Ханс Хенни Янн. Ранние дневники (1912-1915)

Второй день Пятидесятницы,
[середина мая] 1913


Время вновь и вновь гонит сквозь мой мозг одну мысль: что из меня получится?

Мне возразят: я, дескать, уже что-то собой представляю - и голодная смерть мне в любом случае не грозит, ибо дохода, на который живут двое, хватит, чтобы и третий не умер с голоду.

Спорить не хочется. Да я и не боюсь голодной смерти; но я должен - ради себя - стать чем-то.

Фридель станет учителем; он всегда окружен смеющимися, подпрыгивающими мальчишками и девчонками... Марта - медицинской сестрой... А я?.. При мне - только огромная пустота.

Всегда - изливать кровь сердца - в слова: чтобы тот, кто прочтет их, едва не обезумел - - и делать это для двух-трех человек - и взамен позволять, чтобы эти люди давали мне хлеб и одежду.

Они будут давать охотно, я знаю. Они и меня охотно примут, я знаю - Но сам я пока остаюсь ничем!


Не написал ни словечка для «Христа», потому что во мне -огромная пустота, потому что я болен самим собой... Мама говорит, мне нужно к врачу; я, конечно, пойду, но знаю, что врач мне не поможет, потому что я сам не могу себе помочь.

Что толку, если даже он вкачает мне новую кровь? Где-то внутри лопнула артерия: снова кровоизлияние - а я и не подозреваю, где.

Найду ли я это место, понятия не имею; и даже если найду, еще неизвестно, сумею ли себя исцелить.

Я много кашляю - потому-то меня и послали к врачу.

<...>

17.07.1913

«Иисус Христос» готов.

Поэтому ничего тревожного я в эту тетрадь записывать не

хочу.

Вечером. Мальчишки у нас на дворе играют в кобольдов... Как им только хватает храбрости - это меня очень удивляет... Они срывают большие стебли щавеля, бьют ими друг друга по лицу и смеются! А им всего-то по четыре или пять лет.

Как же они, наверное, устают к вечеру! Я бы тоже хотел хоть раз так устать; но я устаю по-другому.

Я бы хотел взобраться на дюну и крикнуть крестьянам из хутора там внизу у моря: «Эйдалай!»; а потом скатиться с дюны и протянуть Фриделю «Христа»: «Вот, вот, держи - это тебе!»

Я имею в виду, что должен был бы так поступить; но я слишком устал; я больше не могу, не знаю, как доберусь до Амрума... Но Бог поможет, это я знаю точно.

А теперь - прощайте, Лангенфельде, и ты, улица, и ты, комната.

Надолго ли ты останешься такой тихой, сумеешь ли не забыть, что здесь сидел кто-то и отдавал белой бумаге свою душу? Будешь ли иногда в уютной ночи произносить все его слова, как он их когда-то произносил? Ты молчишь.

Всего тебе хорошего - всего хорошего.

И вам тоже, дорогие родители!

Я не могу, не вправе вам это сказать; но я так чувствую - я, неудачный сын!

Ну что же, я ухожу, прихватив перо и чернила... Ты, письменный стол! После меня, наверное, никто рядом с тобой сидеть не будет... И вы, бутыли, и вы, книги! Стойте спокойно и ждите.

Я ставлю точку. Еще только одно, напоследок: всего тебе хорошего, прежний Ханс Ян!

Норддорф на Амруме, 19.07.1913

Я - на Амруме, с моим Фриделем; но сегодня или завтра поеду назад: я лишь навестил его по случаю дня рождения.

Я много всего обговорил с Фриделем и теперь вижу: вина моя столь велика, что из нее никогда уже не истечет благодать.

Мне лишь снились красивые сны; причем сны не от Бога; потому они и рассеялись.

Сейчас не хочется ничего объяснять, я больше не буду пытаться осуществить свой план. Я поеду домой и скажу там:

«Я возвращаюсь с Амрума, а не из Люнебургской пустоши: я навещал Фриделя по случаю его дня рождения.

Я с ним обсуждал и сумасшедшую (с вашей точки зрения) идею, а именно: следует ли нам уйти из своих семей.

Мы пришли к выводу: сейчас уходить не будем; уйдем, как только какое-нибудь издательство решится напечатать „Иисуса Христа“ Но шансы на это невелики, и мы, скорее всего, останемся».

Мы, значит, остаемся. Но уже этим доказано, что никакой необходимости в нашем уходе не было, что план наш в самом деле был сумасшедшим и что родители правы.

Этим, далее, доказано, что всё мною написанное - просто слова; потому что, если бы речь шла не просто о словах; они бы кричали, как может закричать только душа, ибо я убиваю ядом ее детей. Фридель вычеркнул это, потому что так думать грешно.

Может, оно и так; но путь, по которому я должен идти, обрекает меня на то, чтобы я сложил оружие. Если я все расскажу родителям, они потребуют, чтобы я перестал писать. А если они этого потребуют, мне придется уйти!

Что тогда будет, не знаю, потому что Фридель уйти из дому одновременно со мной не может. Но нам нет нужды так далеко наперед знать наш путь.

Это, дескать, ниспосланное нам испытание.

Мне так бесконечно тяжело, что, кажется, я вот-вот сломаюсь. Тем не менее, во мне бесконечно много упрямства, говорит Фридель; упрямство же, дескать, - не что иное, как сила, направленная к ложной цели; выходит, во мне еще много сил, так что я сумею это преодолеть.

Может, в какой-то момент во мне всё утихомирилось, омертвело; не знаю точно; во всяком случае, мне так кажется. Кажется, потому что я уже не уверен, в самом ли деле написанное мною правильно и хорошо. Но оно должно быть таким, должно быть, потому что я вел нескончаемую борьбу.

Ну и где же победа, где победа?

У меня есть мой Фридель - но если сейчас мне придется уехать? Он, конечно, есть у меня; но он очень, очень далеко, и когда нагрянут злые силы, я буду сидеть в одиночестве, не зная, что предпринять. Я могу молиться - могу, конечно... Но сильнее ли я, чем Христос?

