, хотя и не могу долго грести, но гребу хорошо».

Бывало, после знойного, пыльного дня, после метанья по урокам и возни с расшифровкой очередных скучнейших стенограмм — вечером отправлялась я на Волгу. Ниже, ниже со спуска; под конец, на крутизне, ноги уже сами бегом бегут. В городском саду наверху наяривает духовой оркестр, а внизу, на Волге, ежевечернее летнее празднество огоньков, огонечков, огней. Они движутся, сближаются, переплетаются, догоняют друг друга. Зеленые юркие огоньки лодок; зеленые плавные огни на высоких мачтах плотов; зеленый и красный, зеленый и красный, зеленый и красный вращающийся огонь буя.

На плоту возле берега покачивается тусклая керосиновая лампа. Это лампа яхт-клуба, светящаяся из окна дощатой будки. Сдаю в окно старику свое удостоверение, плачу пустяковые деньги — и бойкий старик идет отвязывать.

Привязанные лодки мерно трутся бортами друг о друга, а кормою о плот.

— Дайте спокойную, чтоб не вихлялась, и руль уберите! — прошу я.
— Без руля? Опять, значит, одна явилась? — не одобряет меня старикан.

Неверными шагами иду я по плоту к воде — плот качается.

Одна? На этот раз, слава богу, в одиночестве, а не трое в комнате или «в одной лодке».

Радует меня мое одиночество — да еще, может быть, некоторая доза страха.

Я вставляю уключины в гнезда, весла в уключины. Старик багром отпихивает мою лодку подальше, я отпихиваюсь веслами от стада бьющихся на привязи лодок — и вот оно, счастье: мерные взмахи рук, запах воды, дерева, каната, мелкие волнишки, бьющиеся о борт. Лечу!

Лететь — лети, а гляди в оба. Это тебе не морской простор в Куоккале и не пустынность Невы, тут на реке толкотня. Беззвучно и медленно плывут над водою высокие огни переправы: переправа в Покровск. Плоты на Покровск. Это — в вышине, а внизу, чуть-чуть выше воды, зеленые светлячки лодок. Берегись! Бывает и так: лодка идет без огня, у них там фонарик погас, а они спичек не захватили. Темные шныряют во тьме. Это опасные лодки. Шваркнут тебя ненароком бортом о борт и тебя же и обругают. Они страшнее, чем желтые, круглые огромные огни пароходов. Пароходы не опасны — они видны, да и слышны из дальней дали — гудят зычно. Убирайся с фарватера вбок — цела останешься. Да и на мелких волнах, пустив весла по борту, покачаться я любила.

В желтизне огромных пароходных огней терялись и меркли даже пронзительно-яркие огни буя.

Но мне до пароходов дела нету. Мне бы подальше от них и от города, туда, куда и пароходы не сворачивают — свернуть под Соколову гору, в Затон.

Держу вверх. Соколова гора нависает над Волгой черным-черна, без единого огонечка. Там ничего не строят — она непрочная, срывается, бывает, в реку большими ломтями.

Чем дальше и дальше уплываю я вверх, к черной Соколовой горе, тем ярче сияет город, остающийся позади. А мне того и нужно. Вот он слился уже в сплошную неразборчивую груду огней, и не верится, что это вовсе не груда, а окна домов и домишек, переулки, переулочки, улицы.

Вот я хоть и на час один — а удрала из Саратова! Посреди реки неподвижные, тяжелозадые баржи. Пахнут они гнилью, ржавчиной, крысами, ветхостью. Огней никаких. «Если тут кувырнешься, — думаю я, осторожно огибая широкозадые чудища, — сразу под их днища утянет». Страшно.

Теперь уже и в Затон рукой подать. Над Соколовой горою вышла и стала луна — отсюда, с реки, среди путаницы плывущих над головою огней, она кажется тоже огнем, и один раз я поймала себя на беглом недоумении: «Что за огонь, а мачты нету?»

Эх, чай пила, Самоварничала! Всю посуду перебила На-ку-хар-ни-ча-ла! —

вскрикивают молодые голоса поблизости.

То идет мужская трехпарка. Хорошо идет, красиво. Спины, обнаженные до пояса, кажутся голубыми под лучами луны. Стройно закидывают весла, враз показывая три затылка, стройно выпрямляются, и даже струйки капель с их весел капают в воду со стройностью.

— Ау, барышня! — кричит один. — Садись к нам четвертой, веселей будет. Сядешь на руль, а твою калошу на буксир возьмем.
— Спасибо. Как-нибудь в другой раз! — отвечаю я, и трехпарка стройно уходит далеко вперед, во тьму.
— На-ку-хар-ни-ча-ла! — издалека доносится до меня. А в ответ женский голос:

Говорила сколько раз: Не становись напротив глаз. Ваши сереньки глазенки Завлекательны гораз!

Мужской гогот, и снова женский голос, дразнящий:

Не ходите, девки, замуж, Замужем невесело. Моя подруга вышла замуж — Голову повесила!

…Держала-то я в Затон, но редко до него доплывала. Обратный путь неблизок, хватит ли сил? И верно, когда я плыла назад, и огни города уже начинали передо мною расступаться, снова превращаясь в переулки и улицы, и огонек из окошка клубной будки, потерявшийся было в темноте и среди сети огней, снова становился различим, — у меня уже поламывало плечи и спину. Правда, воздух воды освежал меня и сама усталость казалась веселой.

Старикан выходил из будки и багром подтягивал мою лодчонку ко плоту.

— Не утопла? — спрашивал он дружелюбно. — А я уж за тебя боялся, ей-богу! Вам кататься, а мне бояться. Вам тони, а я отвечай.

В гору, в город, мне было труднее идти, чем на реке веслами махать. Любые взгорья смолоду давались мне тяжело. «Нет, Ленинград весь ровный, без спусков, — думала я. — К Неве вниз — четыре гранитные ступени, всего лишь. А тут — тащись с горы на гору».

Возвращаясь в свой Кирпичный, я снова сердилась, что он не Манежный.

Открывала томик Пруста:

«…Желанные нами страны занимают в каждую минуту нашей подлинной жизни гораздо больше места, чем те, в которых мы действительно находимся».

«Да, — думала я с гордостью. — Действительно я нахожусь в Саратове, но желанный мною Ленинград занимает в моей подлинной жизни больше места, чем этот постылый Саратов».

Не чуяла я тогда, какую тошнотворную отраву преподнесет мне желанный Ленинград.

ПОПУГАЙ

1

Пусть читатель потерпит еще немного. Скоро, уже совсем скоро глава обо мне окончится и снова вернет читателя к той судьбе, ради которой взялась я писать эту книгу со всеми ее отступлениями и отступлениями от отступлений. От родного дома к Большому. От одной себя к себе и Бронштейну. От Саратова 27-го года к Ленинграду 35-го.

12 сентября 1927 года т. Нестеров командировал за мною некую личность в штатском с предписанием явиться немедленно. Явилась. 24 часа на сборы. «Вот вам билет. Выедете завтра, 13-го. Вас вызывают в Ленинград на дополнительное расследование вашего дела».

Я была без ума от счастья. Сидеть в ленинградской тюрьме и слушать издали звоночки трамваев с Литейного моста — и то казалось мне легче, чем на здешней «воле».

В вагоне, поодаль, меня сопровождал «некто в сером».

15 сентября с желтой деревянной коробкой в руке ступила я на ленинградский перрон. «Некто в сером» исчез. К моему удивлению, никто не сказал мне «пройдемте, гражданка» и не повез ни на Гороховую, ни на Шпалерную, а ко мне подошел семнадцатилетний брат мой Боба — как вырос! как возмужал! — взял у меня из рук коробку, и мы вместе отправились домой. Милый Боба! Милая Знаменская церковь! Милый Невский! Милый наш Манежный переулок! Милый Спасский собор и милый скверик, обнесенный черными чугунными цепями. Я дома. Сколько седых прядей прибавилось в волосах у моего вечно молодого отца! и, наверное, по моей вине! Мама — а на коленях у нее длинненькая смешная беззубая Мурочка. Мурке — уже 7 лет.

Спокойные дни дома. Откладываю заботы об учении, о работе. После, после, немножко после подумаю. Еще чуть-чуть, еще денек покоя. Вижусь с друзьями, хожу гулять с Мурочкой, много и допоздна брожу по городу. Навещаю Катину маму — читаю вместе с ней Катины письма. Ни в чем я перед Катей неповинна, напротив, она слегка передо мной, а все-таки… все-таки… я дома, а она — нет. Утешаю себя и Катину маму: Корней Иванович ведь и о Кате хлопочет. У Кати тяжело болен отец.

А в октябре повестка из ГПУ, приглашение на Гороховую, 4.

