Стефан Малларме. Стихотворения в прозе

ГРЯДУЩИЙ ФЕНОМЕН
(пер. М. Талова)


Палевое небо над миром, кончающимся от немощи, может быть, исчезнет с облаками: лоскуты изношенного пурпура закатов линяют в реке, которая дремлет на утопающем в лучах и воде горизонте. Деревья томятся скукой, и под их листвой (седой скорее от пыли времени, чем от пыли дорожной) высится полотняная палатка Показывателя происшествий Минувшего: кое-какие реверберы дожидаются сумерек и оживляют лица горемычных толп, сокрушенных бессмертным недугом и вековым грехом, мужчин бок о бок с их хилыми соучастницами, носящими в чревах жалкие плоды, при жизни которых погибнет земля. В беспокойном молчании всех глаз, устремленных с мольбою туда, к солнцу, которое погружается в воду с воплем отчаяния, угадывается простое причитание: "Никакая картина не воспламеняет вас своим внутренним содержанием, так как ныне нет ни одного художника, который мог бы выявить хоть бы какой-нибудь только намек на него. Я вам несу живую (и сквозь годы сохраненную высочайшей наукой) Женщину, какою она была когда-то. Некое первородное и наивное безумие, золотой экстаз, сам не знаю, что - это, но она это называет своей шевелюрой, - вьется с прелестью тканей вокруг лица, озаренного кровавой наготой ее уст. Вместо ненужной одежды красуется плоть; и блеск глаз - подобных редким каменьям! - уступает излучению ее блаженной плоти: с упругой грудью, как если бы ее наполняло вечное молоко, с отточенными кончиками к небу, с гладкими голенями, которые хранят соль первобытного моря". Воссоздавая в воображении облик своих несчастных жен, плешивых, болезненных и отвратительных, мужья теснят друг друга; но и жены, меланхоличные, подстрекаемые любопытством, хотят увидеть.
Когда все они насладятся образом благородного создания, - остатка некоей уже проклятой эпохи, - одни из них, безразличные, потому что будут не в силах понять, но другие, с надорванной душою, с ресницами, влажными от безропотных слез, обмениваются многозначительными взглядами; между тем как поэты предстоящих времен, чувствуя, что их угасшие взоры воспламеняются вновь, направятся каждый к своему светильнику, с мозгом, на мгновение опьяненным туманным сиянием, неотступно преследуемые Ритмом, и забывая, что они существуют в эпоху, пережившую красоту.

ОСЕННЯЯ ЖАЛОБА
(пер.В. Брюсова)

С тех пор, как Мария покинула меня, чтобы удалиться на другую звезду - куда? на Орион? на Алтаир? или на тебя, зеленая Венера? - мне было постоянно мило одиночество. Сколько дней провел я одиноко с моей кошкой. Говорю "одиноко", подразумевая, что здесь не было другого материального существа: моя кошка тоже подруга мистическая - это моя мысль. Итак, я могу сказать, что провел много долгих дней одиноко с моей кошкой и одиноко с одним из последних латинских авторов времен упадка; потому что с тех пор, как светлого создания более нет, я люблю как-то болезненно и исключительно все то, что можно определить словом "отцветание". Так в году мое любимейшее время - это последние, истомленные дни лета, за которыми уже прямо следует осень, а в дне - тот час, когда я совершаю обычную прогулку и когда солнце замирает у горизонта, перед тем как скрыться совсем, блестя желтою медью на серых стенах, а красною на оконных стеклах. Подобно этому той литературой, где мой ум будет искать наслаждений, окажется борющаяся со смертью поэзия последних мгновений Рима, впрочем настолько, чтобы она ни в коем случае не вдыхала обновляющего приближения варваров и вовсе еще не лепетала бы младенческой латыни первой христианской прозы.
Итак, я читал одну из этих милых поэм, в которых блеск румян имеет для меня больше очарования, чем розы молодости, и держал руку в мягкой шерсти светлого животного, как вдруг уныло и протяжно запела под моим окном шарманка. Она играла в большой аллее из тополей, листья которых кажутся мне поблекшими даже весной, с тех пор, как их миновала Мария с длинными восковыми свечами, миновала в последний раз. Инструмент печальных! да! в самом деле: фортепьяно блещет, скрипка отверзает свет для растерзанной души, но шарманка заставляет меня мечтать безнадежно в сумерках воспоминания. Теперь она наигрывала веселенькую, вульгарную арию, от которой радостно бьются сердца предместий, арию устарелую, банальную; почему же эти звуки проникали в мою душу и заставляли меня плакать, как романтическая баллада? Я не спеша наслаждался ими и не бросил ни одного су за окно, из боязни нарушить свое настроение и увидать, что инструмент пел не один.

ЗИМНИЙ ТРЕПЕТ
(пер.К. Льдова)