Прошли годы, прежде чем Он стал таким сильным, каким должен был стать; я же обрел Фриделя всего полгода назад.

Всего полгода, как я впервые стал мною; полгода, как начал догадываться, что собой представляет мой Бог... Я Ему верю, и я уцепился за Него; но Он никогда не был воплощением правильного пути - и как знать, не придется ли мне погибнуть от собственной силы.

Я хочу быть смиренным - хочу быть смиренным и верить.

Только я не пойму: как это Бог может требовать, чтобы мы жертвовали любовью к человеку ради любви к Богу.

Я люблю одного человека бесконечной любовью, даже Бога не способен я любить больше.

Если Бог сейчас заберет у меня эту единственную любовь, потому что Он всемогущ, мне придется проклясть Бога - и Он мне не поможет, потому что бесконечную любовь не вытеснить ничем, ничем.

Если Бог за такое проклятье меня накажет, потому что Он всемогущ, тогда... тогда... - Он вообще никакой не Бог!

Ничего другого мне в голову не приходит... Но ведь любовь -от Него; всё непостижимое в нас - от Него. И если мы защищаем эту святыню и проклинаем того, кто пытается отнять ее у нас, захочет ли Бог наказать? Я не могу в этом разобраться - не могу!

В нас разворачивается величайшая борьба, которую мы не понимаем, потому что не понимаем Бога, - и все-таки мы должны принять чью-то сторону, не зная, окажемся ли на стороне друга или врага.

Мы на этом ломаемся - я тоже ломаюсь, Фридель.

Я чувствую, как во мне всё успокаивается и белеет: потому что внутри лопнул какой-то сосуд... Покой - это состояние слабости, в которое человек впадает, чтобы не сойти с ума.

Чтобы оправиться от такого, требуется много, много времени.

Я мечтал о многих радостях, но ни одна не осуществилась. Я хотел отправиться в какую-нибудь поездку с мальчиками-подростками, хотел болтать с ними, по-матерински о них заботиться... Но вместо этого пришла горькая пустота.

Я хотел вместе с Фриделем порадоваться его дню рождения; но вместо этого пришла страшная беда, из которой мне теперь не выбраться.

Я хотел отправиться вместе с ним в большое путешествие.

Вместо этого я возвращаюсь в прежнее беличье колесо!

Вместо этого я после каникул снова появлюсь в школе - намного, намного более усталый, чем до них.

Я буду всё слушать, как прежде, буду внимательным и буду работать; я теперь должен работать! Я искал радость, и Бог указал мне путь к ней, но я свернул в сторону.

Теперь я никогда ее не найду - я свой шанс упустил. Я больше не смогу радоваться, когда ко мне придет Фридель, потому что он будет приходить тайно и каждый его приход станет в моих глазах новой несправедливостью.

Это будет что-то вроде бесконечной тоски, о которой ты знаешь, что она подобна тоске по облачным замкам. Человек, так тоскующий, понимает, что цель его недостижима.

Но я, может, и не буду нуждаться в радости, ибо она относится ко мне-человеку... Сила же моя тут не при чем.

Я, собственно, умру; останется только Сила.

И я представляю себе, что уже давно лежу в могиле. Вот я стою у своей могилы и смотрю на надпись: «Здесь покоится Ханс Ян»; и думаю, что Сила-то его не покоится, а создает великие вещи.

Но и у мертвых есть отведенный им час духов; и когда наступит черед дурных ночей, я выберусь из могильного склепа, присоединюсь к своей Силе и вместе с ней буду сидеть, склонившись над белым листом бумаги.

И тогда я почувствую, что не знаю радости, а сплошь исписанные тетради расскажут мне, как я когда-то о ней мечтал... Летучий Голландец приблизится, и шершавой ладонью тронет меня за плечо, и скажет: «Ты хотел плавать со мной, почему же остался на берегу? Испугался ветра и волн?»

Из склепа поднимется Праматерь и пропоет с новой интонацией, от которой кровь у меня застынет в жилах: «Ты хотел переселиться в мой замок. Почему же ты этого не сделал? Или ты испугался, ибо однажды ночью в стене склепа образовалась большая трещина, через которую я и выбираюсь наверх?»

И ангелы, подступив ко мне, спросят, почему я не пришел к ним в рай - дескать, там находишься и ты, дорогой Фридель, и все, кого я любил.

«Потому что Тело мое лежит в могиле, оно лишилось Души, и моя Сила осталась в одиночестве! Вот, вот почему!» Это я им прокричу, и ангелы затанцуют вокруг; я же буду лежать, борясь с собой и догадываясь, что теперь - на веки веков - радость для меня умерла.

Тут моя Сила тряхнет меня крепкими руками: «Чего же ты хочешь, Тело, способное только хныкать! Уходи, откуда пришло - ты, комок глины!» И опять Сила будет сидеть и творить - перенапрягаясь, как пар в котле.

И будет Сила раздуваться от гордости, захочет руководить всей Землей, захочет исходящим от нее силовым током двигать по нашей Земле поезда, захочет без чьей-либо помощи гонять кровь через все человеческие сердца, захочет быть Прародительницей всякой другой изначальной силы...

Но тут она лопнет, словно котел, не выдержавший давления пара; и тогда вся ее сила станет водой, без пользы уходящей в песок.

«Здесь покоится Ханс Ян, если иметь в виду тело, душа же его стала Силой. Она была так велика, что не нашлось сосуда, способного ее удержать... Она взорвала сосуд, и образовалась глубокая дыра, в которую люди бросаются, ибо хотят найти на дне золото.

Но золото сгорело, а они об этом и не догадываются; они не понимают, что их обманули».

Вечером. Я плавал с Фриделем на парусной лодке... Я останусь на Амруме, если мне разрешат; я буду просить об этом родителей.

Воскресенье, 20.07.1913, в Норддорфе на Амруме

Первое и последнее: хочу выразить свою радость. «Благодарю Тебя, великий и добрый Небесный Отец!» И второе: мы - мой сердечно любимый Фридель и я - отпраздновали самую чудную свадьбу, какая вообще может быть!

