Джулиан Барнс. Туннель

рассказ


Пожилой англичанин ехал в Париж по делам. Неторопливо устраиваясь на своем месте, он поправил подголовник и подставку для ног; недавно пришлось вскопать после зимы пару грядок, и спину у него все еще поламывало. Он раскрыл складной столик, проверил, работают ли вентилятор и лампочка над сиденьем. Ни бесплатный журнал, предлагаемый железнодорожной компанией, ни наушники и видеоплейер, на экране которого уже светилось обеденное меню с перечнем вин, не привлекли его внимания. Нет, он отнюдь не противник еды и напитков; хотя ему уже под семьдесят, он по–прежнему с волнением, порою совестясь самого себя, предвкушает очередную трапезу. Но теперь он не боится казаться — даже себе, не только окружающим — чуть–чуть старомодным. Вот и сегодня: хотя пассажиров бизнес–класса кормят обедом бесплатно, он везет из дому бутерброды и в специальной холодильной сумке — маленькую бутылочку мерсо; сторонний человек увидит в этом, наверное, одну лишь блажь. Пусть; он поступает так, как хочется ему.

Когда состав плавно и торжественно отошел от вокзала Сент–Панкрас, пожилой господин по обыкновению принялся размышлять над общеизвестным, но удивительным обстоятельством: на протяжении его жизни Париж стал ближе, чем Глазго, а Брюссель — чем Эдинбург. Выехав из дому в северной части Лондона и ни разу не предъявив паспорта, он может через каких–то три часа уже шагать по отлого идущему под уклон бульвару Мажанта. Важно только иметь при себе общеевропейское удостоверение личности, да и то лишь на случай, если владельцу вздумается ограбить банк или упасть на рельсы в метро. Он достал из бумажника пластиковый прямоугольник: имя, адрес, дата рождения, пенсионный счет и номер социальной страховки, телефон, факс и электронная почта, группа крови, перечень заболеваний, данные о кредитоспособности и сведения о ближайших родственниках. Но все, кроме имени и адреса, зашифровано в маленьком радужном ромбе. Он прочел свое полное имя — два слова и инициал, за долгие годы ставшие настолько привычными, что не задевают сознания, — и вгляделся в фотографию. Длинное худощавое лицо, кожа под подбородком обвисла, на щеках яркий румянец и несколько лопнувших жилок — плата за пренебрежение советом врача воздерживаться от алкоголя; а глаза серийного убийцы, как бывает на моментальных снимках. Ему всегда казалось, что он человек не тщеславный, но поскольку собственные фотографии его, как правило, слегка разочаровывают, он, видимо, все же не лишен тщеславия.

Впервые он побывал во Франции пятьдесят шесть лет тому назад, всей семьей они поехали на машине отдыхать в Нормандию. Тогда не было паромов, на которых можно переправиться через пролив, не выходя из автомобиля, не было экспрессов “Евростар” и “Le Shuttle”. В те времена на пристани в Ньюхейвене машину закрепляли на деревянной площадке и, словно тюк товара, опускали в трюм. Память привычно развертывала перед ним подробности тех путешествий. Он отплывал из Дувра, Фолкстона, Ньюхейвена, Саутгемптона, Портсмута. Высаживался в Кале, Булони, Дьепе, Гавре, Шербуре, Сен–Мало. Вылетал на самолете из Хитроу, Гатвика, Станстеда и Лондонского городского аэропорта; садился в Ле–Бурже, Орли, Руасси. В шестидесятых годах он совершил ночное путешествие в спальном вагоне от вокзала Виктория до Гар–дю–Нор. А еще примерно в те же времена уже существовал маршрут “Серебристая стрела”, которым все очень гордились: за четыре часа с четвертью вы попадали из центра одной столицы в центр другой — с вокзала Ватерлоо в Лидд, из Лидда в Ле–Туке, а там у посадочной полосы уже ждал экспресс на Париж. Что еще? Летал из Саутгемптона (точнее, из Истли) в Шербур и по так называемому “воздушному мосту”, а его кургузый “моррис–майнор” путешествовал в брюхе неуклюжего грузового самолета. Высаживался в Монпелье и Лионе, Марселе и Тулузе, в Бордо, Ницце, Перпиньяне, Нанте, Лилле, Гренобле, Нанси, Страсбуре, Безансоне. По монорельсовой железной дороге возвращался из Нарбона, Авиньона, Брив–ла–Гайарда, Фрежюса и Перпиньяна. Сколько раз он летал над этой страной, пересекал ее на поездах и автобусах, ездил на собственной машине и на попутках; бродя по Севеннам, натирал на ногах мозоли величиною с крупный боб. За эти десятилетия у него накопилось несколько изданий мишленовских карт; стоит развернуть любую, и в памяти ярко вспыхивают картины прошлого. Он хорошо помнит, как поразился лет сорок тому назад, увидев, что французы ввели у себя круговые нерегулируемые развязки: бюрократия со своими чиновными установлениями уживается здесь с галльским свободолюбием — извечное французское противоречие. Потом французы ввели еще одно новшество — “спящий полицейский”: асфальтовый гребень поперек проезжей части; они называют его ralentisseur, или policier couchant. Странно, что у нас полицейский спит, а у них — только лежит. Что бы это значило?