Фамилии следователя не помню. Скромный, опрятно одетый молодой человек с интеллигентным лицом. Никакого нового следствия, доследования, переследования он не вел. Предложив мне сесть, он произнес краткую речь. Сказал он вот что: меня отпускают значительно раньше срока благодаря заступничеству М. М. Литвинова и Я. М. Шатуновского.[22] Они за меня поручились. Я могу жить, работать и учиться в Ленинграде по-прежнему при том условии, что я подпишу заявление: обязуюсь никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации. Следователь придвинул ко мне чернильницу, перо и бумагу:
— Пишите.
— А я никогда и не участвовала, — сказала я.
— Тем лучше, — усмехнулся он. Встал, закурил папиросу и начал медленно и терпеливо ходить из угла в угол по просторному кабинету, изредка со скукой останавливаясь у окна. Я же обмакнула перо в чернильницу:

«Я, нижеподписавшаяся, Чуковская Лидия Корнеевна, — писала я лиловыми чернилами, — обязуюсь никогда…»

Тут я отложила перо. Следователь стоял посреди комнаты.

— Скажите, пожалуйста, — спросила я, стараясь говорить как можно более вежливым и даже кротким голосом, — разрешите спросить вас, гражданин следователь, а Екатерину Алексеевну Б. вы тоже освободите досрочно, если она даст вам такую подписку?

Он ответил с неожиданной грубостью. И с большим самодовольством:
— Анархисты расстреливали коммунистов, а коммунисты хоть и не расстреливают анархистов, но в Сибири им места хватит.
— А, так, значит, способ — подписать обязательство и таким образом досрочно освободиться из ссылки — предоставляется мне одной? Тогда я ничего не подпишу.

С этого дня начались мои мучения.

Они, я сказала бы, состояли из трех слоев.

Первый слой: ГПУ. Меня вызывали через день. С минуты на минуту я ждала, что меня оттуда отправят на Шпалерную. Следователь орал: «На этот раз вы не отделаетесь Саратовым! Пойдете на Соловки!»

Второй слой: друзья и родные. Мне объясняли, что я сама невесть зачем запихиваю себя в тюрьму; что я никого не жалею — ни папу, ни маму, ни Мурочку; что о Катюше Б. Корней Иванович и так хлопотал с первого дня нашего ареста и будет продолжать хлопоты; что за нее обещал хлопотать Маяковский, чуть не ежедневно играющий в карты с крупным чекистом — Аграновым (Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста); что, наконец, Катюша действительно провинилась — переписала листовку, — да еще без спросу, и могла сильно повредить Корнею Ивановичу, а я ни в какой организации не состояла и никаких листовок не переписывала; и требовать от властей, чтобы с нами обращались одинаково, нет оснований… Что нельзя, нельзя терзать Корнея Ивановича и маму, которые из-за меня седеют. Этот второй слой был самый мучительный.

И, наконец, третий: моя собственная, разрывающаяся от боли душа. Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму — не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного, ведь я действительно не состояла и состоять не собираюсь ни в какой политической организации, а хочу только учиться и работать. Это говорил мозг, рацио, разум, это же говорила и жалость. Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то — не знаю где! — властно и бесповоротно учило меня: им ничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они — негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали — расстреляли же Гумилева! И кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, — и у них в сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк. Это было что-то вроде суеверия «чур меня», вроде дурацкой приметы: перебежит тебе дорогу черная кошка — бойся…

(А может быть — что-то вроде зачатков мировоззрения?)

Муки мои длились около месяца. И кончились, как пишут в романах, столь же внезапно, сколь начались. В один прекрасный день вызывать меня перестали. Три дня не вызывают, пять дней не вызывают, неделю не вызывают и две… Я беспрепятственно поступила вновь в тот же Институт истории искусств. Правда, курсом ниже, чем все мои прежние соученики.

Катюша вернулась в начале февраля 1928 года. По-видимому, Агранову надоело читать ее фамилию на папиросной коробке. Вопреки моим ожиданиям, Катя не только дала требуемую от нее подписку, но, по заказу редакции, выступила в ташкентской газете с покаянным письмом.

Я была счастлива за нее, за ее больного отца, за маму. С Катей я не поссорилась. Каждому виднее — каяться, не каяться. Мы не поссорились, но более и не дружили.

Дальнейшая Катина судьба была ужасна. Об этом расскажу ниже.

2

Я не помню, когда именно начал строиться Большой Дом — на Литейном проспекте, по левую руку, если идти с моста. Но сразу, еще и недостроенный, он стал в просторечье именоваться «Большим». И не только потому, что он — шестиэтажный, да еще на гранитном фундаменте, высился среди четырехэтажных и что тянулся он, единственный, на протяжении целого квартала. Все понимали: чекистам на Гороховой тесно. Большой Дом называли Большим, сознавая его всемогущество.

Но я пишу не историю ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ. Она изложена не мною и не единожды. Вместе с историей гибели миллионов изложена она и в великом лирико-эпическом творении Солженицына «Архипелаг ГУЛаг» и во многих, опубликованных в конце 80-х и в начале 90-х документах. Я пишу о Митиной и о своей судьбе. Пишу в тщетных поисках причин и следствий.

Прошло без малого десять лет со дня моего первого ареста. Я вышла замуж, я работала в редакции, руководимой С. Я. Маршаком, я родила Люшу, я разошлась с Вольпе и вышла замуж за Бронштейна. Мы уже успели пожениться, побывать в Москве, обрести «жилищный фонд» для обмена на общее жилье (Литейный, 9, плюс улица Скороходова, 22), а меня внезапно — через столько лет! вызвали в Большой Дом. Было это зимою 1935 года, то есть в очередную новую эпоху: после убийства Кирова. Я для того и рассказала на предыдущих страницах о тюрьме своей и ссылке, чтобы показать новизну «тридцать седьмого». Между ними затесался тридцать пятый. Мы понимали, что Киров убит Сталиным; по какой причине убит, за что убит и зачем — мы угадывали. Целью Сталина, в частности, было еще и еще раз, в который уж раз устроить погром в Ленинграде. По его повелению расстреляли всех исполнителей и всех непосредственных свидетелей убийства, но это был только почин. Убрав концы в воду, арестовывать начали сотни людей, не имевших к убийству и к убийцам ни малейшего отношения, но некогда, много лет назад, принадлежавших к оппозиции (как, например, наш друг, писательница Раиса Родионовна Васильева, арестованная в 35-м и расстрелянная позднее — в лагере — в 38-м году). Расправились с бывшими оппозиционерами. Это не ново. Но этим не окончилась казнь города и подготовка к «тридцать седьмому». Эшелон за эшелоном стали отправлять в Казахстан и в другие дальние места людей дворянского происхождения, чье присутствие в Ленинграде, как объясняли газеты, только и могло создать атмосферу, побудившую злодеев к злодеянию. Это было тоже не ново.

В Кремле не надо жить. Преображенец прав. Здесь зверства древнего еще кишат микробы: Бориса дикий страх и всех Иванов злобы, И Самозванца спесь — взамен народных прав, —
писала Ахматова в сороковом году.

Сталин ненавидел Ленинград чуткою ненавистью самозванца. И ненавистью неуча к интеллигенции. Город — недавняя столица, город — «колыбель революции», вечный соперник Москвы. Промышленный центр, порт, память о Кронштадтском восстании. Вечное соперничество двух крупных партийных организаций, вечное соперничество двух разведок. Я не хочу сказать, что Сталин любил вообще какой-либо город или деревню, или, например, свою родную Грузию. Я не хочу сказать, что, в отличие от Сталина, любили наш город Зиновьев или Ленин. Я не хочу сказать, что до 35-го года в Ленинграде — или в какой-нибудь другой точке нашей страны — не свирепствовал террор. Но эпоха, наступившая после убийства Кирова, — один из памятных мне, горожанке и ленинградке, мощнейших, выбрасывающих пламя наружу, подземных толчков террора. Некое предисловие к «тридцать седьмому».

Кирова убили в декабре 1934 года. Меня вызвали срочной повесткой в Большой Дом в феврале 1935-го. Где ты — саратовский вежливый Нестеров? Где ты, учтивый ленинградский следователь, которому я не дала подписки и который тем не менее, отпустил меня на все четыре стороны?

3

В глубине узкой и длинной комнаты пахло свежей краской и разило пивом. У окна письменный стол, а перед ним стул. Хозяев двое: один — чернявый кавказец, другой русский, с перманентно завитой белобрысостью. Оба в военном, и оба с кобурами у пояса. Не револьверы меня удивили — оружие пристало военной организации. Меня испугало то, что оба они, болтая ногами, сидели не за письменным столом, а на письменном столе, и не чернильница стояла между, а недопитая пивная бутылка, два стакана и огурец.

— Присядьте, — сказал перманентный и придвинул мне стул — ногой. Я испуганно села. Ноги в высоких сапогах, пахнувшие потом и гуталином, болтались недалеко от моих плеч и лица.

У завитого физиономия была совершенно дурацкая. («С физиономией дурацкой» — вспомнилось мне.) Такова же и речь. Кавказец вступил в разговор не сразу, а белобрысый произнес, что мне, давно разоблаченной контрреволюционной преступнице, оказана была милость. (Он произнес: «милостыня».) Теперь я должна платить по счету. Обязана сотрудничать с органами, чтобы помочь им рассчитаться полностью — опять-таки по счету — с теми врагами, у кого руки в крови дорогого Сергея Мироновича. Классовая борьба в нашей стране обостряется. Враги не дремлют. Все честные советские люди должны сплотиться вокруг меча революции. Я тоже должна сплотиться: помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов. Только этим могу я искупить — он сказал: «искупить по счету» — собственную вину.