Теперь мы на веки вечные вместе - и любим друг друга больше всего на свете!

Как же великолепна была наша брачная ночь!

Мы лежали в одной кровати, и целовались, и безмерно радовались, и знали: теперь мы одно целое, одно целое!

Счастье наше так безмерно, что я не нахожу слов. Я бы сказал: оно так же прекрасно, как несравненное солнце, встающее из моря; но наше счастье еще прекраснее! Прекрасно, как само блаженство.

И его даровал нам Бог, с которым я враждовал и спорил, проявляя упрямство... Он даровал это, как только я стал смиренным и умалил себя перед Ним. Сколько же еще всего Он нам даст!

Я об этом и не догадываюсь, я этого не знаю!

Знаю одно: что Он меня очень любит, что Он мне послал Фри-деля, чтобы я не сломался!

А какой талант Он мне дал!

Я знаю: правильно, что я написал «Христа»!

Много крови я на это потратил; но Бог дал мне крепкое тело, а теперь еще - сильную, смиренную душу и крепкую, как скала, опору, которая никогда не пошатнется, никогда, никогда, ибо любовь вечна! Моего сердечно любимого Фриделя!

И мы благодарим Его - за эту брачную ночь, за все то бесконечное добро, что Бог соделал для нас.

Воскресенье, 20.07.1913, в Виттдюне на Амруме

Я все еще на Амруме, и это день моей свадьбы.

С Фриделем я уже попрощался; расставание с ним, сердечно любимым, далось мне очень тяжело.

Но я знаю, что скоро вновь его обрету; знаю: в те восемь дней, которые останутся от его каникул, мы совершим поездку в Люнебургскую пустошь... Нам в самом деле нужно очень много сил, чтобы не потерпеть поражение. Но такой беды не случится, и сил нам хватит.

Разве можно такое постичь - что Фридель и я навечно обрели друг друга?! Боже, я все еще не верю! Посторонние этого никогда не поймут, наши родители - тоже... Но от них требуется одно: они должны считать то, что мы сделали, священным; они должны признать, что все это стоило нам огромного напряжения сил и что они никогда, никогда не будут вправе вмешиваться в нашу жизнь, понять которую не способны. Они должны выделить мне время для литературной работы, не должны корчить недовольную мину, когда мы - Фридель и я - встречаемся; а когда будет принят к печати «Христос» (или отрывок из него, или еще что-то) или когда мы сдадим экзамен на аттестат зрелости, они должны будут предоставить нам свободу, даже если ничего, совсем ничего не поймут! Они не вправе ломать наши души, которые Господь с таким трудом спас; они не вправе отнимать у нас то, чего мы добились, одолев горькую беду... Это не было сумасшествием - что мы хотели уйти из дому; это был путь, по которому, как мы полагали, мы вынуждены идти. Но этот путь пролегал бы через грех и вину, и - сверни мы на него - Бог не благословил бы нас, как сделал теперь.

Но мы в своем бедственном положении не могли найти другого пути, а жить по-прежнему тоже не могли, поскольку чувствовали, что должны выбраться из этого ужаса, если хотим спасти то, что в нас есть... И Сила, внушавшая нам такие мысли, была Богом, и мы должны были ей повиноваться! Должны были, ибо призваны любить Бога больше, чем родителей.

Мы бы погибли из-за этого; потому Бог и помог нам. Случилось нечто настолько удивительное, что я едва ли способен рассуждать здраво; но я попытаюсь рассказать, как все произошло. Времени у меня еще много.

Все началось перед Рождеством: я был в ужасном состоянии и не знал, как себе помочь. Я не верил в Бога, а только в Силу, которую чувствовал внутри и которая, как я думал, дана мне, чтобы меня уничтожить.

Я работал на пределе своих возможностей и чувствовал, что погружаюсь в трясину; и знал, что помощь ниоткуда не придет.

Все, все меня покинули: и Ханс Р., и Фридель. Ханс Р. вбрызнул в меня очень много яду.

Тогда Сила во мне в последний раз вздыбилась. Еще один мощный крик о помощи вырвался у моей души! Я и сейчас чувствую, как она дрожала... Потом я понял, что худшее уже позади... Бог тоже это знал, Он меня так испытывал; Он не позволил, чтобы крик о помощи остался без отклика.

Бог вернул мне Фриделя! Фридель плакал и целовал меня - он, который прежде не мог меня полюбить, хоть и очень старался.

Тогда во мне обнаружились бесконечные запасы силы; и хотя я уже прежде отдал своему тексту столько крови, я продолжал над ним работать и изо дня в день зачитывал куски Фриделю. Так возник «Исход».

И опять мои силы иссякли. Тогда Фридель решил выбраться со мной на природу, но тут он заболел.

Отчаялся ли я? Я очень сильно плакал и молился Богу... Я уже знал Бога!

И Бог помогал мне писать «Христа» и сказал, как мне тогда померещилось: «Ты должен уйти из дому, должен бросить всё, если еще надеешься спасти полученный тобою талант».

Так начались эти сражения с моими родителями и с родителями Фриделя, доводившие нас до отчаянья; мы ничего уже не видели ясно и все же искали свой путь... И я не стеснялся лгать и обманывать родителей.

Я уже не мог вести себя по-другому в том бедственном положении, потому что внутри меня всё громче заявляло о себе требование свободы, а наши родители всё больше нас притесняли. Фридель должен был вот-вот уехать на Амрум, но тут Бог послал ему и мне фройляйн А., и Фридель понял, что выбранный нами путь - неправильный.

Приближался день рождения Фриделя, и он сказал: «Я думаю, Ханс приедет: его подарком ко дню моего рождения будет сам приезд». Но, получив в четверг письмо, где я объяснил, что вместе с другими мальчиками должен отправиться в Люнебургскую пустошь, он больше моего приезда не ждал.

И все же я приехал. Вечером прибыл в Норддорф и сразу попробовал найти Фриделя в дюнах или на берегу; но я его не нашел. Тогда я сел за столик в кондитерской и стал ждать. Сколько ночей я не спал? В голове еще вертелись все те гадости, которые мне пришлось выслушать накануне вечером.