Промчавшись сквозь последний лондонский туннель, “Евростар” вырвался на апрельское солнце. Темно–коричневые кирпичные стены ограждения, сплошь покрытые разноцветными надписями, сменились молчаливыми предместьями. Утро стояло обманчиво ясное, но холодное; домохозяйки выходили развесить белье в короткорукавых платьях, и напрасно; а молодые люди, поспешившие убрать складной верх на своих автомобилях, рисковали простудить себе уши. Мимо летели одинаковые, словно ксерокопии, двухквартирные домики; сливовые деревья усыпаны тяжелыми, как плоды, соцветиями. Промелькнули огородные участки, затем спортплощадка, где аккуратным рядком выстроились убранные на зиму белые крикетные экраны. Он отвел глаза от окна и взялся за кроссворд в “Таймс”. Несколько лет тому назад он объявил, что придумал способ защиты от старческого маразма: решай каждый день по кроссворду и, если замечаешь у себя признаки склеротического идиотизма, называй себя вслух “старый хрыч”. Да только не веет ли маразмом, или предвестием маразма, от этаких стараний?

Он решил отвлечься от собственной персоны и переключиться на спутников. Справа сидели трое в костюмах и еще один тип в полосатом блейзере; напротив расположилась пожилая дама. Пожилая; стало быть, примерно его возраста. Он повторил про себя это словцо, камешком покатал во рту. Он его всегда недолюбливал, было в нем что–то противное, заискивающее, а теперь, когда оно пристало и ему самому, оно ему совсем разонравилось. Молодой, средних лет, пожилой, старый, мертвый — вот как оно спрягается. (Нет, жизнь ведь существительное, значит, оно склоняется вместе с жизнью. Да–да, так вернее: жизнь склоняется, идет под уклон. А тут брезжит еще одно значение: уклоняться, ускользать. “Теперь я вижу, что всегда боялся жизни”, — однажды признался Флобер. Свойственно ли это всем писателям? И является ли обязательным условием: чтобы стать писателем, нужно в определенном смысле уклоняться от жизни? Или так: человек ровно в той мере писатель, в какой он способен уклоняться от жизни?) Но о чем это он думал? Ах да, пожилой. Правильно, побоку эту ложную учтивость. Молодой, средних лет, старый, мертвый — вот оно как на самом деле. Он презирает людей, которые норовят осторожно обойти вопрос о возрасте — о собственном возрасте, — но зато с другими не церемонятся. Мужчины, которым далеко за семьдесят, рассуждают о “восьмидесятилетнем старикане”, шестидесятипятилетние женщины жалеют “бедняжку”, которой уже семьдесят. Лучше уж перегибать палку в противоположную сторону. До тридцати пяти человек молод, до шестидесяти — средних лет, а потом — просто стар. Стало быть, сидящая напротив дама не пожилая, а старая, как и он сам; и стар он уже ровно девять лет. Благодаря врачам, впереди еще долгая старость. И все заметнее станут штришки, которые он уже не раз замечал у себя: страсть рассказывать разные истории и вспоминать случаи из жизни, путаница в мыслях и речах; и если он еще способен верно усматривать связь между отдельными предметами и событиями, то общий порядок вещей его пугает. Он любит приводить удачную фразу, сказанную его женою давно, когда оба они были еще средних лет: “С возрастом в наших характерах закрепляются наименее привлекательные черты”. Что правда, то правда; но даже понимая все, разве от этого убережешься? Ведь наименее привлекательные черты характера бросаются в глаза прежде всего окружающим, а не нам. Вот у него — какие это черты? Одна из них — самодовольная склонность задаваться вопросами, на которые нет ответов.

Соседей–мужчин он решил оставить на потом. Итак, женщина: серебристые волосы без претензий на натуральность (в смысле цвета; сами по себе волосы, насколько он мог судить, у нее свои), бледно–желтая шелковая блузка, темно–синий жакет с бледно–желтым платочком в кармашке, клетчатая юбка, которая... Нет, он уже не способен оценивать длину юбок с точки зрения моды, не стоит и пытаться. Довольно высока ростом, пять футов восемь или девять дюймов, и приятной наружности. (Он не желает пользоваться препротивным словом “интересная”. По отношению к женщине определенного возраста оно значит “со следами былой красоты”. Это жестокое заблуждение, поскольку красоту женщина приобретает с годами, обычно когда ей за тридцать, и потом уже редко ее теряет. Вызывающая дерзость юности — вот она я, только свистни, — совсем другое дело. Красоту порождает самопознание плюс знание окружающего мира; отсюда следует, что в ранней молодости проявляются лишь отдельные пленительные черты, но только лет в тридцать или около того женщина становится по–настоящему прекрасной.) А может быть, она в прошлом девица из “Шалой лошадки”? По всем статьям подходит. И ростом, и сложением, и выхоленностью. Скажем, едет на встречу однокашниц, у них это водится. Выпуск мадам Олив 1965 года или что–нибудь в том же роде. Чудно, что такие развлечения до сих пор не перевелись, и даже теперь, когда есть куда более непритязательные сексуальные забавы, все же находятся охотники до этих английских кобылок, исправно отплясывающих в кордебалете и похожих друг на друга, как домишки предместья; их танцы принято считать эротичными, но в рамках приличий, а девушкам запрещается заводить знакомства в радиусе 200 ярдов от клуба. Он живо вообразил себе ее прошлую жизнь: балетная школа в Камберли, выступления в круизах; потом конкурс в “Шалой лошадке”, яркий испанский или французский псевдоним; и на сцене, и за кулисами жизнь одной семьей, клубная система отчислений на черный день; наконец, спустя четыре–пять лет, она возвращается в Англию и, получив от клуба кругленькую сумму, открывает магазин готового платья; затем — добропорядочные кавалеры, замужество, дети. Да, вон и обручальное кольцо поблескивает меж двух других геологических находок. Пожалуй, все верно, едет на пятидесятую годовщину... Мадам Олив, разумеется, давно уже нет на свете, но Бетти из Фалмута будет непременно, и еще...