Кому принадлежали эти саксонские часы, всегда отстающие и выбивающие по тринадцати ударов среди своих цветов и божеств? Представь себе, как везли их из Саксонии в давнишних медлительных дилижансах.
(Странные тени нависли у старых оконниц.)
И кто смотрелся в твое венецианское зеркало, глубокое, как холодный источник, заключенное в змеистые берега с полинявшею позолотой? Я уверен, что не одна женщина погружала в струи этого источника грех своей красоты; и, долго всматриваясь, я, быть может, увидел бы обнаженный призрак.
- Гадкий, ты часто говоришь так язвительно...
(Я вижу паутину над большими окнами.)
Наш баул также очень стар: вглядись, как багровеет при этом огне его хмурое дерево; время наложило свой отпечаток на блеклые занавеси, на вышивки кресел со стершимся румяным лаком, на пожелтелые гравюры, висящие по стенам, на все наши старинные вещи. Не кажется ли тебе, что даже бенгальские зяблики и голубая птица также словно выцвели от времени?
(Не думай о паутине, вздрагивающей над большими окнами.)
Ты любишь все это, - вот почему я могу жить возле тебя. Не пожелала ли ты, - о сестра моя, со взором, устремленным в прошлое, - чтобы в одной из моих поэм прозвучали слова: "прелесть всего блекнущего"? Тебе не нравятся новые вещи; и тебя пугают они своей крикливою резкостью, и ты почувствовала бы потребность стереть их очертания и краски, что так трудно тем, кого утомляет каждое движение.
Приди, закрой старый немецкий альманах, который ты читала так внимательно, хотя он издан более ста лет тому назад и перечисляемые им властители все же умерли. Лежа на древнем ковре, прислонившись головой к блеклой ткани, облегающей твои колени, о тихое дитя, я долго буду говорить с тобою! Вокруг нет полей, улицы опустели; я буду говорить о нашей мебели... Ты рассеянна?
(Эта паутина трепещет в ознобе над большими окнами.)

ДЕМОН АНАЛОГИИ
(пер. М. Талова)

Слова ли неведомые пели на ваших губах - проклятые обрывки бессмысленной фразы?
Я вышел из своей квартиры с ощущением, присущим некоему крылу, когда оно скользит по струнам музыкального инструмента, крылу - тягучему и легкому, переходящему в голос, который произносил слова в нисходящем тоне: "Пенультьема умерла", так чтобы слово
Пенультьема стояло в конце стиха, а слово
Умерла
отделилось от загадочного переноса и стало еще бесполезнее в пустоте смысла. Я сделал несколько шагов по улице и вдруг узнал в звуке нуль натянутую струну мызыкального инструмента, про который я уже забыл и к которому славное Воспоминание, вероятно, прикоснулось своим крылом или пальмовой ветвью, и, угадав всю искусственность загадки, я усмехнулся и умственным желаниям дал волю разных комбинаций. Фраза вернулась предполагаемая, освобожденная от первоначального падения крыла или ветви, отныне - через раздавшийся голос, до тех пор, пока наконец не отчеканилась она, единая и самодейственная, и живущая в себе самой. Я шел (не довольствуясь больше лишь представлением), произнося ее, как конец стиха, а однажды я попробовал применить ее к особенностям моего произношения; вскоре, произнося ее с паузой после слова "Пенультьема", в котором я находил мучительное наслаждение: "Пенультьема" - затем струна инструмента, столь натянутая в забытьи на звуке нуль, несомненно, лопнула, и я прибавлял на манер заупокойной: "Умерла". Я не оставлял попыток вновь и вновь возвращаться к предпочитаемым раздумьям, ссылаясь, для самоуспокоения, на то, что пенультьема, разумеется, есть термин речи, означающий предпоследний слог в слове, и что ее возникновение - скверная отрыжка моих лингвистических занятий, сквозь которые ежедневно плачет навзрыд, прерываясь, мой благородный поэтический дар: сама звонкость и покров обмана, усвоенного благодаря поспешности легковесного утверждения, были причиной муки. Поддразниваемый этим, я твердо решил предоставить печальным словам свободу непроизвольно срываться с моих губ, и я шел, лепеча с интонацией, способной вызвать себе сочувствие: "Пенультьема умерла, она умерла, умерла навеки, эта отчаявшаяся Пенультьема", - полагая тем самым приглушить свое беспокойство и не без тайной надежды похоронить ее в волнах псалмопения, когда - о ужас! - под действием легко объяснимых и сильных чар я почувствовал, что в момент, когда в витрине магазина показалось отражение моей руки, воспроизводившее ее ласкательный жест над чем-то неопределенным, у меня был и самый голос (первичный, который был, несомненно, и единственным).
Но где проявляется неопровержимое вторжение сверхъестественного и начало внутренней тревоги, под гнетом которой агонизирует мой некогда повелительный дух, - это когда, подняв глаза, я, инстинктивно движимый по улице антиквариев, увидал, что очутился перед лавкой продавца развешанных по стенам старинных струнных инструментов, и валявшихся на полу желтых пальм, и зарывшихся в тень крыльев бывших птиц. Отчужденный, я бежал, как некто, по всей вероятности, осужденный носить траур неизъяснимой Пенультьемы.

БЛЕДНЫЙ МАЛЫШ
(пер.Ф. Сологуба)

Бледный малыш, стоит ли тебе так громко петь на улице твою пронзительную и дерзкую песенку? все равно затеряться ей бесследно там, на крышах, где господствуют кошки. Не проникнуть ей сквозь ставни богатых жилищ; ты и не знаешь, что за этими ставнями еще висят тяжелые занавеси бледно-алого шелка.
Но ты все-таки поешь, с упрямою уверенностью малыша, который одиноко вступил в жизнь и, не рассчитывая ни на кого, работает. Отец-то был ли у тебя? Нет у тебя даже старухи, которая колотушками заставляла бы тебя забывать голод, когда ты вернешься домой без гроша.
Но ты работаешь на себя: стоя на улице, в полинялой одежде недетского покроя, преждевременно исхудалый и слишком большой для своего возраста, ты поешь для пропитания, поешь с остервенением, не опуская злых глаз к другим детям, играющим на мостовой.
И так пронзительны твои вопли, так пронзительны, что твоя непокрытая голова, которая все подымается вместе с повышением голоса, кажется, вот-вот оторвется от маленьких плеч.
А как знать, молодчик, уж не случится ли этого и в самом деле, когда, накричавшись вдоволь в городах, ты совершишь преступление? Преступление не так трудно совершить, шла бы только смелость вслед за желанием, ну, а такие, как ты... Что ж, в твоем маленьком теле так много энергии!
Ни копейки не падает в берестяной короб, который ты держишь в безнадежно опущенной руке: не прибылен твой промысел, - дойдешь ты до греха.
Твоя голова все подымается, хочет тебя остановить, предчувствует свою судьбу, - а ты поешь себе так, как будто угрожаешь кому-то.
Она тебе скажет "прощай", когда ты отплатишь за меня, за тех, кто стоит менее, чем я. Тогда-то, вероятно, ты прославишься; пока постись, тогда зато мы увидим твой портрет в газетных листках.
Ох, бедная головушка!