Я не понимал, как можно назвать дерьмом самое священное, что только есть на свете... Для меня это было непостижимо. Сердце мое сломалось бы от тоски, если бы я не надеялся, что увижу Фриделя...

На следующий день я встретил на вокзале Германа Б. И всегда буду вспоминать о нем с благодарностью: встречу с ним я воспринял как добрый знак, потому что он очень старался понять меня...

Итак, я сижу за столиком и жду.

Наконец появляется Фридель... Я поднимаюсь и иду навстречу; он меня видит, и лицо его озаряется радостью.

Но ведет он себя очень сдержанно: догадывается, с какими мыслями я приехал, и - что нам с ним предстоит трудный спор. Он знает, что, если не одержит верх, то, считай, все пропало. Путь, выбранный нами, начался с вины - и эту вину, как он знает, я себе никогда не прощу; я вообще не привык что-либо себе прощать.

Тут я ему говорю: «Христос готов...» Он будто не понял: говорит, что его пригласили к ужину; и предлагает мне пока что зайти к нему.

Я захожу; он отправляется на ужин к каким-то людям...

Возвращается он очень тихим и задумчивым; я его поздравляю с днем рождения; он - как бы между прочим - благодарит.

Всё это мне не совсем понятно.

Мы садимся на диван; я рассказываю, как вырвался из дома, как тосковал без него.

Он возражает: «Не думаю, что ради нашей встречи стоило взваливать на себя вину».

Таким Фридель и остается - я имею в виду, остается холодным и бесчувственным, не слышит моей беды.

Тогда я вступаю в борьбу с ним, спорю, я ставлю на эту карту всё, всё. Уже давно в глазах у меня слезы; во мне вздыбливается вопрос: Что же ты со мной делаешь, Фридель? Я ведь совсем не о том... Когда я бросаюсь ему на шею, уже не помня себя, в нем тоже что-то вдруг всхлипывает, вскрикивает, но это длится не дольше мгновения. Потом он снова черствеет и кричит: «Смирись перед Богом; не противься Ему, это грех, грех!»

Если я действую по подсказке Бога, разве это грех? Или Бог говорит сегодня одно, а завтра другое?

Он показал мне путь - а теперь хочет всё повернуть по-другому, хочет убить мою Силу?

- Слушай, Бог тебя покарает!

- Ты разве не веришь, что я тебя люблю?

- Не говори так!.. Знаю, что делаю тебе больно, и у меня самого на это не хватило бы сил - силу дает мне Бог.

- Силу, чтобы мучить? Чего же хочет Бог - замучить меня до смерти? Другого я, видно, не заслуживаю...

Туг я ломаюсь, и он тоже - продолжать в таком духе невозможно... Мы решаем обдумать за ночь, как будем действовать дальше.

Сколько ночей я не спал? Мы долго молимся... Он - за меня, чтобы я все-таки смирился.

Фридель, разве так празднуют день рождения?!

Он мне долго рассказывает, как замечательно - вместе с фройляйн А. и мальчиками - отпраздновал этот день.

Я, после долгих размышлений, засыпаю... Сплю долго; Фридель спит рядом. Опять ужасная внутренняя борьба: Фридель молился, чтобы он остался неколебимым, а я - смиренным.

Около полудня что-то во мне ломается... Теперь я согласен вернуться домой. Записываю это в дневник, но Фридель мои слова вычеркивает:
- Ты не должен сводить счеты с Богом, иначе Он тебя покарает.
- Пускай!

- Любовь к Богу важнее человеческой любви!
Этому я не верю. Я так и говорю Фриделю, и он меня понимает. Наконец, уже во второй половине дня, я сдаюсь... Мы катаемся на парусной лодке; я собираюсь написать родителям и попросить у них разрешения остаться здесь еще на несколько дней.

Мне грезится много красивого, пока лодка скользит по воде, а голова Фриделя лежит у меня на коленях.

Теперь я слышу от него, как много хлопот взвалила на себя фройляйн А. ради нас двоих... Я киваю: понятно... Лодочник играет хорал. - «Когда „Христа“ напечатают, мы тоже купим себе такую лодку». - Фридель кивает.

Мы снова на суше. Фридель отправляется обедать; я остаюсь один.

Потом мы трое - с фройляйн А. - идем по дороге к Небелю. Почти не разговариваем, но настроение у меня приподнятое.

Фройляйн А. вскоре прощается с нами и уходит.

Мы двое отдыхаем на копне сена.

Фридель снова начинает говорить жестко и холодно:

- Ты не можешь остаться здесь: нельзя просить прощения у родителей - за свой проступок - и тут же требовать от них новой поблажки!
-Фридель!
- Они все равно не разрешат; а мой отец, если узнает, мигом примчится сюда и меня заберет! Как ты не понимаешь!

Я лежу на сене и не знаю, что думать.

Облака - удивительного сероватого оттенка - свисают вниз, как тяжелая шерсть, серая и ужасная.

Я думаю о сернистых облаках, которые видел здесь несколько лет назад. Я хочу сказать, что такое облако может задушить; я думаю о «Христе», где тоже об этом написано...

Копна сена красивая.

- Слушай, что ты так уставился на меня?
- Другого мы не заслуживаем!

Это я говорю вслед за ним и повторяю еще раз:
- Мы попали в ужасное положение и хотели сделать, как лучше; а обернулось это виной, наши усилия навлекли на нас вину... Не восстанови мы против себя родителей, мы бы сейчас радовались жизни на Амруме. Мы боролись за самое святое в нас, а теперь за это наказаны. Нам, выходит, надо было сидеть, сложа руки, и не делать вообще ничего!
- Ты зря упрямишься!
- Я не сторонник таких вещей! Чтобы только что-то получать и ничего не делать!
- Слушай, а чего ты заслуживаешь? Разве не всё, что Он дает, -милость?
- Я ничего другого не заслуживаю.

Тут я забираю руку, которая лежала на сгибе его руки, и отворачиваюсь. Я сейчас как до предела натянутый лук: тетива скорее лопнет, чем вернется в прежнее положение.

Я говорю: «Завтра уеду»; и больше ни звука.