В блейзере того малого, что сидит наискосок, чудится какая–то фальшь. Впрочем, во всех полосатых блейзерах au fond кроется известная фальшь — будто они подделываются под эпоху Джерома К. Джерома или под завсегдатаев Хенлейской регаты, но это сочетание темно–красного и светло–зеленого выглядит почти пародийно. Хозяин блейзера, толстячок средних лет с седеющей шевелюрой, бачками и густо загорелым лицом, зевает над журналом о велосипедном спорте. Работяга, которому подфартило, и он едет гульнуть по бардакам? Слишком банально. Представитель телекомпании, которая жаждет освещать нынешние гонки “Тур де Франс”? Да нет, придумай что–нибудь посвежее. Торговец антиквариатом, направляющийся в отель “Друо”? Уже лучше. Броский пиджак предназначен слегка сбивать с толку окружающих; кроме того, он поможет привлечь внимание аукциониста, а соперники по серьезным торгам наверняка недооценят его владельца.

Глядя вдаль мимо мужчин в костюмах, он увидел поле хмеля; бечева на подпорках еще не натянута, на крыше сарая для сушки хмеля торчит изогнутая печная труба. Переведя взгляд на соседей, он решил вычислить и этих ребят. Тот, при очках и газете, вроде бы пристально изучает вагонное окно; ладно, будет инженером. Тот, который без очков, но при газете и полосатом галстуке — то ли школьного братства, то ли фирмы, — третьеразрядный чиновник Европейской комиссии? И последний... Постой, как там в считалочке? Царь, царевич, король, королевич, пирожник... Н–да, всех не вычислишь, он уже в этом убеждался.

В старые времена — даже еще в пожилые времена — пассажиры бы уже давно разговорились. А теперь хорошо, если проявят осторожную приветливость. Стоп. Старый хрыч. Это словечко “теперь” выдает тебя с головой, за ним непременно следует или ему предшествует сентенция, которую он сам, но другой, уже исчезнувший — более молодой и критичный, — обязательно бы осудил. И чувства твои не новы: вспомни, ты же не вчера родился. Когда ты был еще мальчишкой, взрослые без конца нудили о том, что “в войну все друг с другом разговаривали”. И как ты, одурманенный пульсирующей отроческой тоской, на это реагировал? Бурчал про себя, что война — высоковатая плата за такую, несомненно желанную, общительность.

Да, и все же... Он же помнит... Нет–нет, он ведь все чаще убеждается, что этот глагол не совсем верен. Ему вроде бы вспоминается, или, оглядываясь назад, он представляет себе, или восстанавливает по фильмам и книгам, с помощью ностальгии, размякшей, как залежавшийся камамбер, — словом, реконструирует времена, когда пассажиры трансъевропейского экспресса за время пути успевали подружиться. Случались и мелкие происшествия, и непредвиденные сюжеты; а какие встречались типы: ливанский бизнесмен, поедавший из крохотной серебряной коробочки изюмсабзу, загадочная обольстительная женщина, решавшаяся на короткую интрижку, — чего только не бывало. После проверки паспортов, в которые косились осторожные соседи, и треньканья колокольчика, которым буфетчик в белом пиджаке приглашал к обеду, традиционная сдержанность британцев таяла; а еще можно было щелкнуть крышкой своего черепахового портсигара и, изрядно разгрузив его, завязать общий разговор. А теперь... да, теперь езда по этому новому европейскому Zollverein стала чересчур стремительной, еду пассажирам разносят на места, и никто не курит. Кончина Купейного Поезда и Ее Влияние на Общение Путешественников.

Вот еще один признак “старохрычества”: вымучивание смешных названий для якобы научных диссертаций. И все же... в начале девяностых годов он сел в Цюрихе на мрачный, неприветливый поезд до Мюнхена. Вскоре выяснилась причина этого убожества: пунктом назначения оказалась Прага, и состав был наследием минувшей коммунистической эпохи, но ему милостиво разрешили пятнать собою безукоризненно капиталистические пути. По обе стороны окна уселась супружеская пара из Швейцарии, в костюмах из твида, со множеством пледов, бутербродов и пожилых чемоданов (вот здесь это слово вполне уместно, чемодан может — даже должен — быть пожилым), которые только средних лет англичанину было по силам взгромоздить на багажную полку. Напротив него сидела высокая белокурая швейцарка в алом пиджаке и черных брюках, от нее словно бы исходил негромкий, но внятный звон золота. Англичанин машинально вновь раскрыл европейское издание “Гардиан”. Тряский поезд неспешно бежал первые километры, и всякий раз, когда он замедлял ход, дверь купе, возле которой сидел англичанин, с грохотом отъезжала. Потом поезд набирал скорость, и дверь с лязгом задвигалась. Каждые несколько минут на голову неизвестного чешского проектировщика вагонов сыпались одно–два, а то и больше молчаливых проклятий. Через некоторое время швейцарка отложила журнал и, надев темные очки, откинулась на спинку сиденья. Дверь бахнула еще несколько раз, и англичанин в конце концов уперся в нее ногой. Для этого пришлось изогнуться всем телом, и в такой неудобной, напряженной позе он просидел с полчаса. Стук в окно положил конец его добровольному мытарству, это барабанил металлическим компостером контролер (англичанин уже лет десять не слыхал этого звука). Соседка очнулась, достала билет и, когда контролер ушел, обернулась к англичанину:

— Vous avez bloque la porte, je crois.