ТРУБКА
(пер. А.Ревича)
Вчера я нашел свою старую трубку, мечтая в этот долгий зимний вечер поработать, как следует поработать. Заброшены сигареты и детские безделушки минувшего лета, озаренные завесой листвы, голубоватой от солнца, и вот мою массивную трубку набивает задумчивый человек, который решил спокойно и не спеша покурить, чтоб лучше писалось; однако не ожидал я сюрприза, который преподнесла мне найденная трубка; с первой же затяжки я мгновенно забыл о работе, о будущих великих твореньях, растроганно и удивленно я вдыхал прошлогоднюю зиму, которая вновь вернулась. Я не прикасался к давней моей подруге с первого дня возвращенья во Францию, и вот предо мною Лондон, весь целиком, Лондон, в котором я жил, который год назад жил во мне: сначала возник этот милый туман, обволакивающий сознанье, обладающий особым собственным запахом, ощутимым, когда он вползает сквозь оконные щели. Вдохнул я трубочный дым, и сразу же вспомнился запах сумрачной комнаты, где кожа дивана и кресел, по которым сновал черный поджарый кот, была покрыта угольной пылью; вспомнился жар камина, красные руки служанки, пересыпающие гремящие угли из жестяного ведра в железный короб, и поутру двукратный многозначительный стук почтальона, такой бодрящий! Вновь предо мной возникли в окне чахлые деревца пустынного сквера, и вновь я увидел безбрежный простор, который так часто пересекал в ту самую зиму, пронизанный стужей на палубе пакетбота, мокрой от мороси, черной от копоти, вместе с бедной моей возлюбленной, одетой в дорожное длинное серое платье цвета пыли, во влажном плаще, прилипшем к продрогшим плечам, в соломенной шляпе без пера и даже без ленты, из тех шляп, что богатые дамы выбрасывают по приезде домой, до того эти шляпы истрепаны морскими ветрами, но бедные возлюбленные подправляют их, чтоб носить не один сезон. Шея моей любимой была обмотана ужасным платком, какими машут, как бы говоря: прощай навсегда.

ПРЕРВАННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
(пер. Р. Дубровкина) 

Когда еще наша цивилизация сможет доставить нам удовольствие, равное удовольствиям сновидений! Разве не удивительно, к примеру, что в каждом большом городе нет до сих пор клуба мечтателей, который издавал бы собственную газету, освещая происходящее с позиции грез? Реальность - не больше чем ухищрение, точка опоры посредственного разума в миражах факта, но именно за счет этого она покоится на всеобщем понимании. Посмотрим, не отыщется ли в идеальном простых, очевидных, даже необходимых сторон, которые можно было бы назвать типичными. Я хотел бы ради собственного удовольствия описать один Случай, поразивший меня как поэта, покуда о нем не растрезвонили газетчики, призванные волей толпы придавать окружающему вид обыденности.
Небольшое шапито под вывеской "РАСТОЧИТЕЛЬСТВО" дополнило постановку классической феерии "Зверь и гений" выступлением живого сородича Атты Тролля или Мартына. Подтверждая приглашение забредшего ко мне накануне билета на двоих, я бросил шляпу на соседнее кресло, чья пустота и отсутствие попутчика свидетельствовали о расхожем небрежении к простодушным увеселениям. Что происходило там, на арене? Почти ничего, разве что из ускользающей бледности муслина, замершей на вершине двух десятков невысоких пирамид в стиле багдадских минаретов, проглядывали улыбки и руки, раскрытые навстречу грустной неуклюжести медведя, покуда некий маг, стройных сильфид паладин и заклинатель, клоун в серебристой наготе трико, угнетал зверя нашим человечьим превосходством. Наслаждаться вместе с толпой заурядностью площадной сказки - какое отдохновение для ума. Не имея возможности поделиться впечатлениями с соседом, мое усыпленное виденьями и символами беспокойство любовалось этим праздником банальности и великолепия, развернувшимся у рампы. Чуждый пестрой памяти подобных вечеров, я был привлечен - о блеск новизны! - неожиданным происшествием. Очередной взрыв аплодисментов, обязанный, судя по энтузиазму, лицезрению на арене привилегированного участника представления - Человека, - неожиданно оборвался (чем?) в апогее гремящей славы. Не успев превратиться в слух, мы превратились в зренье. По жесту потешника, по раскрытой его ладони я понял: он, хитрец, привлек внимание публики, притворясь, будто поймал что-то в воздухе, - живое олицетворение легкости (и только-то!), с какой мы ловим на лету мысль. Задетый дуновеньем, медведь начал ритмично и плавно подниматься на задние лапы, словно ставя под сомнение подлинность деяния, а переднюю лапу возложил на увитое лентами плечо дрессировщика. Дыханье зрителей участилось. Последствия затрагивали честь расы: что дальше? Другая лапа проворно опустилась на висящую вдоль трико руку. Перед нами была пара, соединенная тайной связью. Казалось, человек, существо низшее, малорослое, доброе, стоит на раздвинутых, поросших шерстью ногах, упираясь черным черепом в блестящую грудь сверхъестественного сородича в надежде обучиться искусству гения. А медведь упрямо поднимал жуткое рыло, поглупевшее от пустоты, отмахиваясь огромной головой и хлещущим поводком от очевидной золотисто-бумажной мухи. Блестящая сцена, достойная большего, чем подмостки, обладающая неотъемлемым даром искусства - продолжаться вечно, не оскорбляясь видимой неизбежностью роковой позы, в которой застыл мим, последний поверенный людской гордости. Для полного завершения картины я мысленно решился на речь, заповеданную для выходца арктических равнин: "Сжалься (в этом был пафос), пусть тебе достанет милосердия открыть мне высокий смысл этих огней, пыли и голосов, среди которых ты научил меня танцевать. Просьба моя настоятельна и справедлива, ибо ты в притворном страхе пытаешься увильнуть от ответа, мой старший, возвышенный собрат, допущенный в область мудрости, покуда я, вольный освободить тебя, по-прежнему одет безвидным облаченьем пещер, где в покорную тьму ушедших веков погружаю я свою таимую силу. Подтвердим же крепким объятием наше давнее примирение перед этой толпой, что затем и пришла сюда". Ни вздоха в пространстве над беспредельной точкой, где я пережил одну из драм астральной истории, избравшую местом действия этот скромный театр. Толпа исчезла, расширив сцену до размеров ее собственной отвлеченной эмблемы, и только газ, современный провозвестник восторга, светло потрескивал под крышей балагана с безразличием изначальной материи.
Чары рассеялись, когда на глаза мне попался оголенный, грубый кусок мяса, протянутый в прореху занавеса, опережающий на одно мгновение обыденное, но таинственное вознаграждение цирковых представлений. Настоящее, живое мясо подменили, и медведь, вновь обретший инстинкты, предшествовавшие высшему любопытству, навеянному театральным блеском, опустился на четыре лапы и, словно унося с собой Неизреченность, заковылял прочь присущей его роду мягкой походкой обнюхивать новую добычу, вгрызаться в нее клыками. Вздох, почти лишенный разочарования, непонятным образом принес облегчение толпе, чьи лорнеты, зажигая чистоту стекол, искали, ряд за рядом, кривлянье великолепного шута, потерявшего голову от страха, а вместо него находили жалкую пищу, ради которой медведь отверг не обращенную в еду человечину. Занавес, чьи колебания еще недавно обостряли опасность или накал чувств, опустился, являя взору перечисление тарифов и пошлостей. Я встал и следом за другими вышел на воздух, удивленный, что и на этот раз мои ощущения не совпали с чувствами окружающих, уверенный, однако, что именно мои воззрения были высшими и, в конечном счете, единственно верными.