Кусаю губы.

Мы встаем и плетемся обратно.

В нашей комнате я молча укладываю вещи; Фридель не сводит с меня глаз.

- Ты уезжаешь как строптивец! Богу такое не нравится!

Я по-прежнему молчу; через какое-то время у меня вырывается:

- Другого я не заслуживаю. Прекрасно - буду вонзать нож себе в сердце все глубже, глубже, пока он не сломается.
- Богу не понравится, как ты с Ним говоришь!
- Тогда пусть ударит меня, на то у Него и власть!
- Боже, Боже!

Я продолжаю укладываться... Через долгое, долгое время Фридель говорит:

- Не хочешь со мной разговаривать, ничего мне не хочешь сказать, так и уедешь строптивцем? Это не кончится добром, определенно - нет!
- Ты же сказал, что добра я не заслуживаю!
- Боже, я знаю, какую боль тебе причинил. Ты, наверное, думаешь, что я от тебя отвернулся! Но я так сильно тебя люблю, больше всего на свете - я даже не понимаю, как со всем этим справился! Ты должен смириться - должен, должен!

Я смотрю на него, у него на глазах прозрачные слезы. Я догадываюсь о его состоянии и понимаю: вот сейчас что-то между нами ломается. Между нами что-то ломается? Но тогда, тогда...

С языка у меня готово сорваться страшное проклятие в адрес Бога: я думаю о «Крови сердца». И обо всем этом ужасе.

- Он только карает! Неизменно и вечно! Он дал мне силу, чтобы я от нее же и погиб! Я никогда не знал радости, а теперь, когда должен был бы познать, ибо Он мне ее обещал, - Бог нарушает слово!

Я смотрю на Фриделя и невольно вижу, как он вздрагивает и совсем тихо молится: «Боже, заставь его смириться! Он сам разрушает себя - доводит до сумасшествия!»

Тут я не выдерживаю и, скорчившись червяком, начинаю скулить... Полный аут, я лежу на полу и размазываю по щекам слезы... Фридель - рядом со мной - опускается на колени:
- Смирился?

Я не в силах ответить: весь мой страх и вся боль выломились наружу.

- Теперь Бог поможет!

И Он помог - помог!

Мы отпраздновали свадьбу; и долго спорили, кому быть мужчиной, а кому - женщиной.

Мы сделали много проб; иногда получалось так, иногда иначе. В конце концов Фридель рассмеялся: «Мы оба мужчины. Но все же это брачный союз - и он нерушим, ибо заключен перед Богом».

Девятнадцатое июля - день нашей свадьбы.

<...>

Дом среди вересковой пустоши, 3.10.1913

Сейчас мы вдвоем сидим за столом, мой Фридель и я. Вечереет, и мы уже зажгли лампу. Тик-так, говорят часы.

У меня ощущение, будто я должен думать назад: далеко, далеко назад, на много лет назад, когда я был совсем маленьким - и еще не стал женой Фриделя.

В комнате горела лампа, и я сидел на столе в ночной рубашке... передо мной на стуле стоял тазик с водой... и из него торчали мои ноги, которые мыла мама. Это было очень давно; но я все помню. Я помню, что тикали часы и горела лампа... Иногда я стукался об нее головой... Я помню, потому что в то время у меня еще была уютная комнатка, где мне нравилось тихо сидеть, пока другие разговаривали.

Всё потом погрузилось в какую-то пучину; я едва помнил, что это когда-то было. Я таскал камни, складывал их, строил замки, видел бессмысленные сны, продолжал строить в своих сновидениях. Стоят ли еще те замки? А церкви и залы? Разговаривают ли люди, которые прохаживались по залам? Разве они не умерли? Разве все это не умерло и не погребено? Или всё продолжает жить во мне? Дорого обошлась мне та недвижимость: я посадил себе в душу тревогу и тоску по иному; я сделал себя тихим и одиноким.

Я никогда не озорничал, никогда не играл с другими детьми.

Поэтому я стал неловким и несвободным. У меня часто возникало чувство, будто где-то образовалась большая пустота, которую я заполняю грезами, а не делами.

Но теперь мы сидим за столом, мой муж и я! Теперь у меня снова есть дом, мне не нужно убегать в свою комнату и тайком... работать и плакать.

Теперь мы сидим за столом и радуемся. Я могу отбросить от себя многочисленные бессмысленные слова, которые говорил день за днем; мне не нужно смеяться, когда нет соответствующего настроения... И я, если захочу, могу целоваться...

Это второй день в нашем новом доме, и уже так много всего случилось - так много, что я не нахожу слов, чтобы обо всем рассказать, да и времени нет, чтобы написать обо всем.

Вчера вечером мы ужинали. Фридель еще раньше вышел, чтобы купить молока. Прошло очень много времени, прежде чем он вернулся. Я отправился ему навстречу и действительно встретил его. Почти все молоко он по дороге расплескал. Мы скоро легли в постель: сперва он, потом я. Долго прикидывали, хватит ли одного одеяла на двоих, и решили, что, если ляжем рядом, то вполне хватит. А вот разговаривали мы недолго: прижались друг к другу и стали целоваться, отмечая наш большой праздник. Я сходил в деревню за молоком. И я на обратной дороге не спотыкался. Мы поужинали... И странно, странно: даже здесь всё когда-то бывшее может воспрянуть в виде больших, застылых, холодных теней. Все прошедшее может снова стать настоящим! Здесь, здесь! И я уже не один в моей комнате. Я должен сжать губы и молча терпеть, что ко мне обращаются застылые, мертвые, ужасные существа! Я не вправе допустить, чтобы дрогнули ресницы, не должен показывать, что мне страшно, потому что Фридель рядом и он меня отругает, если увидит, что я боюсь.

Как часто вслед за грезами приходит какой-нибудь призрак... Кажется, только что я брел один через пустошь, держа в руках кувшин с молоком, и смотрел на небо, где на западе опускалась большая облачная гряда. На высокие темные деревья я смотрел и на ночные крестьянские дворы... И вот теперь, дома, я стою на кухне и не могу сдержать слез... Но - к чему я говорю это?