— Oui. Avec mon pied, — педантично уточнил он. И, опять явно без всякой нужды, добавил: — Vous dormiez.

— Grace a vous.

Они проезжали озеро. Что это за озеро, спросил он. Не знаю, сказала она. Возможно, Констанс. И обратилась по–немецки к супругам.

— Der Bodensee, — выяснив, подтвердила она. — Здесь потонула единственная швейцарская подводная лодка: забыли задраить люк.

— Когда же такое случилось? — спросил он.

— Да это анекдот.

— А–а...

— Je vais manger. Vous m’accompagnerez?

— Bien sur.

В вагоне–ресторане официантками работали чешки, широкобедрые, с усталыми лицами и неухоженными волосами. Он взял пльзеньского пива и омлет по–пражски, а она — неаппетитную груду разных гарниров, увенчанную куском говядины, ломтиками бекона и безбожно пережаренной яичницей. Его омлет оказался не менее восхитительным, чем это неожиданное знакомство. Ему принесли кофе, а ей стакан горячей воды, в которой болтался пакетик чая “Уинстон Черчилль”. Затем последовала еще кружка пива, еще стакан чая, еще чашка кофе и сигарета. Под стук колес за окном тем временем развертывался мирный сельский пейзаж южной Германии. Они разошлись во взглядах на несчастье. Все несчастья от головы, а не от сердца, говорила она, от тех заблуждений, что рождаются в наших умах; он же с бескомпромиссным пессимизмом утверждал, что все несчастья — от сердца. Она называла его “мсье”, и они учтиво говорили друг другу “vous”; это несоответствие между чинными языковыми формальностями и кроющейся за ними близостью сильно возбуждало его. Он пригласил ее на свою лекцию, которую должен был вечером читать в Мюнхене. Она ответила, что планировала вернуться в Цюрих. Сойдя с поезда в Мюнхене, они расцеловались, и он сказал:

— A ce soir, peut–etre, sinon a un autre train, une autre ville...

То был флирт высокой пробы, и, лишний раз подтвердив это, она на его лекцию так и не пришла.

За окнами промелькнула платформа для “Шатла” в Черитоне; начальник поезда объявил по радио, что они приближаются к Проливу. Ограждения, девственно чистые бетонные стены, почти неощутимый уклон и — мягко обволакивающая тьма. Он закрыл глаза и в туннеле памяти уловил отголоски ритмичного скандирования. Тому, наверное, лет пятнадцать–двадцать. Быть может, этот подозрительный малый, сидящий напротив, пробудил воспоминания о своем двойнике. Повторяются ведь не только события, но и люди.

В укромной тьме собственного прошлого он, обернувшись, увидел надвигающуюся компанию футбольных болельщиков: у каждого в одной руке банка пива, другая рука сжата в кулак и взброшена вверх. “Дра–ко–ны! Дра–ко–ны!” Черные кожаные куртки, в носу кольца. И вдруг они замечают сладкоречивого, но самоуверенного Ленни Фултона, ведущего программы “Мир спорта в Великобритании”; да, это он, седой, в блейзере клоунской расцветки, — Ленни Фултон, “человек, который ни одной тусовки не пропустит”; в начале сезона, осуждая не блиставших хорошими манерами болельщиков одного клуба, расположенного в южной части Лондона, он заявил, что они “хуже свиней”; “в сущности, — добавил он, — назвать их свиньями — значит, оклеветать это превосходное животное”. Обвиненные в свинстве ответили издевательским согласием. Вы зовете нас свиньями? Отлично, так тому и быть. На следующий матч сотни болельщиков явились с латунными кольцами в носу; у самых ярых носовая перегородка была проткнута насквозь, их демонстрация новой моды превратилась в образ жизни. Сидя на трибунах, они поддерживали свою команду громким хрюканьем. И вдруг они обнаруживают своего хулителя!

— Елки–палки, да это Ленни! Гляньте–ка, кто нам попался!

Поднялась неразбериха, брызнули струи пива, и под нарастающий рев, в котором утонул испуганный писк “Привет, ребята!”, Ленни Фултона сдернули с сиденья и за руки, за ноги утащили прочь.

Минут десять остальные пассажиры озирались, уговаривая друг друга не встревать в происходящее. Потом Фултон появился вновь, но не один, а с провожатыми, которые пихнули его примерно на то же место. Он был всклокочен, красен как рак, волосы намокли от пива, а в носу висело большое латунное кольцо.

— Что, Ленни, твою мать, легко отделался? Если б не двери... — Один из провожатых, массивный здоровяк, влепил ему затрещину. — Гляди не снимай его, понял?

— Понял, ребята.

— До самого Парижа не снимай. И на телепередаче тоже. Мы будем смотреть в оба.