Я ответила рассуждениями, какие пытались лепетать в подобных обстоятельствах, наверное, многие и многие и до и после меня. Я, мол, лишена дарований для подобной работы. Проболтаюсь. Ничего не умею скрывать. Лишена актерских способностей, не умею притворяться. К тому же, в той среде, где я живу, никаких антисоветских разговоров никто никогда не ведет. И вообще я, и друзья мои заняты исключительно созданием советской литературы для детей, преимущественно сказок. Так что не о чем мне будет докладывать.

— Вы нам тут детские сказочки не рассказывайте! — заорал перманентный, и я невольно откинулась на спинку стула — так близко к моему лицу закачались теперь его сапоги и так остро пахнуло пивом.

От его крика, от запаха гуталина, краски и пива, от унизительного чувства полной беспомощности я очень быстро утомилась, переутомилась, устала смертельно и уже не в силах была обосновывать свой отказ. Я отвечала одно только слово: «нет! нет! нет!»

— Попугай! — говорил белобрысый и толкал своего чернявого товарища локтем в бок. — Гляди, попугай! «Нет, нет, нет!» И мы попку выучим: «да, да, да!»

Сколько часов длились крик, сапоги, пиво и «нет» — я не знаю. Полчаса, четыре часа? Мне казалось — столетие. В том, что домой я не вернусь, а прямо отсюда на Шпалерную, я не сомневалась. И всей душой об этом мечтала — только бы окончились сапоги и крик.

Крик окончился. Началась стрельба.

Да, они стреляли. Оба. Сидя на столе, вынув револьверы, поигрывая ими и прищурясь. Это было не во сне, а наяву. Они стреляли.

В меня? Нет, иначе я не писала бы сейчас этих строк. Куда же? Не знаю. Быть может, выстрелы были холостые? Никаких дырок в стене или в потолке я не видела.

Впрочем, я не смотрела кругом, а только вздрагивала и жмурила глаза.

Тишина, тишина!

Стрельба прекратилась. Я ждала, что сейчас войдут солдаты и отведут меня в камеру. По улице поведут? Подземным ходом?

Хозяева соскочили со стола.

— Чего сидишь развалясь? — заорал кавказец. — Марш отсюда, неблагодарная тварь! Убирайся! Иди, но помни (это уже мне в спину, когда я, пошатываясь, шла к двери), — помни, что теперь мы знаем, кто ты такая!.. Куда поперлась? Кто тебя без пропуска выпустит? Раззява! Давай пропуск!

Я вернулась к столу и протянула бумажный квадрат. Он подул на печать, приложил ее к бумаге и швырнул мне.

— Привыкла, что тебя по головке гладят? Мы тебя отучим!

Лестницы не помню. Помню, как уже сказано мною выше, что заплетающимися ногами я прошла сначала из Большого Дома не в свою сторону, а в обратную — к мосту. Потом повернула и пошла верно. И вот мой заплетающийся рассказ снова привел меня к воротам дома по Литейному, 9. И тут ожидал меня, судорожно вглядываясь в прохожих, Митя.

4

Наконец-то мое повествование снова возвращается к нему!

Я лежала на диване и плакала. Митя поставил мне градусник, положил на лоб мокрое холодное полотенце. Рвался к телефону — вызвать врача.

А мне хотелось, чтобы он тихо сидел возле и слушал мои слова, не прерывая меня. Повторяла я все одно и то же — и в самом деле, попугай.

— Понимаешь… Я хочу, чтоб ты понял… Дело не во мне… Дело в них. Я хочу, чтобы ты понял про них… Там что-то случилось… Новое… Я ведь их видала и раньше… Я тебе рассказывала… Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они — это всегда они, но меняют обличье.

И, приподнявшись на локте и плача, я снова и снова пыталась найти слова. Повторяла клочками и без толку всю свою тюремно-ссыльную эпопею двадцатых годов. Митя и без того помнил ее наизусть и, бывало, любил снова и снова расспрашивать со всеми подробностями о моем аресте (как звенел колокольчик у двери, а мне снилась тройка), о Саратове, о тамошней коммуне, о Волге — мы собирались вместе побывать и на Большой Казачьей, и в Кирпичном переулке, и даже прокатиться на лодке до самой Соколиной горы… «Я тебя в один день научу на веслах и без руля», — говорила я. Теперь мне было не до всех этих детских мечтаний. Теперь мне хотелось сказать Мите, что ему делать с Люшей, если меня уведут. «Ты только не отдавай ее Цезарю, — бормотала я, — если за мною придут… Да нет, Митя, ты не беспокойся, это я зря говорю, они не придут… Они не отпустили бы меня сегодня, если бы намеревались арестовать… Ты ее отдай Корнею Ивановичу, — говорила я, плача. — Тебе самому ее не вырастить. Тебе надо оставаться ученым… Нет, я знаю, ты ее любишь, но к этому труду не привык… Цезарь тоже любит ее, но он ничего не может… Отдать ее ему — это все равно что забыть ее на вокзале… Да нет, Митя, за мной не придут»…

— Ты не понимаешь, — ныла я. — У них сейчас новое обличье, новый оскал звериных зубов… Послекировское… Откровенное.

— Я понимаю одно: сегодня там надлежало быть не тебе, а мне, — отвечал Митя. — Для таких разговоров следует вызывать мужчин, а не женщин… Ты совсем больна… Хочешь горячего чаю? Я сейчас принесу.

Я чувствовала, что он более жалеет меня, чем понимает. Он, всепонимающий Митя.

— Так и говорили: куда поперлась? — переспрашивал он. — И попугай? Мы тебя отучим? Ты не ослышалась?

— Нет, я не ослышалась. Не слышишь — ты. И не совсем мне веришь.

Недели две каждую ночь мы с напряжением ожидали: за мною придут. Но никто не приходил. И повестки с вызовом не было. А дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома. О Большом Доме мы потихоньку забывали. Память жила в нас, но мы гнали ее от себя прочь. Иначе — расставайся с пером и бумагой.

Всего через два с половиной года — о! насколько более, чем мне, дано было Мите испытать, понять и поверить. Брань и побои, испытанные им на допросах, не чета были «куда поперлась». Выстрел, который он получил в затылок, не чета холостым зарядам — тем хлопушкам, какими стращали меня.

ПРОЧЕРК

1

Матвей Петрович погиб. Это было сказано в Москве В. Ульрихом, подтверждено — тоже устно — в Ленинграде А. Гоглидзе.

Меня оставили жить, оставили обдуманно или случайно — не знаю. Тридцать седьмой рвался из меня наружу. Когда я купила толстую школьную тетрадь и взялась за перо, выяснилось, что не менее, чем Митина гибель — да, стыжусь, не менее, — потрясла меня собственная доверчивость ко лживости пустопорожних слов, способность обманываться и обманываться до той поры, пока тебе, лично тебе, не пододвинут стул ногою и не ткнут тебя сапогом в лицо. Братья, отцы, сыновья, племянники, тесть или свекровь, товарищи, друзья запытаны, избиты, расстреляны, отправлены умирать на Север — а я? а я от всего, как зонтиком, прикрыта работой, а милая женщина, которая спасла мне щеку от мороза, жалеет чекистов, палачествующих в эти часы в Большом Доме, а другая милая женщина твердит «дыма без огня не бывает», а третья: «у нас зря не посадят».

«Можешь не писать — не пиши», — завещал нам Лев Толстой. Я не писать не могла. Повесилась бы, если бы вольно или невольно не закрепила на бумаге пережитое. Покончила бы с собой, как кончают предатели.

Надеялась ли я — тогда, зимою 39/40-го года, схватясь за перо, что мои соотечественники когда-нибудь прочтут и поймут?

Ни на что я не надеялась. Никого я не собиралась вразумлять и спасать. Я спасала себя. Как всегда, как всю мою жизнь, спасалась литературой, искусством. Но на этот раз не чужим искусством, а своим. Удалось ли мне создать художественное произведение? Быть может — нет. Но повесть «Софья Петровна» была единственным способом снять со своего горла удавку совести.

Пусть не заподозрит меня читатель в самомнении, но пусть поймет тревогу, мой душевный озноб, когда после Митиной гибели, после двух повестей, прямо и косвенно этой гибелью рожденных (я имею в виду «Софью Петровну» сорокового года и «Спуск под воду» конца пятидесятых), когда — уже в восьмидесятые — перечла я страницу «Охранной грамоты» Бориса Пастернака:

«…изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее, и о нем не приходится строить догадок.

Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим состояньем. Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем назвать его. Получается искусство.

Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают o своем рожденьи».

Лучшие или посредственные — но рождаются они так. (А не из поисков новой формы, замечу попутно.)

«Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории…»

Да, действительность предстала мне в тридцать седьмом в новой категории; возражая великому Пастернаку, скажу, что не только мое состояние представилось мне новым, но действительность и вправду являла собой новизну. И приводила меня в то состояние, ни пребывать в котором, ни выйти из которого без опоры на слово я не могла.