РЕМИНИСЦЕНЦИЯ
(пер. М. Талова)

Сиротою, я бродил, задумчивый, и с глазами, не видевшими семьи: праздничные палатки были разбиты на площади, как на шахматной доске. Предвосхищал ли я будущее и что тоже буду таким же, мне нравился самый дух бродяг, ради них я пренебрегал моими товарищами. Никакой выкрик в дыру полотняной стены, ни тирада вдалеке, - на представлении, требующем святого часа кинкетов, я захотел поговорить с мальчишкой, слишком нерешительный, чтобы фигурировать среди его племени; он был в ночном колпаке, сшитом наподобие шапочки Данта, шапочки вмятой и похожей на тартинку с мягким сыром, на снег горных вершин, лилию или иную составную белизну, с полями, загнутыми вовнутрь: мне хотелось попросить его, чтобы он меня допустил к своей роскошной трапезе, второпях разделенной вместе вот хоть с тем старшим прославленным фокусником, силуэт которого отчетливо мелькает за ближайшим полотном напротив, показывая ловкие выверты и банальности дня. Нагой, делая пируэты в верченьи облегающего трико - на мой взгляд головокружительном, мальчишка между прочим заговорил: "Кто твои родители?" - "У меня их нет". - "Ну! Если бы ты только знал, до чего же это забавно, отец... Хоть бы прошлую неделю, ворчал, попробовав суп... Он корчил такие красивые гримасы, а тут хозяин как ударит его ладонью наотмашь, как даст пинок ногой! Эх, милый мой!" - и, впившись зубами в нетронутое лакомство самого маленького: "Твоя мама, у тебя ее нет, ты, может быть, одинешенек? А моя ест мочалку, и люди хлопают в ладоши. Ничего ты не понимаешь, родители это народ чудной, они смешат..." Представление достигло наивысшего напряжения, он ушел, я же вздыхал, внезапно потрясенный тем, что у меня не было родителей.

ЯРМАРОЧНОЕ ВОСХВАЛЕНИЕ
(пер. И. Волевич)