Посверкивая кольцами в носах, они повернулись к выходу. На спинах их черных кожаных курток распростерлись вышитые алыми нитками крылья дракона. Оглядев соседей по купе, Ленни Фултон смущенно хохотнул.

— Они, в общем–то, ребята неплохие. Просто распалились. Матч ведь был не рядовой. Да нет, хорошие ребята. — Он смолк, потрогал кольцо в носу, снова засмеялся и буркнул: — Твари, чтоб им пусто было. — И стал пальцами расчесывать влажные волосы, пока они не встали ежиком, к которому так привыкли зрители программы “Мир спорта”. — Если б двери в вагоне не были заперты, они сбросили бы меня с поезда. Свиньи. — Затем, словно по зрелом размышлении, однако явно рассчитанном на публику, внес необходимое уточнение: — Слово свиньи чересчур хорошо для них. Это был бы сущий поклеп на превосходное животное.

Стремясь вернуть себе прежнее мирное и покойное состояние духа, пассажиры заговорили о спорте: о матче с командой “Пари–Сен–Жермен”, о зимнем турне национальной сборной по крикету, о турнире “пяти наций”. Англичанин тогда тоже не без смущения вступил в разговор, задав один из своих любимых вопросов: “Когда в последний раз на Олимпийских играх проводились соревнования по крикету и кто завоевал медали?” Ленни Фултон покосился на него с привычным подозрением, как профессионал на докучливого любителя спорта.

— Вопросик небось с подвохом?

Ответить никто не отважился.

— 1900 год, Лос–Анджелес, команда Англии завоевала золотую медаль, французы серебро. Бронзу не получил никто, потому что в соревнованиях участвовали только эти две команды.

Его сообщение вызвало весьма слабый интерес слушателей. Что ж, тому ведь больше ста лет. Он не стал донимать их вторым заветным вопросом: что за приз вручили победителю очередного этапа, когда “Тур де Франс” проходил через Коломбе–ле–Дёз–Эглиз?Сдаетесь? Все три тома мемуаров генерала де Голля.

Разносивший обед официант, вопросительно взглянув на Ленни Фултона, вполголоса произнес:

— Ура “драконам”, да, мистер Фултон?

— Да пошли эти “драконы” к такой–то матери. Подлейте–ка мне еще порции четыре. Только чисто солодового виски, а не этой вашей смешанной бурды.

— Хорошо, мистер Фултон.

Теперь же, много лет спустя, пожилой англичанин развернул свои бутерброды и, вынув походный штопор, откупорил маленькую бутылочку мерсо 2009 года. Он предложил стаканчик и даме, танцовщице из “Шалой лошадки”. Та, поколебавшись, взяла бутылку и, изучив наклейку, согласилась:

— Капельку, только попробовать.

А больше никто и не пьет, подумал он. Во всяком случае, не пьют столько, сколько он, — чуть больше, чем советуют доктора. Хотя только так и стоит пить. Но нет, либо по четыре порции виски зараз с последующим размягчением мозга, либо по несчастной “капельке” вроде той, что он сейчас наливает. Он представил себе соседку в ее мишурно–блестящем прошлом: как она, стараясь не оттопыривать мизинчик, поднимала бокал с coupе de champagnе, заказанный очередным распалившимся от нетерпения кавалером, с которым она познакомилась в 201 ярде от клуба.

Однако он ошибся. Едет она вовсе не в Париж, а если когда–то и танцевала, то лишь на любительских концертах. Она рассказала, что направляется в Реймс на профессиональную дегустацию шампанского “Крюг” разных лет, начиная с 1928 года. Она — признанный специалист по винам; оценивая цвет напитка, она подержала бокал над белой скатертью, потом прополоскала рот глоточком мерсо и объявила, что для немарочного вина вкус у него неплохой, но чувствуется, что лето в тот год выдалось дождливое, да и дубовой бочкой немного отдает. Он попросил ее примерно определить цену вина, и названная ею сумма оказалась ниже той, что заплатил он.

Что ж, забавная вышла ошибка; не то чтобы из ряда вон, а все же поучительная. Больше всего ему запомнилось, как он промахнулся в Касабланке. Лет двадцать назад он делал там пересадку, направляясь в Агадир; он торопливо шел через душный аэровокзал к залу ожидания, заполненному английскими путешественниками, невозмутимыми стоиками; на табло над их головами уже помаргивали огоньки: посадка началась. Вдруг одна молодая женщина, словно спятив, опрокинула раскрытую сумочку вверх дном, и на пол с разной скоростью полетели бумажные салфетки, косметика, ключи, деньги, а хозяйка с маниакальным упорством продолжала трясти и колотить свою давно опустевшую сумку. Потом очень медленно, будто проверяя, решится ли самолет улететь без нее, принялась собирать разбросанное и класть обратно. Ее кавалер окаменело стоял в очереди на посадку, а она, все еще разъяренная, но ничуть не смущенная, копошилась, как тряпичник, в своем барахле.