Я и прежде что-то пописывала. Вокруг меня все писали, и я писала — лет с десяти. Дневник, письма, стихи, статейки, рецензийки, рефераты, рассказцы. Почему бы нет?

На этот раз я впервые взялась за перо потому, что не писать не могла. Писала я не о Мите и не о себе, я писала о женщине, которая верует, что «у нас зря не посадят», но продиктовано было каждое слово Митиной судьбою, оледенелою набережною Невы. Моим новым состоянием, продиктованным мне новой действительностью.

«Софья Петровна» — имя нарицательное. Один читатель сказал мне: «Ваша повесть — измерительный прибор. С помощью этого прибора каждый может измерить, сколько в нем самом живет еще рабьего, тупого, глухо-слепо-немого».

Читателей у меня было раз-два и обчелся. Могу припомнить с точностью: я пригласила к себе восемь человек; девятый явился незваный, почти против моей воли. Он не был предателем и не побежал в Большой Дом докладывать.

Но он был болтлив. Он рассказал кому-то об интересной новинке, а кто-то еще кому-то, и в конце 40-го года новость, в искаженном виде, «по цепочке» проникла туда; там стало известно, что у меня хранится некий «документ о тридцать седьмом» — как именовал «Софью Петровну» следователь, вызывавший на допросы далеких и близких.

Я до сих пор не постигаю, почему, прослышав о моей повести, меня сразу же не арестовали и не убили. А начали вести предварительное расследование. Это было веяние нового времени: в тридцать седьмом для ареста никаких документов не требовалось.

Разумеется, дома у себя «Софью Петровну» я не хранила. Прочитав повесть друзьям, я отдала свой единственный экземпляр — школьную тетрадь, с перенумерованными Люшей страницами — Исидору Моисеевичу Гликину.

Настойчивые поиски «документа о тридцать седьмом» начались так.

Однажды утром к нам на квартиру явился милицейский чин: Иду срочно вызывали в милицию. Там в это время шел обмен паспортов, и мы обе решили, что вызывают ее по этому поводу.

Однако она вернулась только через сутки, полуобезумевшая.

Оказалось, из милиции ее срочно переправили в Большой Дом и допрашивали 6 часов подряд.

Речь шла обо мне и о моих друзьях. Кто у меня бывает? О чем говорим? Громко говорим или шепотом? Какие и где я храню документы?

Плача, Ида рассказала мне, что следователь дал ей кличку «Петрова» и на прощание распорядился:

— Отведешь, Петрова, во вторник девочку в школу и на обратном пути встретишься со мной у трамвайной остановки. Доложишь, кто был у твоей хозяйки в последние дни.

И вот потекла наша поднадзорная жизнь. Саратовской не чета. Регистрируемая Большим Домом не по часам — по минутам. В то время для заработка друзья дали мне возможность составлять вместе с ними хрестоматию для детей младших классов. Работали мы главным образом по вечерам, у меня, — подбирая народные сказки, песенки, классические стихи. Пока мы возились со сказками, внизу в парадном дежурили «агента». Наутро следователь, встретясь с Идой в назначенном месте, спрашивал:
— Кто был вчера у твоей хозяйки?
— Такая-то и такая-то.
— Что делали?
— Казки читал.
— Когда ушли?
— Одиннадцать.
— Неправда, — говорил следователь, заглянув в записную книжку, — в 11 часов 20 минут.

Не ограничиваясь встречами у трамвайной остановки, следователь, раза три в месяц, вызывал Иду к себе. Вопросы становились все более увлекательными и приобретали все более семейный характер:
— Говорит ли твоя хозяйка, что муж ее не был ни в чем виноват? Стоит ли у нее на столе его фотография? Кем она хочет, чтобы сделалась девочка, когда вырастет?

Последний вопрос удивлял меня безмерно, и я много раз переспрашивала Иду. Люше 9 лет. Что они имеют в виду? Хочу ли я, чтобы она стала инженером, врачом или учительницей? А почему это их занимает?

Я еще не знала тогда и узнала гораздо позднее, что по плану, разработанному НКВД, семьи «врагов народа» должны были в своих недрах выращивать «мстителей»; дети в этих семьях брались на учет заблаговременно; не профессией будущей Люшиной интересовался следователь, нет, он интересовался памятью о Матвее Петровиче; он был бы рад услышать от Иды такое признание: «моя хозяйка желает, чтобы ее дочь, когда вырастет, отомстила за ее мужа».

«Мстители»!.. Расстреляв отцов, застенок мстил за свое злодейство детям убитых.

Идино смятение росло; она была уверена: меня и ее не сегодня завтра возьмут. Грозили ей, если она не найдет «документ», тяжелыми карами. Обещали также придти днем, когда меня и Люши не будет дома, и произвести обыск.

Компрометирующего у меня ничего не было, но обыска я боялась: они могли сами принести, сами положить и сами найти что угодно. Отравляющие вещества и оружие.

Друзья советовали мне уехать — уехать хотя бы ненадолго. Лечь в больницу. Сделать наконец операцию, на которой давно уже настаивали врачи.

10 мая 1941 года я собрала необходимые вещи, заперла квартиру на ключ и вместе с Идой и Люшей ненадолго уехала в Москву.

Через неделю я лежала уже в больнице при Институте эндокринологии. Дней через десять меня оперировали.

2

22 июня 1941 года Германия напала на Советский Союз.

Короток был промежуток между «тридцать седьмым» и войной!

Бойня бессмысленная сменилась защитой родины — бойней осмысленной. Блокаду Ленинграда я перенесла не в родном городе, а в эвакуации — сначала в Чистополе, потом в Ташкенте, — но в рассказах людей, переживших ленинградскую блокаду, и тех, кто пережил лагерь, мне мерещится неуловимая связь. Не было бы тридцать седьмого — не было бы войны. Обосновать свою мысль исторически или хотя бы логически я не берусь. Это не мысль, это всего лишь чувство. Незадолго до войны Сталин расстрелял наиболее талантливых военачальников. Так объясняют теперь одну из причин неудач Красной Армии 41—43-го годов. Объясняют справедливо. Но я, без всяких объяснений, добавлю: немые выстрелы тридцать седьмого не могли не вызвать громов сорок первого. Тайные могильники Большого Дома обернулись братскими могилами на всем пространстве родины. Окровавленная тишь сменилась кровавым грохотом. Немые слезы — рыданиями вслух.

…Содержательно могла бы я рассказать об этих двух городах, Чистополе и Ташкенте. О Каме, льдами и промороженными ветрами выказывающей свою неприязнь к приезжим. О Марине Цветаевой, с которой я познакомилась в Чистополе за несколько дней до страшного елабужского конца. О приезде ко мне в Чистополь Анны Андреевны Ахматовой, у которой я стала часто бывать в 1938 году, нашем совместном путешествии в Казань, а оттуда в Ташкент. О невиданно роскошной, двусмысленно-гостеприимной азиатской природе. В дороге из окон — песчаные волны необозримой пустыни. Караваны верблюдов, ничуть не схожих с саратовскими, верблюдов, чья горбатость, чья важная поступь здесь, в пустыне, движется пескам в лад и своим ладным движением повторяет и оживляет пески. О приветливой воркотне арыков, о стройной важности тополей, об их высоте и непререкаемом чувстве собственного достоинства. О загадочных, обращенных внутрь, в глубь себя переулках и двориках старого города.

О полуголодной, хоть и привилегированной жизни эвакуированных. О сиротстве осиротелых детей — детей Украины, России, Белоруссии, вывезенных сюда из-под бомб. Наркомпрос, вскоре после нашего приезда в Ташкент, «в общественном порядке» привлек меня к работе Комиссии помощи эвакуированным детям. Я навещала детей в детских домах — детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда — детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент.

Многие из них были круглые сироты: отец убит на фронте, мать — во время воздушного налета на город, село, автобус или поезд. Многие не знали — живы ли их родные, нет ли? Убита мама или ищет меня по всей стране? Убит ли отец, или ранен, или без вести пропал? Многие из этих детей были для своих родных тоже пропавшими без вести: разлученные с сыном или дочерью разорвавшейся бомбой, пожаром, обстрелом, — матери блуждали по всей стране: детские дома раскиданы были тогда и по Сибири и по всему Узбекистану. Первая забота Комиссии: составить списки детей и их детдомовские адреса… Случалось, трехлетние, двухлетние, четырехлетние ребятишки знали только свои имена — не фамилии. «Коля, как зовут твою маму?» Молчит. «А папу?» После долгого молчания: «Папа». «А где ты раньше жил?» Рев. «У мамы, папы и бабушки»…

Государство щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни Наркомпросу, ни Комиссии.

В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза — то уж величиною с тарелку, если морковь — по локоть, орех — с яблоко, черепаха — с собаку. И воровство и взяточничество во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда трехтонка, гружённая пальтишками, вся целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора.

Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было. Считалось, что детские дома снабжены отлично, а там болели и цингой, и пеллагрой. Делали работники Наркомпроса и члены Комиссии что могли: писали жалобы из инстанции в инстанцию; сами, втихомолку, из своих рук, подкармливали наиболее изнуренных и голодных; старались отвлечь их, развлечь; подыскивали круглым сиротам новые семьи; устраивали для детей праздники, собирали для них игрушки и книги.

Счастливее, чем на государственном попечении, оказывались те, кого «брали в дети». Местные жители — узбеки, русские, татары — принимали сирот в свои семьи: усыновляли их, удочеряли. «Колю взяли в дети, — говорили с завистью детдомовские. — Скоро Катю возьмут». — «А меня никто не возьмет, я рыжий». Ребятишки, взятые в дети, были счастливее других, хотя вряд ли и в новой и в хорошей семье (а хороших семей я видела много) возвращалось к ним детство. Были они душевно искалечены. Самое детское в детях — доверчивость — было вытравлено. Они не доверяли ни людям, ни жизни, они не умели справляться со страхом, даже если умом понимали, что бояться нечего. Я видела не раз, как подростки, гурьбой идущие по улице, внезапно кидались врассыпную, бросались в арыки или ложились в вязкую глинистую землю ничком, услыхав издалека нарастающий гул самолета. Они неодолимо этого гула боялись, хотя вражеских самолетов в Ташкенте никогда не бывало.

Я не сразу догадалась записывать рассказы детей, не сразу поняла, что передо мною — живая подлинность, которую грех упустить. Белорусы, евреи, украинцы, русские. Дети из Киева, из Курска, из Нежина, из Минска, из Ленинграда. Впервые, помнится, пришло мне на ум взяться за карандаш, когда одиннадцатилетняя девочка из-под Курска рассказала мне, как они жили при немцах.

У них в избе стоял немецкий офицер. «Он не был злой, кормил нас консервами, а один раз ночью взял на руки сестренку — грудную — да и бросил в колодец. Четыре месяца, пятый. Он ее взял из люльки, покачал — умелый был, у него, наверное, дома свои маленькие, — она и плакать перестала, а он вышел во двор да и бросил в колодец». — «Зачем же?» — крикнула я. «А вы что — немцев не видели? — с презрением ответила девочка. — Мешала ему дрыхнуть, вот и кинул. У нас что ни двор — во всех колодцах грудняшки валялись».

После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим нужен был этот рассказ.

…Но меня снова отнесло в сторону — от своего рассказа к чужим.

Быт мой, при невыносимой жаре, полуголодном пайке и в особенности после перенесенного мною брюшного тифа — быт оказался труден. Я служила во Дворце пионеров, вела там литературный кружок, редактировала кое-какие сборники. Служба; очереди в магазине за гнилыми дынями; попытки обменять на базаре какое-нибудь полотенце на горсть риса или свой паек хлеба — на сахар для Люши, или попытки обзавестись керосином — быт попросту валил меня с ног.

Тяжелее быта, почти уничтожавшего бытие, — «последние известия» со всех фронтов и редкие, пронзительнее бытия и быта, вести из Ленинграда.

Вести! Страшные вести о стране, друзьях, близких — и, главное (для меня), о судьбе ленинградцев.

Летом 42-го года я получила письмо от Геши Егудина.

«16/V 42 г. Ессентуки.
… В Ташкенте, как и повсюду, очевидно, есть ленинградцы зимы 1941/42 г. Общее о нас и городе ты таким образом знаешь. У меня же было еще страшней. В Ленинграде умер мой отец. По дороге сюда умерла моя дочь. Это вещь, которую нормальный человек перенести почти не может. Я после зимних перипетий сделался явно ненормален. Теперь вхожу в некую норму, и это ужасно. Пока спасает еда. Я ем непрерывно в течение всех часов бодрствования. Это действительно заполняет и занимает не только желудок, но существо в целом. Что будет, когда я отъемся? От одних только реминисценций можно будет загнуться. Хотя на очереди новое отвлекающее — завтра иду призываться.
Будь здорова и откликнись.
Геша».

…Повторяю: Ташкент — город демонстративно красивый, природа там щедра и богата. Тополя вдоль широких прямых улиц; под их ветвями необъятная тень; волочишься по жаре от тополя до тополя, и он не обманет — осенит тебя блаженною тенью; на крышах луга ярко-красных маков; днем над городом вечно синее небо, а ночью — огромные, яркие звезды; белоснежные вершины гор вокруг; чуть не каждый месяц — новая весна. А пестрые узбекские халаты, а исчерна-черные косы узбечек, а длинные ресницы, а круглые личики малышей узбечат — личики, словно черноглазые персики. Но чем красивее горы, снега и цветы, чем звучнее прохладное журчание арыков, чем нежнее снег, внезапно усыпающий цветочные венчики, тем больнее сжимается сердце от страшных, сотрясающих душу вестей. Я записывала в дневнике:

Ташкентские розы в кокетливо-хрупком снегу. Минутной зимы ледяные блестят небылицы. Но я на красивое больше смотреть не могу: Кощунственна эта лазурь, лепестки и ресницы.

Судьбы городов, сел, деревень. Судьба Ленинграда. Судьбы моих родных и друзей. Судьбы солдат.

И — Митя. Всегда и везде присутствующий в моей жизни, хоть и отсутствующий Митя.

В Ташкенте я узнала, что убит под Можайском наш Боба. (Впоследствии более точно: под деревней Уваровкой.) Что умер от голода в Ленинграде Исидор Моисеевич Гликин. Накануне войны он перенес злейшую скарлатину с осложнением на сердце и оказался для армии непригоден. Умер от голода. (Ошеломленная этой вестью, я не сразу задумалась: что же будет теперь с моей «Софьей Петровной», хранившейся у него?) Осенью 1941-го погиб Люшин отец, Цезарь Самойлович Вольпе. Умер от голода Василий Игнатьевич Валов — тот самый, что столько сделал для меня в августе тридцать седьмого. Умерли от голода мать и отец Мирона Левина. Убит под Ленинградом выпущенный в 1939 году Михаил Моисеевич Майслер. Фугасной бомбой убита Танечка Гуревич, некогда, в тридцать седьмом, тоже, как и Майслер, заступившаяся за нас во время разгрома редакции. Без вести пропал Коля Давиденков. На краю голодной смерти Александра Иосифовна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе и Алексей Иванович Пантелеев. Арестован Даниил Иванович Хармс… Под конец моего пребывания в Ташкенте добралась до меня весть, что Изя Бронштейн — жив, живет в одном из сибирских городов у Михалины Петровны, ранее эвакуированной туда из Ленинграда. Изя и Михалина живы, а Фанни Моисеевна и Петр Осипович — умерли от сыпняка на одной из железнодорожных станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не нашел. К Михалине приехал один.

А Митя?

В тифозном бреду и в здравом уме постоянно преследовала меня мысль: а вдруг Митя жив? Мало ли что могли напутать в картотеках Большого Дома… Теперь, из-за войны, он не знает где — кто. Где я, Люша, Ида, где его родные? Сюда, в Ташкент, дойдет ли до меня весть от него, если он жив и ему представится случай послать письмо?

В Ташкенте было много нищих. Когда они, изможденные, в лохмотьях, с угасшими глазами стояли у меня под окном, я думала: вот такой сейчас Митя. А может быть — это от него весть?

Записывала в дневнике:
Ты нищих шлешь, но и они немеют. Молчат под окнами, молчанием казня. И о тебе мне рассказать не смеют, И молча хлеба просят у меня. 3

Ни в Чистополе, где, разумеется, существовал свой маленький Большой Дом, ни в Ташкенте — я в своей судьбе присутствия его не ощущала. В Москве — тоже. Ощутила — в Ленинграде.

Мы с Люшей осенью 43-го года приехали в Москву, куда уже ранее воротились мои родители. Намерения оставаться в Москве у меня не было. Мне просто хотелось быть поближе к Ленинграду: отправиться туда сразу, чуть только его освободят.

Война переломилась. Освобождения Ленинграда можно было ждать со дня на день.

Большой Дом снова возник в моей судьбе, чуть только я ступила на родную ленинградскую землю. Памятен ли там был мой отказ сотрудничать? Или дерзкий визит к Гоглидзе? Или 26—27-й год? Или бегство 38-го и 41-го? Или Митя? Или все это вместе? Во всяком случае, в Ленинграде в недрах Большого Дома возле моего имени стояла какая-то зловещая птичка.

Город был страшен. Чист, пуст, тих. На первый взгляд — никаких развалин. Останки рухнувших домов убраны, пустоты искусно замаскированы молодыми садиками, сквериками. Молодая эта зелень казалась кладбищенской.

Меня приютила в коммунальной квартире семья моего старого друга, писателя, с которым дружила я еще во времена Маршака, — Алексея Ивановича Пантелеева. Сам он был в это время в Москве, его мать и сестра поселили меня у него в комнате. Чисто-начисто вымытый пол, но черным-черны, задымлены, закопчены стены, и дотемна затемнено окно. Здесь пережил Алексей Иванович блокаду. Комната напоминала пещерную тьму Киево-Печерской Лавры.