Прошлой ночью мы наверное раз шесть, внезапно проснувшись, трогали друг друга - и снова и снова целовались. Хотя мы совсем не развратники и не сумасшедшие, мы очень приличные и спокойные люди.

Сегодня днем я лег в траву, смотрел на облака и думал о Гавине (из «Ханса Генриха»), который нигде в мире не обретает пристанище, а отовсюду потихоньку уходит с одними и теми же мучительными словами: «Уже ухожу... ухожу...» Берет в руки скрипку и себя самого... и уходит дальше, все дальше.

И о Робине Силаче думал я, для которого мир - из-за творящегося там зла - потерял всякую значимость и который готов уничтожить всё... потому что чувствует в себе огромную силу... но сам больше не может, да и не хочет направить ее к добру.

Я много о чем думал на моих дорогах. И много чего забыл.

<...>

17.11.1913

Я все еще не могу постичь и не постигаю - ни глазами, ни руками, ни сердцем, - что у меня есть такой хороший, милый... что у меня есть муж, которого зовут Фридель, который меня целует и гладит по волосам! Который просто мне говорит: «Дорогая Хенни!» И просто, не спрашивая, целует в губы и дергает за волосы!

<...>

22.02.1914

Мне кажется, что женщины способны проявить гораздо большую нежность, когда кому-то тяжело на сердце... Я так думаю - я этого не знаю, но я так думаю, - потому что когда сегодня вечером я сидел за пианино, на табурете, подошла Элли, оперлась коленями о табурет и тихо отвела мне со лба волосы... Так тихо и хорошо, что у меня потекли горячие слезы.

Почему же Фридель всегда смотрит на меня косо? Разве он не может быть хорошим? Таким же... хочу я сказать... таким же нежным, я ведь так в этом нуждаюсь.

Или пусть укусит меня... в грудь, очень глубоко, чтобы от его зубов потом остались маленькие белые шрамы. Пусть!

Будет ли он смеяться, читая эти слова?

<...>

4.03.1914

Сегодня день рождения моего отца, и по случаю этого праздника Фридель залез ко мне в окно. <...>

Четверг, 2.04.1914

<...> Я начал писать новую пьесу: «Смерть и любовь». Неужели у нас скоро будет новый ребеночек - а, Фридель?

<...>

Понедельник, 6.04.1914

<...> Мы еще отправились в Штральзунд. Не доходя до города, спросили в одном доме, нельзя ли здесь переночевать. Нам разрешили; мы бросили рюкзаки в амбаре и пошли к городу. Штральзунд - такой же мерзкий, как почти все города... Но в нем есть дивные церкви, и самая старая из них, похоже, - Мариенкирхе. Когда мы добрались до нее, двери были заперты; однако Фридель, всегда такой ловкий, заставил замок щелкнуть, и мы вошли - с ощущением, будто так и надо, которое тут же исчезло.

Мы остановились; и первым, что мы почувствовали, была, вероятно, высота помещения. Невозможно точно сказать, в чем тут дело. Ты просто стоишь и смотришь вверх, где опорные столбы смыкаются, образуя арки. Скользишь глазами вверх по столбам - снова и снова. Мы подошли к алтарю. Вокруг алтаря - крестовый ход. Там были захоронения.

Рюген, вторник, 7.04.1914

<...> Мы еще зашли в Якобикирхе; но внутри было так темно, что детали убранства мы не рассмотрели, а только, вновь и вновь, видели столбы, которые наверху смыкаются в арки. Я невольно подумал: ничего подобного сегодня уже не строят; а потом я увидел самое безвкусное из того, что в новейшее время прибавили к этим церквям, - электрические дуговые лампы.

Мы заглянули еще и в Николаикирхе - и обнаружили, что там горит свет. Говорят, это самая красивая из тамошних церквей. Мне трудно судить... Самая красочная - это наверняка, но в ней перемешаны чуть ли не все архитектурные стили. Сходную картину мы наблюдали и в других церквях: в Мариенкирхе и Якобикирхе имеются удивительные барочные органы, но все-таки сами эти здания готические.

В Николаикирхе же весь интерьер оформлен в стиле барокко: алтарь, кафедра, сводчатая крипта... Но это я понимаю. И воспринимаю не так, как современную безвкусицу - скажем, новые башни, прилепленные к чудесным старым церквям.

В Николаикирхе мы слушали адажио Баха... И даже высказали кое-какие замечания... которые органист с благодарностью принял.

Играл он не блестяще; но мне было так хорошо, когда я сидел в церкви, смотрел и слушал... И столь многое приходило на ум... Лестницы, и стены, и арки, и звуки... Я грезил о Фрид еле и о нашем будущем общем доме.

<...>

Четверг, 19.05.1914

У Фриделя тиф - он, дескать, смертельно болен, и тебе тут делать нечего!

Я-то думал, что вправе оставаться с ним рядом. Оказывается, нет у меня никаких прав, ни на что!

Мне позволено только справляться о его здоровье, позволено носиться по улицам и сжигать свою душу.

А что мы любим друг друга, никто и знать не хочет.

Я этого не вынесу!

Среда, 20.05.1914

Фридель пел для фройляйн Арнольд, для меня - никогда.

Фридель как-то сказал, что время, проведенное на Амруме, было для него ужасным; а только что я прочитал, что оно было блаженнейшим временем его жизни: «Я и вообразить не могу ничего лучшего, чем когда Вы мне что-то рассказываете...»

И еще - как они желали друг другу спокойной ночи и лежали в дюнах или на стоге сена!

Это, мол, было так прекрасно, что фройляйн Арнольд теперь целые дни и недели только о том и думает. И нет у нее большего желания, чем увидеться с Фриделем, - и Фридель тоже по ней истосковался.

Он, правда, так прямо этого не говорит; но пусть только попробует - я сразу уйду.

<...>

Воскресенье, 24.05.1914

<...> Он клялся, что не расстанется со мной, что бы ни случилось! А теперь хочет нарушить клятву! Теперь готов допустить, чтобы моя душа иссохла! Потому что у меня в нужный момент не оказалось денег на его лечение!