Очевидно, на самолет они все–таки успели, потому что оказались в одной с ним гостинице, окруженной мандариновыми рощами, за которыми вздымались снежные вершины Атласских гор, — поистине райский уголок. В первое же утро, направляясь к увитому бугенвиллией главному зданию, он заметил ту девушку; она сидела за столом, на котором в беспорядке валялись кисти, акварельные краски, картон. В нем с новой силой взыграло любопытство: что же такое она потеряла тогда в аэропорту Касабланки? Дорогой крем от загара? Телефоны и адреса тех, кто мог ей пригодиться в Агадире? Нет, видимо, кое–что поважнее — недаром же она так разъярилась, а у ее спутника запылали щеки. Противозачаточное средство, без которого весь их отдых мог пойти насмарку? Капсулы с инсулином? Слабительное с эффектом глубинной бомбы? Пакетик хны? Задним числом он встревожился за нее, мысль о том происшествии не давала ему покоя. Он принялся воображать ее жизнь, заполняя психологическую пропасть между рассвирепевшей до буйства путешественницей и безмятежной акварелисткой. День ото дня его домыслы становились все причудливее, но он не спешил выяснять истину, словно оттягивая удовольствие. Наконец страх так и не узнать то, что было известно девушке — и чего она явно не умела оценить по достоинству, — совсем его одолел. Как–то днем он подошел к ней, сказал несколько плоских комплиментов о ее работах, а затем, скрывая волнение под противным, нарочито небрежным тоном — будто на кону было счастье его жизни, — спросил, что же такое она потеряла тогда в Касабланке.

— Да посадочный талон, — пренебрежительно бросила она.

От радости он едва не расхохотался во весь голос, но остался стоять столбом, вытаращив глаза, словно истомившийся жених; он и сам не понимал, чем упивается больше: неумеренностью своих ложных фантазий или неприкрашенной правдой. На следующий день, будто выполнив свое предназначение — во всяком случае, по отношению к нему, — девушка и ее спутник уехали.

Он смотрел на французский пейзаж за окном, лениво отмечая его немногочисленные приметы. Узкие дренажные канавки и сонные каналы. Водонапорные башни на холмах, напоминавшие очертаниями то рюмку для яйца, то метку для мяча в гольфе. Вместо квадратных английских башен церкви увенчаны тонкими остроконечными шпилями. Над кладбищем павших в первую мировую войну развевается tricolorе. Но мысли его упорно возвращались в прошлое. Агадир; да, и еще один неприятный для него сюрприз, с полвека назад, когда он учительствовал в Рене. Тот год жизни съежился в его сознании до нескольких забавных эпизодов, изложение которых давно уже отшлифовано до блеска. Но там был не просто забавный случай, а кое–что другое, более похожее на подлинное воспоминание. Ученики относились к нему дружелюбно, во всяком случае с веселым любопытством, — все, кроме одного. Никак не удается припомнить его имя, внешность, выражение лица; в памяти осталось только место, где сидел тот мальчик в маленьком прямоугольном классе: последний ряд, чуть правее середины. С чего все началось, он уж и не помнит, но однажды этот ученик вдруг решительно объявил, что ненавидит англичан. Почему? Потому, сказал он, что они убили его дядю. Когда? В 1940 году, сказал он. Как? Английский флот вероломно напал на французские корабли у Мерс–эль–Кебира. Это вы убили моего дядю, вы. Такая ненависть и ее непостижимая историческая подоплека совершенно ошеломили молодого assistant d’anglais.

Мерс–эль–Кебир. Постойте, да это вовсе не рядом с Агадиром. Мерс–эль–Кебир находится неподалеку от Орана, в Алжире, а не в Марокко. Старый дурень. Старый хрыч. Хотя между отдельными событиями ты и способен усмотреть связь, их общий ход ты все равно упускаешь. А там он и события–то не связал. Закостенел в своих наименее привлекательных чертах характера. Даже сам с собою перескакивает с пятого на десятое. Мысль его уже побежала по другой колее, а он и не заметил.

Кто–то протянул ему горячее полотенце; на его лице оно мгновенно превратилось в холодную влажную тряпку. Начни сначала. С 1940 года. Отлично. Не рискуя ошибиться, он утверждает, что 1940 год был семьдесят пять лет назад. Его поколение последнее из тех, кто еще помнит великие европейские войны, у кого память о них вплетена в историю каждой семьи. Ровно сто лет назад его дед пошел на первую мировую войну. Ровно семьдесят пять лет назад его отец пошел на вторую мировую войну. Ровно пятьдесят лет назад, в 1965 году, у него самого появилась робкая надежда: а может, ему повезет и третьей войны не будет? Так оно и вышло: на протяжении его жизни великое историческое везенье Европы ему не изменило.

Сто лет назад его дед пошел в армию добровольцем, полк отправили во Францию. Года два спустя дед вернулся домой, от службы его освободили по причине траншейной стопы. От его пребывания на войне не сохранилось совершенно ничего. Ни писем, ни желтоватых фронтовых открыток, ни снятой с его кителя колодки с шелковистыми орденскими ленточками; младшим поколениям не досталось ни пуговицы, ни даже клочка аррасских кружев. На склоне лет у бабушки развилась страсть выкидывать из дому все подряд. Мало того, что памяти не за что было зацепиться, прошлое окутал еще один слой мглы — туман умолчаний. Он помнит или думает, что помнит — по крайней мере полжизни так думал, — что дед охотно рассказывал о своем вступлении в армию, о военной подготовке, об отъезде из Англии и прибытии во Францию; однако дальше он рассказывать не желал ни в какую, а может, и не мог. Повествование неизменно останавливалось возле линии фронта, предоставляя слушателям воображать неистовые атаки по опостылевшей грязной жиже навстречу беспощадному огню. Такая неразговорчивость казалась вполне понятной, правильной, возможно, даже вызвала восхищение. Как описать словами ту кровавую бойню? Дедова молчаливость — то ли от пережитого, то ли по свойству его мужественной натуры — была вполне уместна.