На улицах прохожие редки, в трамваях почти нет пассажиров. Лица у людей крепко-накрепко замкнуты. При повороте трамвая, мчавшегоя на полном ходу, я не успела ухватиться за ремень и невольно толкнула стоявшего передо мною в пустоте пассажира.

— Простите, пожалуйста, — сказала я. — Я просто не удержалась.
— Держаться надо! — со злобой крикнул он, не обернувшись.

Собственная моя и Митина квартира на Загородном была занята, но занята незаконно. Хотя заняло ее «значительное лицо» — некто Вигдорович, начальник жилуправления нашего района, я все-таки надеялась одолеть его: по закону переселяться в чужие пустые квартиры, да и то — временно, имели право только люди из разбомбленного дома, а дом Вигдоровича оказался целехонек. Я пошла в юридическую консультацию, и юрист сказал мне, что закон безусловно на моей стороне. Новая управдомша, перелистав старую, измызганную домовую книгу, тоже в моем праве на квартиру № 4 не усумнилась и весьма милостиво сопровождала меня. (Вигдорович с семьей временно в отъезде.) Я вошла. Пожалуй, мне повезло: когда я переступала порог своего дома — рядом оказалась чужая, незнакомая, посторонняя женщина. На ходу она задавала вопросы: почем нынче в Ташкенте помидоры или сколько же там бывает градусов? Никакого соблазна расплакаться, или, например, погладить обои, или дотронуться до оставшихся после конфискации книг или картинок на стене — у меня не было… «Сколько там бывает градусов? Да в тени до сорока доходит… Зимою ливень ливмя». На дверях Митиной комнаты я увидела знакомые, сухие, побуревшие следы сургуча. Присохшая кровь.

Рядом толклась управдомша, но всюду были Митя и маленькая Люша. Ида. (Из Ташкента она уехала в Новосибирск, к Матти, но все равно я видела ее тут.)

На стене еще висел плакат Мирона Левина: «Все лучшее на земле…»

В моей комнате Митино — скороходовское! — бюро… Я — наконец! — дома. Не в чистопольской избе, не в ташкентском чулане. Дома. Могу сесть в трамвай, поехать к друзьям на Литейный и через 15 минут увидеть Неву.

(Между прочим, поглядеть на Неву оказалось совсем не таким легким делом, как я полагала. Я думала: если хватило сил войти в свой, Митин и Люшин дом, то уж безусловно хватит на все остальное. Нет. Мы знаем свою душу не лучше, чем души чужие. На Литейном, недалеко от Литейного моста, жили мои друзья: Муся Варшавская и Миша Брискман. Я позвонила им, и они с нетерпением ждали, когда я приду. Выйдя из дома — да, да, из своего дома! — я села в трамвай № 9 (Митю этот номер от самого нашего крыльца довозил, бывало, до Политехнического института, а меня в тридцать седьмом до поворота на набережную) и отправилась к Мусе и Мише. Но не тут-то было! На одну остановку раньше я, нежданно-негаданно, выскочила на улицу и, позвонив из телефонной будки, назначила Мусе и Мише свидание в Летнем саду. Неву я увижу и там, их — тоже, но не… Оказалось, я не в силах посещать тот район — тот, возле улицы Воинова, у Литейного моста… «Дело ведется». «Выбыл». Что же мы знаем о своей душе? В какую минуту срочно понадобится анестезия?)

В квартиру на Загородном я вошла. Воображала: ничего труднее уже не будет.

«Все дорогие места в то же время лобные места», — писал Герцен. Так! Ну а настоящее лобное место? Большой Дом на Литейном? Тюрьма на Шпалерной?

…Однако я опять забежала вперед. Я еще у себя дома, на Загородном, 11, в квартире № 4. Женщина сплетничает о новых хозяевах. «Сам-то такой сурьезный, из себя видный». Благоволит ли она к «самому» или ко мне, понять было трудно. Сказала, что площади пустой в Ленинграде нынче много, и если «сам» упрется — мне могут предоставить взамен моих прежних комнат другие. Мы вышли вместе и простились: «Вам, гражданочка, одна теперь дорога — в суд», — сказала управдомша на прощанье. «Да комнаты подыскать можно — вот хотя бы и на вашей лестнице, этажом выше, пустые стоят».

На следующий день я снова побывала в юридической консультации и выслушала советы юриста. Он перечислил, какие именно я должна представить справки. Перспективы назвал «весьма обнадеживающими».

Знала, однако, чего бояться, моя душа, боявшаяся Литейного проспекта! В судьбу мою снова вмешался Большой Дом.

Началось с того, что в ту коммуналку, где я гостила у Пантелеевых, ночью явились незваные гости: проверять документы. Время военное, такие ночные проверки были не редкость — город прифронтовой. К тому же паспорта потребовали не у меня одной и не только у моих гостеприимных хозяев, но и у всех жильцов коммунальной квартиры. Можно было не принимать этот визит на свой счет.

Но еще через день телефонным звонком пригласили в Большой Дом недавно вернувшуюся из эвакуации Михалину Петровну.

Следователь задал ей всего один-единственный вопрос: зачем это ваша родственница приехала в Ленинград?

(В самом деле, какая непосильная для следствия загадка: выяснить, зачем человек, родившийся, выросший, учившийся, работавший в Ленинграде, возвращается к себе домой?)

— Она приехала… потому что ведь она здесь жила, — растерянно ответила Михалина.
— Где же она собирается поселиться теперь? У вас?
— Нет, у себя…
— Да ведь она в мае 1941 года переехала из Ленинграда в Москву.
— Она не переехала, — ответила Михалина. — Она легла там в клинику… Ее оперировали…

(Судя по описанию, это был тот самый следователь, который когда-то допрашивал няню Иду. Ему ли было не знать, почему в мае 41-го я бежала в Москву! Ведь от него-то я и бежала!)

Еще дня через три я снова отправилась в юридическую консультацию, к прежнему юристу. Я протянула ему необходимые справки: когда именно мы с Матвеем Петровичем переехали на Загородный, 11, сколько занимали квадратных метров и пр.

Но он был уже вовсе не прежний.

— В наши первые встречи, — сказал он, — я не учел один момент. Решающий момент. В Ленинграде возвращают жилплощадь эвакуированным. Вы не из Ленинграда эвакуированы. Вы, — он глянул в свою записную книжку, — уехали отсюда еще до войны, в мае 1941 года. Самовольно бросили квартиру. Какая же вы эвакуированная?

— А вам-то откуда вдруг сделалось известно, какого числа в 1941 году я уехала в Москву? — спросила я и ушла.

…Метнулась я было к домоуправше. Та глядела волком. «Никакой вам площади не будет, — сказала она. — Нечего площадью кидаться. Каждому приезжему площадь давать — этак прокидаешься. Мы только эвакуированным возвращаем».

…Война началась летом. Десятки тысяч людей застигнуты были ею не дома, а в Крыму, на Кавказе, в любой точке Советского Союза, в санаториях, в гостях у родных и знакомых, в дальних экспедициях или в командировке. Война одних втягивала в ополчение, в армию, других гнала в эвакуацию. Но если не считать тех, кто побывал в оккупированных местностях, власти никому не препятствовали возвращаться на прежнее место.

Меня домой, в Ленинград, не пустили. Не пустил Большой Дом.

На следующий день Михалину Петровну снова вызвал следователь. Оттуда она вернулась в слезах. Еще через день Рахиль Ароновну.

— Уезжай, а не то ты, может быть, и отвоюешь по суду квартиру, квартира у тебя будет, но у Люши не будет мамы, — говорили друзья. — Тебя арестуют, да и нас по милости твоей начнут дергать.

С негодованием и плачем уехала я в Москву. Ни полюбить ее, ни разлюбить Ленинград — я не в силах, хотя и живу уже в Москве дольше, чем некогда прожила в Ленинграде: там — с перерывами — с 1907-го по 1941-й; здесь — с 1943-го по…

(А между тем вынужденный, нежеланный, оплаканный отчаянный отъезд мой из Ленинграда в 1944 году снова — как и в 38-м, как и в 41-м — спас мне жизнь. Когда, в конце сороковых, началось «повторничество» — то есть повторные аресты всех, кто ранее когда бы то ни было подвергался аресту, отбыл свой срок в лагере или в ссылке или даже досрочно вернулся домой, — в Ленинграде, среди других несчастливцев, вторично арестовали уже вполне раскаявшуюся и вполне правоверную Катюшу. Отправили в лагерь, в Потьму. У нее больное сердце: базедова. Там заставляли ее ведрами таскать воду из колодца, работать воротом. Для меня это была бы верная смерть, для нее оказалась смертью — без «бы». Осенью 1954 года, проездом из Москвы в Ленинград, полумертвая, она остановилась у нас. Говорила с трудом. Больно было смотреть, как она ест. Ела она не больше, чем я или Люша, но ей было не под силу подносить ложку ко рту, трудно глотать. Поэтому ела она от завтрака до обеда, от обеда до ужина сплошь — ела, лежа в постели. Едва оправившись, попросила, чтобы я купила ей билет в Ленинград. Я купила. По перрону мы шли минут сорок. Неодолимым для нее препятствием оказались ступени вагона. Подняться в вагон ей помог проводник. В Ленинграде ее встретили и приютили друзья. Когда окончилось ее оформление в Союзе писателей, ей вернули комнату — ту самую на Барочной, где в юности мы, бывало, готовились вместе к зачетам… Месяца через два она скончалась от инфаркта.)