Упрекает меня в том, из-за чего я и сам терзаюсь!

Он как-то сказал, когда я заговорил о таких вещах: он думает, что я сумасшедший!

Мой муж, мой муж! Всё, что я знаю о нашем счастье, - сплошная ложь!

Тристан обет преступил.

Господь его покарает:

За то, что меня погубил! -

Он говорил: ничто на свете не разлучит нас. А теперь отвергает меня, из-за моего безденежья!

Вечером

Фридель, мол, бесконечно любит меня - и чего только он ни наплел!

Что он опустошен, что молит Бога, чтобы тот даровал мне нового мужа...

Я сломался... Тогда он положил мне на затылок ладонь. Дорогую ладонь!

И тут внезапно всё стало другим, чем явствовало из сказанных слов: он ведь знает, что даже капля его крови для меня важнее, чем целый мир.

Он, дескать, так болен, так болен...

А я будто бы нет.

Во второй половине дня я написал господину Юргенсену; тот, вероятно, завтра приедет.

Я никогда больше не буду пытаться покинуть этот мир украдкой. Если уж иначе нельзя, мы с Фриделем уйдем из жизни вместе, как подобает супругам.

22.06.1914

<...> Бывают девочки-подростки с бесконечно деликатными, красивыми, хорошей лепки лицами, и весь их внешний облик настолько дивно-великолепен, что наши души перед этим сияньем и красотой преклоняют колени и молятся. О, я верю, что в наши души может войти Бесконечное, - и все же девочки мертвы. Это я знаю наверняка.

В девочках покоится нечто, что проснется лишь тогда, когда их жарко поцелует мужчина. И только после этого начнутся для них рост и становление, после этого их глаза, руки, ноги обретут жизнь. Я знаю, что все, все девочки с несказанным томлением ждут такого момента. Они бедны - все девочки - и обречены оставаться бедными, если не найдется того, кто принесет им великий дар... Я бы сравнил их с мраморными статуями, чистыми и красиво изваянными, стоящими неподвижно... Они, очень может быть, наделены силой и пребывают в томлении - но душу им должен подарить мужчина... Если это случится, они будут самым святым и чистым, что только можно себе представить, и нам останется лишь молиться на них, бормоча бессвязные слова.

Сказанное не относится к мальчикам. Мальчики - все - обладают великой, погруженной в оцепенение душой. Иногда она бывает дикой и необузданной, иногда - нежной... Но я думаю, что самое жаркое и великое в ней - это строптивость: направленная на что-то плохое элементарная сила (потому что мальчик еще не умеет взнуздывать себя). Поэтому мальчик не плачет - или, наоборот, позволяет себе заплакать.

Маленький мальчик кусается, совершает кражи, дерется, лжет - и всё это взрослые истолковывают как неизбежные следствия влияния на детскую душу феномена первородного греха. Точка зрения совершенно ложная! Отсылка к первородному греху ничего тут не объясняет. Я готов признать, что нам, взрослым, следует ввести эту дурно направленную силу в приемлемые рамки. Но мы не должны хотеть искоренить силу, предстающую перед нами в таких формах; нам следует помнить, что речь все-таки идет о силе!

Я имею в виду вот что: слава Богу, что наши сыновья получили такую силу! Загляните в глаза наших мальчиков, посмотрите на их руки и ноги! Среди многих тысяч мальчишеских лиц, которые мне довелось увидеть, я едва ли заметил хоть одно пустое. На всех было что-то написано, чего я прочитать не мог, и другие - тоже. Для нас навсегда останется редкостно-прекрасной загадкой, кем со временем станет тот или другой мальчик... И это хорошо, поскольку порой еще случается так, что именно заблуждения и ошибки открывают для нас новые пути.

После этих предварительных замечаний я должен перейти к рассмотрению мрачной череды неблагоприятных обстоятельств, которые жестко и страшно прокатываются по мальчишеским лицам, стирая все, что написал на них Бог.

Но прежде я хотел бы еще раз подчеркнуть, что доказать свои утверждения ничем не могу и что всё здесь записанное сложилось в единое целое у меня в голове, потому что я такие вещи не раз наблюдал!

Кто-то, вероятно, возразит, что встречаются девочки, в которых строптивости не меньше, чем в мальчишках. Я не могу и не стану этого отрицать. Но строптивость мальчика (как я ее понимаю) происходит от творческой силы души, тогда как строптивость девочки есть мелочное, ничем не оправданное упрямство.

Я не хочу сказать, что мальчикам мелочное упрямство не свойственно; я даже определенно знаю, что многие, многие мальчики доставляют родителям хлопоты именно подобным упрямством. Больше того, я готов признать, что девочки иногда обладают мальчишеским умом, мальчишеской храбростью и изобретательностью, а некоторые мальчики могут иметь неразвитую, половинчатую душу.

Я мог бы разрешить это противоречие, сказав себе, что случайно в тело какой-то девочки попал мальчишеский дух или наоборот; но лучше я просто признаюсь, что о подобных вещах совсем ничего не знаю.

Это не слабость с моей стороны, это наша общая слабость - слабость наших глаз и прочих органов чувств, ставших больными из-за всего, чему насучили и что находится внутри или вокруг нас. Душа человека состоит из столь тонкой материи, что рвется при первом же прикосновении к ней.

Я также признаю, что наш образ жизни, наше воспитание, наши улицы, наши дома - даже сама речь взрослых людей - бросают столько теней в восприимчивые детские души и вызывают в них столько отблесков, что мы, может быть, никогда и не встречали ребенка с такой душой и внутренней жизнью, какими их изначально сотворил Бог.

Это уже достаточно тяжкие обвинения; я их здесь формулирую, но пока не буду строить догадок, чем тут можно помочь или... кто привнес такого рода феномены в наш мир.

До сих пор я хотел выразить лишь следующее: что каждый мальчик приносит с собою в мир целостную душу - пылкую, необузданную и непостижимую, - о которой он ничего не может нам сказать словами, которая терзает и мучает его, но вместе с тем рисует или гравирует черты его лица.