Безмолвие! неоспоримо, что, сидя подле меня, откинувшись назад в убаюкивающем колыханье прогулочной коляски, под чьими колесами замирают жалобы цветов, всякая женщина (а я знаю такую, которой в этом деле ведомо все) избавляет меня от усилия оглашать тишину пустыми словами, например расхваливать на все лады несколько рискованный ее туалет - знак полного благоволения к мужчине, коего осчастливила она своим соседством в этот предвечерний час, пытаясь лишь, вопреки нежданной близости, хотя бы выражением лица подчеркнуть желаемую дистанцию, запечатленную в ямочке на щеке - убежище загадочной улыбки. Но реальность восстает против безмолвия: сколь же безжалостно, спугнув солнечный луч, по-королевски величаво угасавший на лаковом бортике ландо, в тиши предместья, слишком блаженной для этого клонящегося к вечеру дня, грянул, точно гром среди ясного неба, беспричинно и со всех сторон, пронзительный вульгарный хохот - оглушительно-медный триумф обыденности, нет, в самом деле, истинная какофония на слух любого, кто в этот миг, погруженный в себя, почти растворился в хаосе собственных раздумий и вот внезапно вырван из этой нирваны назойливо-грубой рукой бытия, терзающей обнаженные нервы.
"Праздник, это праздник... Сегодня сюда сошелся весь город", - определила юная особа в ландо - спутница моих досугов - ясным голоском, в котором не слышалось ни малейшей досады; я повиновался и приказал остановиться.
Не ожидая за эту встряску никакого вознаграждения, кроме разве что надобности в наглядном толковании, доступном моему интеллекту, - подобно тому, как выстраиваются в симметричном порядке лампионы, мало-помалу образуя светящиеся гирлянды и прочие узоры, - я решился, коль скоро уединение наше все равно разрушено, отважно, с головою окунуться в неистовую мерзкую стихию этого разгула, в олицетворение всего, от чего я миг назад готов был в ужасе бежать вместе с хрупкой моею спутницей; что же она? - с полнейшей готовностью, не выказывая никакого удивления по поводу перемены в нашей программе, доверчиво опирается на мою руку, в то время, как мы проходим, озирая ошеломляющую анфиладу увеселений, гудящую и звенящую эхом - как и все они - ярмарку, чья фантасмагорическая круговерть побуждает толпу на какой-то миг уподобить ее целой вселенной. Уклонившись от наскоков жалко-заурядного бесстыдства, готового на все, лишь бы привлечь к себе наше изумленное внимание зазывным своим, пурпурным и, в сущности, нелепым сумраком, мы приметили среди чадящих россыпей огня зрелище мучительное для глаза и по-человечески горестное: лишенный размалеванных афиш или пестрой вывески барак, по всей видимости пустой.
Кому принадлежит изодранный этот лоскут, за которым готовят нам, как за всеми завесами, во все времена и во всех храмах, нежданное жгучее таинство? - ведь явно же бесплодное его присутствие во все продолжение поста никогда не вызывало у владельца - до того, как он развернул его здесь, словно победный стяг надежды, - призрачного ощущения чуда, готового к показу (о тщета голодного его кошмара!); и однако же, влекомый праздничным соблазном вырваться из каждодневной нищеты, подобно зеленой лужайке - едва только ее учредит для своих целей загадочное слово "праздник", - которая терпит гнет тысяч башмаков, ее топчущих (оттого, что в недрах кармана завелось - в кои-то веки! - какое-нибудь жалкое су, позволяющее "гульнуть"), он - и он тоже! - один из множества себе подобных, лишенный всего, кроме убежденности в том, что ему назначено пополнить ряды избранных и если не продавать, то хотя бы (знай наших!) демонстрировать, - не устоял перед призывным трубным гласом благословенного сборища. Что же готовится там? - быть может, самое что ни на есть прозаическое зрелище, какая-нибудь дрессированная крыса, если только не сам он, этот нищий бедняга, положился на атлетическую мощь своих мускулов, дабы вознаградить нетерпение жаждущей лицедейства толпы, кстати сказать, пока еще отсутствующей, как это частенько случается с людьми, когда они отдаются на волю объективных обстоятельств.
"Барабаньте же!" - величественно предложила госпожа ... (одна ты знаешь, Кто именно), указывая на изветшавший барабан, из-за которого вставал, размахивая праздными доселе руками, дабы растолковать нам всю бесплодность приближения к жалкому своему театрику, старик, чье братское соседство с шумноголосым призывным инструментом и вдохновило, может статься, на неведомый ее замысел, вслед за чем она - словно лучше здесь ничего и увидеть невозможно, словно самой влекущей, наподобие драгоценной броши, замыкающей вырез платья светской красавицы, была вот эта, не дающая ей покоя загадка, - итак, вслед за чем она оказалась в зале, к великому моему изумлению молчаливого паяца при виде расположившейся там же публики, завлеченной первыми раскатами барабанной дроби, заглушающей мои монотонные и поначалу непостижимые для меня самого выкрики: "Заходите, все заходите, всего одно су за вход и деньги назад каждому, кому не понравится представление!" Когда соломенный нимб, соединивший в благодарности две старческие ладони, был освобожден от монет, я победно, точно знаменем, потряс им в воздухе, как бы подавая издали сигнал, и надел шляпу, готовясь разрезать надвое людскую массу и пока еще пребывая в полном неведении относительно того, во что сумела превратить это столь неромантическое место выдумка современницы вечерних наших досугов.
Видная нам по колено, она выступала, стоя на каком-то столе, из моря голов.
И четко - подобно мощному электрическому лучу, нацеленному на нее откуда-то сзади, - является мне смысл этого расчета, по которому она, презрев обстоятельства, лишь сообразуясь с модой, фантазией или расположением небесных светил, подчеркивающими ее красоту, не прибегая к посредству танца или пения, перед этой толпою сполна отрабатывала плату, взимаемую в пользу кого-то другого; и в тот же миг я постигаю свой долг перед риском хитро задуманной этой демонстрации: да сыщется ли во всем мире такое заклятие, которое позволило бы мне завоевать рассеянное внимание публики, - разве что прибегнуть к некоей абсолютной силе - такой, как Метафора. О, поскорее, не теряя времени, пуститься в восхваления, в ожидании мига, когда лица толпы не прояснит наконец чувство облегчения; не в силах тотчас проникнуться смыслом происходящего, публика сдается на милость очевидности, пусть даже и тяжко постижимой, но воплощенной в слове, и соглашается теперь обменять свой обол на безопасную определенность, точную и высшего порядка, - короче сказать, на уверенность каждого в том, что он не будет одурачен.
Взгляд (последний!) на пышную массу кудрей, где то слабо мерцает, то вспыхивает яркими сполохами садовых огней светлое пятно креповой шляпки того же тона, что и в скульптурных складках платье, приоткрывающее - аванс зрителю! - одну ножку: так стоит гортензия на своем стебельке.
И дальше вот что:
Струятся и горят витают и блистают
Соблазн пылающий неистовый озноб
Сполохи пламени бегущего взлетают
И диадемою венчают гордый лоб