Так Катюшу, вовремя раскаявшуюся, а затем и реабилитированную Катюшу Большой Дом загубил, а «стакан», хоть и не закатывался в щель, снова остался цел. Большой Дом, упорно выгоняя меня из родного города, тем самым дважды спас мне жизнь. От блокады — вызовами Иды и слежкой за мною — в 41-м. От «повторничества» — не допустив вернуться в Ленинград — в 44-м.

Я была нежелательным элементом «местного значения». Когда, в феврале 38-го, я убежала из города, за мною не погнались. Пришли и ушли.

Не то — Митя. За ним из Ленинграда в Киев и сам следователь съездил. И по перрону его вели под дулами револьверов.

Он был преступен во всесоюзном масштабе.

4

О Мите осталось досказать немногое. Зато существенное.

В 1953 году умер Сталин.

Исподволь из лагерей и тюрем начали выпускать не только блатных, но и «врагов народа». Звание у них было не «реабилитированные», а «помилованные». В большие города вплоть до реабилитации их не пускали: селитесь на «101-м или на 105-м километре». Процедура же «реабилитации» (не палачей — на них, разумеется, никто не находил ни пятнышка, — а жертв) длилась, как всякая чиновничья бессмыслица, долго.

Однажды, 29 января 1955 года, на столе у меня зазвонил телефон. Незнакомый мужской голос произнес, что ему хотелось бы говорить с женой Матвея Петровича Бронштейна.

— Я.
— Это Лидия Корнеевна?
— Да.
— А я вернулся из лагеря. Не в Ленинград еще, только поблизости. На три дня выбрался в Москву. В тридцать седьмом я был студентом Ленинградского университета и сидел на Шпалерной вместе с Матвеем Петровичем. Хотел бы узнать, какова его судьба. Жив ли он?
— Нет, его нет на свете.

(Вот какие мы были свободные и храбрые в 1955 году! По телефону называли имена арестованных, сообщали друг другу их судьбы! Сейчас, в 1983-м, это опять опасно. В телефонных разговорах пользуемся иносказаниями.)

— Нет на свете? Так я и думал! — отвечал приезжий. — Когда можно зайти к вам?
— Пожалуйста, приходите скорее.

Я продиктовала адрес. Он пришел на следующий день. Высокий. Молодой и моложавый. Загорелый. Но из-под молодого загара видны мелкие-мелкие морщинки по всему лицу.

— Мы с Матвеем Петровичем пробыли в одной камере на Шпалерной осенью и зимой 37/38-го года. В камере, назначенной для десятерых, помещалось 50 человек. Мы лежали на полу рядышком. Я студент, он профессор. Он пошучивал: «Вот, в вузах призывают профессуру быть ближе к студенчеству. Уж куда ближе!» Вечерами он читал желающим лекции. (Это, конечно, только вначале.) Темы — по требованию аудитории: физика, математика, литература, история России или любой европейской страны. Читал наизусть стихи: главным образом Блока. Мне рассказал о вас, о брате, о сестре, о своей маленькой падчерице, которая спросила: «Разве в Испании уже все кончилось?» О родителях. Кто из его семьи жив?

Я объяснила. И начала расспрашивать сама.

— Часто ли его вызывали к следователю? Он замялся.
— В разное время по-разному. Сначала нечасто и ненадолго. Потом вызовут в среду, а вернется — то есть принесут — то есть, простите, затолкнут! — в пятницу… Или даже в субботу… Конвейер, ничего не поделаешь, знаете…

(Знала. К 55-му году уже знала. Не тот конвейер, по выработке страха на воле, о котором в тридцать седьмом говорил мне Герш Исаакович, а другой — тюремный: конвейер по добыче признаний. Арестант стоит трое, четверо, пятеро суток без пищи, без сна, а следователи сменяются. Если падает в обморок — расталкивают ногами. Как же! Я уже слыхала это. «Образовалась».)
— Конвейер… А избивали его? — спросила я, уже, собственно, безо всякого смысла. Одному, Леве Ландау, например, на допросах повредили ребра, другому арестованному сломали руку — предусмотрительно левую, чтобы правой он мог расписаться под совершенно ложным обвинением своим обычным почерком; приятельнице моей отбили почки. «Хорошо, — подумала я уже не впервой, — что, не выбив или даже выбив показания из Мити, они поторопились убить его. Не отправили на новые пытки: по этапу в Магадан».

Вопрос мой об избиениях остался без ответа. Глупый вопрос. Разумеется, да.

— А в чем его, собственно, обвиняли? — спросила я уже как-то машинально. — Какое правительственное здание он собирался взорвать или в кого из вождей бросить бомбу?
— А, вот это очень интересно. Все у него было, в общем, как у всех — инкриминировался террор, террористическая организация… Так, да не так. Он был ведь физик-теоретик, не правда ли? — и определил этими словами свою профессию в тюремной анкете и подтвердил на допросе.
— Да, конечно, он и был физик-теоретик. Ну и что же?
— Его обвиняли в теоретическом обосновании необходимости террора.
— Как? Не понимаю.
— В те-о-ре-ти-чес-ком о-бо-сно-ва-ни-и не-об-хо-ди-мо-сти тер-ро-ра, — повторил гость по складам.
— Но это совершенная ложь! — закричала я. Гость пожал плечами. Мне стало стыдно.
— Само собой разумеется — ложь! — сказал он. — А меня в намерении взорвать Дворцовый мост. Вы думаете, это правда?

Помолчали. Я устыдилась своего восклицания. Обвинений, основанных на реальности, в тридцать седьмом вообще не бывало. Однако тут примешивалась дополнительная черта. Зная, что ни к какой организации Митя не принадлежал, я ведь могла и не знать, как Митя относился к террору — террористическим актам вообще. Но один раз, когда мы шли вместе по улице Желябова, мы разговорились о Желябове, о «Народной воле», и Митя сказал, что он ни Желябову, ни Перовской улицы не дал бы, что террористические акты считает вообще бессмысленными, вредными, развращающими исполнителей. И не приводящими к цели. Он сказал мне тогда: «Вспомни, в „Городе Глупове“ — „за мною идет некто, кто будет хуже меня“. Незачем убивать одного злодея, за ним приходит худший».

Итак, «теоретическое обоснование необходимости террора».

— Что же было потом?
— Зимою 38-го, кажется в феврале, в Ленинград из Москвы прибыла Выездная сессия Военной коллегии Верховного Суда. Она работала около недели. На каждого подсудимого тратилось три минуты. Вызвали: «Бронштейн, Матвей Петрович, — с вещами». Он лежал на полу, поднялся, взял полотенце — больше у него ничего и не было, — обмотал вокруг шеи и сказал: «Я готов». К нам в камеру он не вернулся. И я никогда о нем нигде ни от кого не слыхал. Помолчали опять.

— Не припомните ли, — спросила я, — кто председательствовал на Выездной сессии?
— Помню отлично… Ульрих.

5

У этого повествования должен же быть наконец — конец. Вот тут бы ему и окончиться — самое подходящее место. Именем одного из ведущих убийц того времени. Ульрих, сочувственно принимавший Корнея Ивановича в поисках Мити после того, как он сам и приговорил Митю к расстрелу. Складный и даже литературно-эффектный удался бы конец.

Но рассказ мой обречен на нескладицу. И потому читателю предстоит еще прочитать про бумаги.

Когда, в феврале 38-го года, явились за мною, чтобы, арестовав как «жену», отправить на 8 лет в лагерь, — никто свидетельства о браке не требовал. Квартиру № 4 по Загородному, 11, занимали муж и жена: Матвей Петрович Бронштейн и Лидия Корнеевна Чуковская. Никто, ни друзья, ни домоуправ, в нашем браке не сомневались.

Когда в апреле 38-го конфисковали наше общее — Митино, мое и даже Люшино имущество, — погромщики справку о бракосочетании тоже не требовали.

Во всех своих обращениях к властям я писала: «Мой муж, Матвей Петрович Бронштейн…»

Когда же, после XX съезда, я решила добиваться авторских прав на Митины труды, чтобы иметь возможность организовывать и контролировать их переиздание, — выяснилось, что я — никто, лицо постороннее, и мне надлежит доказать наш брак по суду.

(Я была замужем дважды и оба раза брак не регистрировала. В те древние времена незарегистрированные браки были по закону приравнены к зарегистрированным. Ни я, ни Цезарь Самойлович, ни Матвей Петрович никакой потребности отметиться в какой-то конторе не испытывали. Да и нужды в этом не было. Но в 1944 году в брачном законодательстве возникли перемены. Требовалась регистрация. И чтобы получить право охранять труды Бронштейна, мне пришлось оформить наш брак уже тогда, когда Мити не было в живых. Брак с мертвым. Оформить по суду.)