Но однажды, когда дед и бабушка уже умерли, он стал расспрашивать мать об ужасной войне, на которой сражался ее отец, и мать развеяла все, что он себе навоображал. Нет, сказала она, ей неизвестно, где именно во Франции служил отец. Нет, ей кажется, он находился совсем даже не в прифронтовой полосе. Нет, он никогда не употреблял выражения “идти в атаку”. Да нет, он вовсе не был травмирован пережитым. Тогда отчего же он никогда не рассказывал о войне? После продолжительного молчания мать промолвила: “Мне кажется, он о ней не рассказывал потому, что не считал это интересным”.

Вот и все. Теперь уж ничего не поделаешь. Его дед примкнул к тем, кто пропал без вести на Сомме. Да, верно, он вернулся домой; просто потом он все потерял. Его имя могли тоже высечь на огромной каменной арке в Тьепвале. Несомненно, в какой–нибудь livre d’or он внесен в полковой список представленных к наградам — документальное подтверждение той ненайденной колодки медалей. Но и это не поможет. Никаким усилием воли не воссоздать образ того человека 1915 года, в обмотках и, скорее всего, с усами. Он исчез за горизонтом памяти, и пухленькому французскому печеньицу, обмакнутому в чай, не дано пробудить правдивые воспоминания о былом. Воскресить их можно иначе, способом, которым внук того человека по–прежнему владеет. В конце–то концов, ему на роду написано добывать свой хлеб, балансируя между известным и неизвестным, обращая себе на пользу многозначащее заблуждение, частично вскрытые факты или будоражащую воображение подробность. Такова point de depart в его ремесле.

“Томми” — вот как их называли сто лет назад, когда во Франции вырубали леса, заготовляя опоры для траншей. Позже, когда он учительствовал в Рене, его самого и его соотечественников, этих надежных, хотя и лишенных воображения здоровяков, что живут на северных островах неподалеку, ласково прозвали les Rosbifs. Потом, однако, появилась новая кличка: les Fuck–offs. В европейском семействе Англия превратилась в трудного ребенка, ее нерешительные политики вяло лгали о своих обязательствах, в то время как ее одетые в штатское вояки–фанаты важно расхаживали по улицам, не зная ни слова по–французски и высокомерно насмехаясь над здешним пивом. Отвали! Отвали! Отвали! Так “томми” и “ростбифы” превратились в “отвали”.

Чему ж тут удивляться? Он никогда особенно не верил в возможность улучшения человеческой породы, не говоря уж о достижении совершенства; отдельные скромные сдвиги к лучшему происходили, видимо, и вследствие случайных мутаций, а не только благодаря социальным и нравственным переменам. В туннеле его памяти кто–то походя дернул Ленни Фултона за кольцо в носу и пробурчал:

— Ура “драконам”, запомнил, сука?

Ох, да забудь ты про это. Вернее, взгляни на вещи шире: не всегда же нас звали славными “томми” да “ростбифами”. Раньше, на протяжении столетий, еще со времен Жанны д’Арк (что подтверждает и Оксфордский словарь английского языка), их, богохульников, опустошавших счастливую страну, лежащую южнее их островов, обзывали “проклятыми” да “чертями”. А от “проклятого” не слишком далеко до “отвали”. И вообще, что может быть банальнее ворчания стариков на беспутную молодежь! Хватит ныть.

Разве только “нытье” — не совсем точное слово. Может, вернее было бы сказать “смущение, стыд”? Пожалуй, но лишь отчасти. Эти самые “отвали” попирали чувства других — вот что он имел в виду. Представления о чужих странах редко бывают беспристрастными и точными, в них обязательно перевешивает что–нибудь одно, либо презрение, либо сентиментальность. И его самого частенько упрекают именно в сентиментальном отношении к Франции. Если обвинение будет предъявлено, он, конечно же, признает себя виновным, но в качестве смягчающего обстоятельства укажет, что для этого–то чужие страны и существуют. Идеализировать собственную страну опасно, поскольку даже минимально непредвзятый взгляд на нее может незамедлительно вызвать глубокое разочарование. Стало быть, как раз чужие страны, с их кажущейся пасторальностью, и подпитывают наш идеализм. Такой довод иногда навлекал на него обвинения в цинизме. Но ему ведь все равно; для него уже несущественно, что там о нем думают другие. И он стал мысленно рисовать своего французского двойника, который сейчас едет в противоположном направлении, глядя на поле хмеля, где еще не натянута бечева: это старик в свитере из шерсти шотландской овцы, страстный поклонник апельсинного джема, виски, яичницы с ветчиной, магазинов “Маркс и Спенсер”, le fair–play, le phlegme и le self–control ; а также чая с густыми девонширскими сливками, песочного печенья, тумана, шляп–котелков, церковных хоров, неотличимых друг от друга домиков, двухэтажных автобусов, девушек из “Шалой лошадки”, черных такси и деревень в Котсуолде2. Старый хрыч, старый французский хрыч. Верно, однако не отказывать же ему в столь необходимой для него экзотике? Возможно, главным злодеянием les Fuck–offs было оскорбление сентиментальных чувств этого воображаемого француза.