Вздыхал и вожделел о златоносном кладе
Из тайны вырвался огонь живых потех
Незнаемый алмаз ожил в спокойном взгляде
Сверканием явив безжалостность и смех

Открытость чувств нагих покажется пороком
Пусть женщина грозит рассудку и судьбе
Осенена звездой и огненным потоком
Бунтующих волос на дивной голове

Сомненье разума рубин кроваво-красный
Сжег факел золотой ликующий и властный.
(Сонет в переводе Петра Васнецова).

Теперь помочь живой аллегории, что отказалась уже от недвижности своего ожидания, быть может, вследствие иссякшего у меня источника элоквенции, дабы смягчить порывистое ее возвращение на землю. "Дамы и господа, обратите внимание, - добавил я, теперь уже в полном согласии с благодушным пониманием публики, разом покончив с ее изумлением перед этой паузою посредством притворного возврата к подлинному зрелищу, - обратите внимание, что особа, имевшая честь представить себя на ваш суд, не нуждается, чтобы донести до вас суть своего очарования, ни в особом костюме, ни в прочих аксессуарах, свойственных любому театру. Естественность ее довольствуется тем безупречно ясным намеком, который всегда сообщает наряд одному из самых основных побуждений женщины и всех удовлетворяет вполне, как о том свидетельствует ваше благосклонное одобрение". Нерешительное молчание, заминка с ответом, если не считать нескольких неуклюжих "Конечно", или "Оно так!", или "Да!" из глоток крикунов, вслед за чем горячие хлопки щедрых на похвалу ладоней; все это сопроводило к выходу, на вольный ночной воздух, в садовые кущи, толпу, куда и мы готовились замешаться, когда бы не медлительность юного солдатика, все еще жаждавшего размять руки в белых перчатках аплодисментами в честь высокомерной подвязки.
- Благодарю,- признательно уронила драгоценная моему сердцу, полной грудью вобрав в себя то ли свет звезд, то ли аромат листвы, чтобы вновь обрести - нет, не успокоение, разумеется, ибо в успехе она и не сомневалась, но по крайней мере холодный навык владеть голосом, - теперь у меня в душе воспоминание о вещах незабываемых.
- О, не что иное, как общее место эстетики...
- Которое вы, быть может, и не установили бы, кто знает, мой друг! - не появись у вас предлога сформулировать его передо мною таким способом в нашем с вами совместном уединении, например в коляске - кстати, где она? - сядемте в нее! - но ваш порыв возник поневоле, как от внезапного безжалостного удара в живот; его внушило нетерпение - то самое, когда во что бы то ни стало, сию же минуту требуется провозгласить нечто, пусть это будут даже грезы наяву.
- Которые, сами себя не постигая, устремляются без страха сквозь сборище зрителей, - да, это верно. Как и вы, сударыня, не расслышали бы столь ясно, невзирая на парную рифму финальной строфы, мое восхваление, сложенное на манер старинного английского сонета, - да, я могу в том поручиться! - если бы каждое мое слово, отраженное множеством ушей, не достигло вашего слуха, дабы зачаровать ум, открытый пониманию людского множества.
- Быть может! - согласно, под игривыми поцелуями ночного ветерка, подумали мы оба.

БЕЛАЯ КУВШИНКА
(пер. И. Волевич) 

Я долго греб свободными уверенными взмахами, углубившись в себя и целиком сосредоточившись на забытьи движения, тогда как сияющий полдень медленно обтекал суденышко. Все вокруг погрузилось в столь глубокую недвижность, что, убаюканный ленивым лепетом вод, по коим скользил мой ялик, я заметил остановку в тот лишь миг, когда замерли вдруг поблескивающие инициалы на распростертых подсохших веслах, и это напомнило мне о том, как зовут меня в свете.
Что же происходит, где я?