Суд состоялся в сентябре 1957 года в Свердловском районе города Москвы. Если бы в Ленинграде — мне легко было бы найти любое количество свидетелей. В Москве — труднее. Однако нашлись. Моими свидетелями стали: «образцово-показательная тетушка» Любовь Эммануиловна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе, Лев Давыдович Ландау и кто-то четвертый (из бывших Митиных учеников) — сейчас не припомню кто. (Я обратилась с просьбой засвидетельствовать перед судом наш брак к Дмитрию Дмитриевичу Иваненко — в то время уже москвичу, доктору наук и профессору университета, но он отказался. «Знаете, Лида, я был когда-то несколько месяцев в ссылке… Митя расстрелян… Не следует сближать наши имена». — «Димус! Как вам не стыдно! Ведь сейчас, после XX съезда, никакой опасности ваша былая дружба не представляет! Ведь Митя хлопотал за вас, когда вы были в ссылке! Ведь это такое редкое счастье: свидетельствовать истину — да еще в полной безопасности! Стыдитесь!» «Лида, из вас вышел бы отличный прокурор». — «Димус, вы всегда были трусом, им и остались». Хохот. — «Лида, вы очаровательно устраиваете сцены».

Свидетели мои подтвердили, что я и Матвей Петрович составляли одну семью, жили в одной квартире, общим хозяйством, на общие заработки и вместе воспитывали мою дочку. Они подтвердили также, что никакой другой жены у Матвея Петровича не было.

Судьиха — нарсудья Самцова — попалась нам строгая. Думаю, ее переутомило изобилие подобных дел. А тут еще и жара. Во всяком случае, она все время почему-то кричала. Особенно досталось Ландау. Явился он в сандалиях на босу ногу, в промокшей от пота, небрежно раскрытой на груди рубашке. К тому же, по случаю насморка, отвечал тихим голосом.

— Фамилия?
— Ландау.
— Громче! Не слышу!
— Лан-да-у.
— Имя и отчество?
— Лев Давыдович.
— Громче?
— Лев Давыдович.
— Где работаете?
— В Академии наук СССР.
— Громче! Лева повторил.
— Кем работаете? Лева, еле слышно:
— Академиком.
— Громче!

Расслышав наконец высокое звание свидетеля, Самцова несколько угомонилась.

Недели через две я получила из суда Свердловского района соответствующую справку. Привожу заключительный текст:
«…Суд, выслушав заявительницу, свидетелей, проверив материалы дела, считает заявление обоснованным, поэтому руковод. Постан. Пленума Верх. суда СССР от 7/V-54 г.

Определил

Признать Чуковскую Лидию Корнеевну женой умершего 18/II-1938 г. Бронштейн Матвея Петровича. Определение может быть обжаловано в МГС в течение 5 дней.

Нарсудья — Самцова Нарзаседатели — подписи

Определение вступило в законную силу 16/IX — 57 г.»

«Умершего 18/II-1938 года» сказано в этой судебной справке. Митя не убит был, а умер.

Та же ложь повторена и в двух других официальных справках — предшествующих.

Дело в том, что еще до того, как подать заявление в суд, я, с помощью приглашенной мною юристки, раздобыла две бумаги. Без них и в суд не сунешься. Одну из ЗАГСа, другую — из Военной Коллегии. Посмертно выходить замуж за нереабилитированного — это не полагалось.

Итак, ЗАГС. Никогда ранее мною не виданный ЗАГС!

Иду за справкой. За тою самою, какую когда-то я требовала у Гоглидзе. Прежде чем выходить замуж за Митю, следует получить удостоверение в том, что он когда-то жил на свете. Когда-то жил, а потом? Что потом?

…Двор неподалеку от нашего. Первый этаж. Сразу, чуть переступаешь порог, охватывает тепло и «уют»: словно не в учреждение пришел, а к кому-то домой, на квартиру. Ну, скажем, к самому управдому. Круглый стол, покрытый бархатной скатертью с кисточками. Вокруг стола в изобилии новые и вполне благопристойные стулья. (Это, наверное, для родственников жениха и невесты.) И чуть поодаль от стола, во весь рост от пола до потолка, портрет Сталина.

Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища. Мандельштам

Радио в этой комнате, по-видимому, не выключается никогда и произносит все, что положено по общей программе. Его никто не слышит, как, вероятно, люди, жующие резинку, не чувствуют ее вкуса. Но мне в голову стучало каждое слово: это была беседа о производстве стекла. Дуют, продувают, прокаливают, опускают в воду, щипцами вынимают из воды.

Вот под это описание производственных процессов мне и выдали документ о Митиной гибели.

Я предъявила девушке свою повестку, но она сначала занялась военным, который вошел сразу следом за мной. Он в Москве проездом… хотел бы расписаться со своей невестой… Запечатлеть, так сказать, этот момент в столице нашей Родины… И зашел предварительно справиться, допустимо ли, согласно закону, расписываться не по основному месту жительства.

Радио ответило ему что-то насчет какой-то стеклянной изогнутой трубки, а девушка разъяснила, что в советской стране гражданам предоставлено право регистрировать свой брак в любом месте, по собственному усмотрению.

Потом она обернулась ко мне. Взяла у меня повестку и вынула из ящика толстую канцелярскую книгу и бланк с черной каймой: «Свидетельство о смерти».

Начала что-то выписывать из книги на бланк круглым крупным почерком. Пока она писала, я слушала про стекло и одновременно ее разговор с татарином-дворником. По-видимому, он пришел заявить о скоропостижной смерти какой-то их общей знакомой, жилицы этого дома.

— Такие полненькие, такие из себя солидненькие, самостоятельные, — говорила девушка, аккуратно выводя буквы, — и вдруг… Я их днями на нашем дворе видела.

Потом мне, тыча пером в какую-то графу в раскрытой книге:

— Распишитесь в получении, гражданка. Справку я решилась прочитать только во дворе, выйдя на мороз и оставшись одна.

Дата смерти: 18 февраля 38 г.

Причина: прочеркнуто. Длинная изогнутая дуга.

Место: прочеркнуто.

О, где же и получать справки об убитом, как не перед портретом убийцы! Под какую музыку и поминать убитого, как не под равнодушное бормотание казенного радио! Не Шопена же, не Бетховена для него заводить!

Второй документ я получила в мае того же года в Военной коллегии Верховного Суда. Жаль, не из рук самого товарища Ульриха. Очереди в приемной почти не было — так, человек одиннадцать женщин. Портрета Сталина тоже не было — ни в приемной, ни в кабинете. Справки выдавал майор с приличествующим случаю сочувствием на лице.

Этот документ тоже привожу целиком:

«Военная Коллегия Форма № 30 Верховного Суда Союза ССР „15“ мая 1957 г.
№ 4н-028603/56
Москва,
ул. Воровского, д. 13
СПРАВКА

Дело по обвинению БРОНШТЕЙНА Матвея Петровича, до ареста — 1 августа 1937 года — научный сотрудник Ленинградского физико-технического института, пересмотрено Военной коллегией Верховного Суда СССР 9мая 1957 года.

Приговор Военной коллегии от 18 февраля 1938 года в отношении Бронштейна М. П. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

БРОНШТЕЙН М. П. реабилитирован посмертно.

Председательствующий Судебного состава Военной коллегии Верховного Суда СССР
Полковник юстиции Б. Цырлинский»

И тут они не могут не лгать.

Вместо признания собственной вины, они пишут: «реабилитировать по вновь открывшимся обстоятельствам». Мне известно лишь одно «вновь открывшееся обстоятельство» — смерть Сталина.

Сопоставление документов, в которых дата «смерти» и дата приговора совпали, доказывает, что Митя был расстрелян непосредственно после приговора. Сразу.

«Человек — это память и воля», — написано у Давида Самойлова. Собственную Митину память и собственную Митину волю и Митино будущее 18 февраля 38-го года убили. Меня и мою память — нет. Крупицами своей памяти под напором воли пытаюсь я заполнить пустоты — прочерки! — казенных справок. Это не жизнеописание М. П. Бронштейна и даже не казнеописание. Это слабая попытка сохранить хотя бы тень его тени. Восстановить — если не его образ, то хотя бы свое воспоминание о нем. Хотя бы сны. В Ленинграде, в 1938 году, я писала:

…А то во сне придет и сядет Тихонько за столом моим. Страницы бережно разгладит Узорным ножиком своим. Себе навстречу улыбнется. То к полкам книжным подойдет, То снова над столом нагнется, Очки протрет, перо возьмет… И я проснусь, похолодею, В пустую брошенная тьму. Никак тебя не одолею — Сердцебиенье не уйму.

В Ташкенте, в 1943 году, мечтая о возвращении в Ленинград:

Но пока я туда не войду, Я покоя нигде не найду. А когда я войду туда — Вся из камня войду, изо льда — Твой фонарик, тот, заводной, Ключик твой от двери входной, Тень от тени твоей, луч луча — Под кровавой пятой сургуча.

Ни фонарика, ни ключа. Тень от тени, тусклый луч памяти — вот то немногое, что найдет читатель в этой книге.

1980–1985 Переделкино