Поездка пролетела незаметно: сначала сельский пейзаж за окном, затем двадцать минут в туннеле, и снова пейзаж за окном. Можно было сойти в Лилле и осмотреть последний оставшийся во Франции террикон, ему ведь всегда хотелось взглянуть на эту гору шлака. Когда он впервые попал сюда, здесь стояли сотни антрацитово–черных, поблескивавших под дождем курганов. Угледобыча постепенно приходила в упадок, а забытые холмы пустой породы приобретали живописность: зеленые, подозрительно симметричные пирамиды, каких природе не создать никогда. Позднее разработали способ измельчения шлака и превращения его в жидкую массу — какой именно, он не помнит, — и теперь остался всего один террикон; лишенный зеленого покрова, он снова агатово чернеет, как встарь. Этот реликт стал частью маршрута по историческим местам на Сомме: можно погладить пони, который таскал вагонетку в шахте, потаращиться на диораму, где за стеклом стоит шахтер, чернолицый, как первобытный человек; можно даже скатиться с отвала. Правда, туристам строго–настрого запрещено взбираться на террикон; и брать с собой хотя бы кусочек шлака тоже не разрешается. Эту груду сторожат одетые в форму охранники, как будто пустая порода обладает подлинной, а не мнимой ценностью.

Значит, история завершает полный круг? Нет, полного круга не бывает никогда; если история и пытается проделать такой трюк, она все равно не попадает на ту же орбиту, как космический корабль, капитан которого явно перебрал мерсо. История главным образом занимается тем, что уничтожает, вымарывает прошлое. Нет, это тоже не совсем верно. Он подумал о своем огородике в северной части Лондона. Сначала копаешь — сажаешь, потом копаешь, убирая урожай, и в результате этой ежегодной работы на участке появляется нечто новое; а ведь размер участка остается неизменным. Поэтому осколок пивной бутылки “Гиннесс”, фломастер, пробка и ребристый презерватив появляются на поверхности при условии, что в землю закопали наследие предыдущих лет. Что же планируется закопать теперь? А теперь Европейский парламент намерен обсудить предложение о разумном переустройстве кладбищ времен первой мировой войны. Естественно, все делается без лишнего шума, уважительно, под обещания соблюдать демократические процедуры и советоваться с общественностью. Но он–то, в его возрасте, прекрасно знает, как действуют правительства. Значит, рано или поздно, быть может уже после его смерти, но кладбища эти обязательно уберут. Непременно. Как выразился один самодовольный полемист, целый век помнили, хватит. Оставить одно для показа, как оставили шлаковый отвал, а остальные перепахать. Кому нужно столько кладбищ?

Проехали Руасси. Потом сортировочную станцию, забитую пустыми пригородными поездами, — значит, скоро Париж. Знаменитый “красный” северный пригород. По грубому бетону, как в Лондоне, — надписи всех цветов радуги. Однако здесь один министр культуры объявил этих писак художниками, чью форму самовыражения можно рассматривать наряду с музыкой хип–хоп или катанием на скейтборде. Старый хрыч. Если это тот самый министр, что вручил тебе зеленый значок, который ты носишь на лацкане, то поделом тебе. Он скосил глаза на зеленую бляшку; как и недовольство своими фотографиями, это еще один штришок, свидетельствующий о его тщеславии. Он оглядел свой костюм, сидящий на нем, увы, не безупречно: линии моды и линии тела расходятся все дальше. Пояс брюк врезается в растущий животик, зато сами брюки свободно болтаются на усохших ногах. Сейчас уже в магазин с веревочной сумкой не ходят, но он помнит, какие причудливые формы принимали эти набитые овощами сумки, старательно облекая свое содержимое. Вот во что он превратился — в уродливого, распираемого воспоминаниями старика. Да только метафора–то с изъянцем: в отличие от овощей, воспоминания имеют свойство разрастаться, как раковая опухоль. С каждым годом твою сумку распирает все сильнее, она тяжелеет, и от ее тяжести ты все больше кособочишься.

Да и что он такое, в конце–то концов? Всего лишь сборщик и просеиватель воспоминаний — собственных и исторических. А еще он прививает воспоминания другим людям. Что ж, нельзя сказать, что он позорно промотал свою жизнь. Да, он даже сам с собой, не говоря уж о беседах с посторонними, перескакивает с одной темы на другую; словно древний перегонный куб на железных колесах, неуклюже, со скрипом катит он от деревни к деревне, извлекая из местного уклада жизни его квинтэссенцию. Но то лучшее, что в нем еще осталось, — его сила, помогает ему по–прежнему заниматься своим ремеслом.

Поезд осторожно, не без изящества подкатил к Гар–дю–Нор. В туннеле памяти Ленни Фултон сорвал с носа кольцо, зашвырнул его под сиденье и как ни в чем не бывало ринулся к двери. Остальные, припомнившиеся и реальные, сидящие здесь и где–то в прошлом, смущенно закивали друг другу на прощанье. Начальник поезда поблагодарил их за поездку на “Евростар”, добавив, что будет рад вскоре вновь увидеть их в этом поезде. На перроне уже выстроились уборщики, готовясь занять вагоны и вымести оттуда еле заметные следы, оставленные в истории этой группой пассажиров, прежде чем появятся другие, неловко кивнут друг другу в знак приветствия, а затем оставят там свои исторически еле заметные следы. Железная махина поезда издала могучий приглушенный вздох. И снова — шум, жизнь, город.

А вернувшись домой, пожилой англичанин сел писать рассказ, которые вы только что прочитали.