Дабы разобраться в приключении, пришлось мне восстановить в памяти миг отплытия - ранним утром этого пламенного июля - меж дремлющих зеленых берегов вечно узенькой ленивой речушки, на поиски водяных цветов и с намерением разведать место, где расположилась усадьба подруги моей знакомой; ей должен был я в случае встречи передать поклон. Прихотливый узор зелени не привлекал внимания моего ни к этому, ни к иному пейзажу, тут же изчезавшему вместе со своим отражением в воде, разбитым безразличным ударом весла; наконец я угодил в заросли тростника, таинственную конечную гавань на моем пути, посреди реки; здесь, вкруг этих водяных зарослей, она улеглась томным лесным озерком, где на гладкий лик воды то и дело набегали нерешительные морщинки - отголоски донного ключа.
Тщательное исследование показало мне, что зеленое это препятствие посреди потока укрывает дугу моста, проложенного по обе стороны реки изгородью, заключавшей в пределах своих лужайки. И тут я понял: то был парк госпожи N., незнакомки, которой вез я поклон.
Прелестное соседство на летний сезон - особа со столь утонченной душой, избравшей себе уединенную обитель за столь надежной водной преградою; все это более чем согласно было с моими вкусами. Готов поспорить: она устроила из этой запруды зеркало себе, укрытое от нескромного любопытства сверкающих полудней; стоило ей явиться сюда, на берег, и серебристый прохладный туман плакучих ив, верно, тотчас же уподоблялся прозрачному ее взгляду, знакомому с каждым листком.
Нимфою света представил я ее себе.
Склонясь в спортивной позе, которую придало мне любопытство, или же под гнетом безбрежной тишины, предвещавшей явление незнакомки, я улыбнулся началу рабства, заранее подчинившему меня женской власти, рабства, которое так кстати подчеркивали путы - ремни, скрепившие башмаки гребца с дном суденышка; вот как рождается повиновение волшебной палочке ее чар.
"Итак, некая..." - собирался я закончить...
...Когда вдруг еле различимый шорох заставил меня усомниться, впрямь ли обитательница этих берегов лишь витает в праздных моих грезах, - уж не вышла ли она неожиданно на прогулку к реке?
Шаги затихли. Почему бы это?
Неуловимая тайна ног, которые ступают, идут, возвращаются, ведут ваше воображение туда, куда вздумалось его завлечь милой тени, окутанной в струящийся батист и кружева ниспадающего к земле платья, чей подол словно ставит границу движению от пятки к носку, которым начинается шаг, - внизу, откидывая юбку назад, в складки трена, и открывая изящную двойную стрелу туфелек.
Да знает ли причину своей остановки она сама - гуляющая незнакомка, и не слишком ли высоко подниму я голову над рослыми стеблями тростника, пытаясь сквозь прилив сонного дурмана, затопившего мою проницательность, разгадать ее тайну?
- К какому бы типу ни принадлежали ваши черты, сударыня, образцовая их завершенность нарушает - я это чувствую - порядок вещей, здесь установленный; шорох вашей походки, да-да! это инстинктивное очарование не защитит от нескромного наблюдателя ни пояс, ни эта бриллиантовая пряжка, его скрепляющая. Одного смутного представления уже довольно, и да не преступит оно прелести обобщенного образа, который позволяет и повелевает отринуть все лица до такой степени, что открытие одного из них (о, только не склоняйте его, это лицо, к зыбкому порогу, где царю я ныне!) победило бы мое смятение, с которым ваш гость не знает, что делать.
Моя попытка представиться, в этом обличье речного разбойника, - что ж, попробую решиться на нее, извинением мне послужит случай.
Разъединенные, мы все же вместе: я вторгаюсь в ее смутное уединение, замерев в ожидании над водою, где моя мечта задерживает нерешительную, задерживает надежнее, чем первый визит, за которым воспоследуют другие. О, сколько речей, бесполезных по сравнению с той, которую держал я сейчас, не желая быть услышанным, понадобится мне, дабы завоевать интуитивное доверие, установившееся в миг, когда я, склонясь к лакированному борту ялика, ловил звуки, замирающие на песчаной кромке берега.
Временем, пока я принимаю решение, измеряется пауза.
Подскажи, о мечта моя, что делать?
Запечатлеть прощальным взглядом немое отсутствие, разлитое в этом уединении, - так же, как срывают на память о местности одну из загадочно зажмурившихся кувшинок, что внезапно всплывают на поверхность, озаряя девственной своею белизной пустоту, сотканную из чистых грез, из несбывшегося счастья и моего дыхания, затаенного здесь в страхе перед видением, - итак, запечатлеть его и удалиться с ним - молча, осторожно отгребая прочь, чтобы внезапный толчок весла не разбил прелестную иллюзию, чтобы ни один неосторожный брызг пены - следствие моего бегства - не бросил к ничьим ногам, ступающим по берегу, прозрачный образ похищения идеального моего цветка.
О, если, привлеченная ощущением необычного, она показалась - Задумчивая или Высокомерная, Жестокая, Веселая, - тем хуже для этого невыразимого лица, которое мне так и не суждено было узнать! ибо я совершил маневр по всем правилам: выбрался из зарослей, развернул ялик и поплыл, следуя капризным извивам устья и унося подобный благородному яйцу лебедя воображаемый мой трофей - тот, что расцветает не в чем ином, как в изысканном отрешении от себя, которое так любит вкушать в летний сезон, в аллеях своего парка, любая дама, замерев иногда в долгой неподвижности, словно бы не решаясь преодолеть ручей или иную водную преграду.

КЛИРИК
(пер. И.Волевич)

Весенний дурман побуждает живой организм к таким порывам, какие в иное время года вовсе ему не свойственны, и множество трактатов по естественной истории изобилуют описаниями явлений подобного рода у животных. Тем более интересно понаблюдать за некоторыми из отклонений, которые вносит климатический перелом в повадки индивидуумов, созданных для жизни духовной. Что до меня, то сам я, все еще не оттаявший от ледяной иронии зимы, удерживаюсь пока в двусмысленном состоянии, ожидая, когда подменится оно настроением, абсолютным и бесхитростным, натуралиста, способного обрести наслаждение в распознавании всяческого рода листиков и былинок. И, понимая, что от меня при подобном настрое обществу все равно проку никакого, я ускользаю, дабы осмыслить сей феномен, под сень листвы, едва ли не вчера народившейся в окрестности города: именно отсюда, из ее зеленой, почти банальной тайны, суждено мне будет извлечь захватывающее и разительное свидетельство весенних безумных откровений.
Велико же было, вот только что, в безлюдном уголке Булонского леса, мое изумление, когда, движимый темным низменным беспокойством, я сквозь тысячи прорех в кустарнике, не способных скрыть решительно ничего, увидал в полный рост, от полей треугольной шляпы до башмаков, скрепленных серебряными пряжками, охваченного возбуждением клирика, который вдали от нескромных взоров отвечал взаимностью на заигрывания зеленой лужайки. Не хотелось бы мне (да ничто подобное и не служит божественному промыслу) наравне с лицемером, в возмущении хватающимся за камень с земли, вызвать своею улыбкой, пусть даже и понимающей, краску на лице, которое злополучный прикрыл бы обеими руками, - краску совсем иного рода, нежели та, что, без сомнения, заливала его щеки багрянцем от одинокого его занятия. Легкою стопой удалился я, и мне понадобилось, дабы не смутить его своим присутствием, все мое проворство и героическая борьба с искушением оглянуться хотя бы украдкой; осталось лишь мысленно вообразить себе это почти дьявольского вида создание, продолжавшее кататься туда-сюда по только что проклюнувшейся травке, приминая ее то одним, то другим боком, то животом, в попытке добиться непорочного наслаждения. Всё - и яростное растирание, и судорожное дрыганье всеми членами, и сгибание в три погибели, и потягивание - служило удовлетворению, даже внезапное оцепенение, вызванное щекочущим касанием какого-нибудь рослого стебля к черным икрам под покровом особого одеяния, создающего уверенность, будто ты сам для себя - всё, даже собственная жена. Уединение, холод, немота, застывшие в зеленой листве и постигнутые чувствами не столько тонкими, сколько взбудораженными, - вы разбужены неистовыми всплесками ткани, словно таившаяся в складках сутаны ночь вырвалась наконец-то вовне от сотрясений, от этих глухих толчков, ударов молодого тела обземь! Но до вас ли было бесноватому! Охваченному ликованием достаточно было отыскивать в себе самом источник удовольствия или долга, и это объяснялось не только тем, что лужайка заставила его вернуться к буйным забавам семинариста. Послушный властному зову весны, пробудившей древние заветы, доселе мирно дремавшие в его плоти, он тоже, осмелев от дурмана, сладостного его бесплодному уму, возжаждал приобщения ко всеобщему благоденствию путем соития с Природою - неотлагательного, откровенного, жестокострастного, неоспоримого, лишенного всяческой интеллектуальной утонченности; простодушно, вдали от гнета послушничества и прочих принуждений своего сословия, вдали от догм, обетов и неустанного надзора, катался он по траве в опьянении наивной своей натуры, счастливый донельзя, - более, чем какой-нибудь осел на пастбище. И пусть, достигнув цели своей прогулки, герой мой вдруг разом вскочил на ноги и, не преминув отрясти со своего платья пыльцу и сок растений, вновь вернулся незаметно к толпе и благообразной осанке, приличествующей его положению: у меня и в мыслях нет отринуть этот факт, но имею же я право не принимать его во внимание! Неужто скромность моя перед зрелищем явившихся миру сладострастных корчей не может быть вознаграждена правом запечатлеть навсегда в памяти этот образ, который смутная греза прохожего постаралась расцветить и приукрасить; образ, отмеченный таинственной печатью современности, причудливо-странный и, вместе, прекрасный?

на главную

СЛАВА
(пер. Н. Стрижевской)

Слава! Я узнал ее только вчера непреложно и, что бы ею ни называли отныне, уже за нее не приму.
Сотни афиш, сливаясь с неуловимым золотом дней, словам неподвластным, неслись за черту города с глаз моих, за горизонт по рельсам влекомых, впивать темную гордость, которую нам даруют леса, приближаясь в час своего торжества.
Настолько не в лад с высотою минуты сфальшивил крик это имя, встающее знакомой чредою поздно погасших холмов, Фонтенбло, что впору вдребезги стекла купе и за горло непрошеного: Молчи! Всуе не поминай бессмысленным ревом тень, у меня в душе проскользнувшую здесь, на ветру вдохновенном, всеобщем, под плеск занавесок вагонов, исторгших толпу вездесущих туристов. Обманчивой тенью роскошных рощ навеян вокруг некий призрачный сумрак, что ты мне ответишь? Что все они нынче, прибывшие эти, для твоего перрона столицу покинули, славный служака, по долгу крикун, - мне от тебя ничего - далек от того, чтоб упоенье присвоить, щедро данное всем природой и государством, - не надо, кроме ненадолго молчанья, пока от посланцев города уйду к немоте пьянящей листвы, не столь застывшей, чтобы порыв по ветру не разметал, и, не посягая на твою неподкупность, на, возьми монету.
Безразличным мундиром позванный к какому-то турникету, без единого слова вместо лакомого металла протягиваю билет.
Повинуясь безвольно, уставясь только в асфальт распростертый, ничьим не тронутый шагом, не представляя еще, что этот на диво пышный октябрь никто из миллионов, множащих убожеством существований сплошную скуку столицы, которая здесь мановеньем свистка в тумане развеется, ни один ускользнувший тайком, кроме меня, не понял, не угадал, что он в этом году исполнен горьких и светлых слез, стольких смутных веяний смысла, летящих случайно с судеб, словно с ветвей, такого трепета и того, что велит думать об осени под небесами.
Ни души - и держа в ладонях, от сомнений свободных, словно величия тайный удел, слишком бесценный трофей, чтобы явиться на свет! поколебавшись, вглубь, в дневное бденье бессмертных стволов в их сверхчеловеческой славе (так истинной не признать ли ее?) порог преступить, где факелы выжгут, как высшие стражи, прежние грезы своим ослепительным светом, в пурпуре туч отразив увенчанье вселенское царственного незнакомца, едва он войдет: я подождал, чтобы стать им, покуда ушел, медленно набирая привычную скорость и все уменьшаясь до детской мечты, куда-то людей уносящей, поезд, оставив меня одного.