И что у девочки души (в этом смысле) нет; поэтому она никогда не бывает такой непонятой и одинокой, как мальчик, поэтому глаза и лицо у нее невозмутимо-гладкие.

Я никому не могу сказать: посмотри на складку у рта этого мальчика, на его сверкающие глаза; то и другое - письмена его души.

Но я скажу: «Смотри, этот мальчик строит в себе нечто великое, непостижимое...» Такое многие видели: что какой-то мальчик грезит, видит сны наяву. Каждый, наверное, знал какого-нибудь мальчика, который не мог найти себе товарищей, всегда был одиноким и несчастливым... И каждый знает, что любой мальчишка хочет построить или осуществить нечто грандиозное.

У любого мальчика ужасающе амбициозные мысли. Всякая вещь под его руками обретает гигантские размеры. Маленькая крыша пожарной каланчи превращается для него в купол огромного собора, а кусок дерева - в большой корабль, уносящий мысли через широкие моря, к новым берегам, где героя ждут волшебные, неслыханные свершения.

Душа мальчика стремится к трудам и подвигам. Неслучайно он проглатывает одну за другой пестрые книжки с примитивными картинками и, как правило, ужасающим содержанием. Я убежден: если бы мальчик читал только то, что написано буквами, он счел бы книжку дурацкой и отложил в сторону; но ведь он привносит в нее свои мысли! Собственные мысли его и захватывают!

Хочется верить, что через несколько лет такие книги покажутся ему пошлыми; я их вовсе не защищаю: просто мальчик для своих свершений не нуждается в словах и письменных текстах.

Сам я никогда не читал таких книжек; я ворочал камни, слишком большие для меня, и строил из них крепости. О, если подумать задним числом, какие творения возникали под моими руками уже тогда! И они никогда не оцепенеют в неподвижности, потому что я свою душу не менял. А значит, когда-нибудь они непременно станут реальностью... И, значит, душа моя уже тогда была подлинной!

Я раньше упоминал, что меня иногда навещают мальчики; они чудесны в своей простоте и самодостаточности. Свойственный им дар изобретательства превосходит всё, что только можно вообразить. Эти их качества я не хочу обобщать, потому что очень хорошо знаю: некоторые мальчики имеют тяжелую, меланхоличную душу; они - большие поэты, непрактичные. Это еще одно великое и непостижимое достижение Божье: что все души разные. Одна обнаруживает, что всё в ней ясно; другая должна бороться с собой и все равно не приходит к ясности; одна то и дело плачет, другая смеется; но в конечном счете все они отдают миру немалую часть себя.

Да, все они отдают миру часть себя: и ловкие загорелые мальчики с дерзкими речами, крылатыми словечками, с горящими, счастливыми глазами; и другие - бледные, робкие, борющиеся с собой, часто плачущие......

Они бы все потом попали на небо, если бы не мрачная череда обстоятельств, жестоко и страшно прокатывающихся по лицам подростков.

Это все равно что среди многоголосья сверкающей жизни вдруг наткнуться на смерть... А пока мальчики учатся и творят, думают... и вдруг падают, опрокинутые жестокой рукой, чтобы никогда уже не подняться, девочки играют с куклами в дочки-матери, обезьянничают, подражая в своих играх жизни... и - не живут по-настоящему, и - позволяют себя воспитывать. Это вовсе не упрек в их адрес: ведь у них душа начинает формироваться позже и вообще сама по себе вырасти не может, а потому сами девочки тоже привязаны к жестокой судьбе, выпадающей на долю мальчиков, и сотнями тысяч гибнут от тоски или медленно увядают, как не нужные никому цветы.

Их красота становится застылой, мертвой, уродливой. Это ужасный, душераздирающий процесс, о котором мы можем лишь догадываться и следов которого обычно не замечаем, потому что очень трудно читать в глазах людей, понимать что-то по складкам и складочкам на их лицах, по смеху и плачу, по тому, как человек поет или говорит, ест или пьет.

Да, если бы мы нашли названия для каждого биения сердца, если бы не были настолько тупыми!

Но в том-то и дело, что мы говорим гнилые слова, что мы отупели. Мы (мы-мужчины) убили свои души тупостью.

По отношению к нам уже был совершен первый великий грех.

Его совершили наши родители, тети, учителя, соседи - короче, люди, - поскольку они воспитали нас в своем духе.

Мы были воспитаны в ложном духе и стали сперва несчастливыми, а потом - из-за этого - отупевшими... Наше воспитание стоило нам многих грез, которые теперь безвозвратно потеряны.

Нас били из-за нашей необузданности; наши песочные замки растаптывали, потому что мы их возводили на цветочных клумбах. Нам никогда не говорили доброго слова, а только ругали, потому что мы делали что-то не так; но что, собственно, мы хотели сделать, никто не спрашивал. А самостоятельно разобраться в этом тоже никто не мог, и мы тогда плакали или показывали свою строптивость.

Не бейте детей, когда они начинают упрямиться: они могут прокусить, порвать зубами свою душу! Дайте им рассказать, чего они хотели добиться, и не смейтесь, когда будете слушать! Мир не знает таких великих деяний, как те, о которых расскажут вам ваши сыновья.

Вы не знаете такого: подвесной канатной дороги, натянутой между стволами вековых елей над бездонными ущельями; и такой снежной бури вы никогда не видели, и такой живой машины, и такого живого, ликующего огня!

Что представляют собой все великие свершения зрелой поры жизни? Осмелюсь предположить, что все великие творения, которыми мы гордимся, это исполнившиеся детские мечты. Разве существуют такие вещи, о которых не мечтал бы, не сочинял бы сказки маленький мальчик? Никогда не бейте сына, когда он стоит перед вами голый и видит собственное тело. Он может, сломавшись, укусить вас - но оскверняете себя вы, вы сами. Я должен был бы перечислить тысячи вещей, против которых совершают грех родители и воспитатели. Я обвиняю этих людей, которые хуже воров и осквернителей могил, потому что обкрадывают и оскверняют нечто гораздо более священное, чем могилы. Тело и душа любого мальчика священны настолько, что вам следовало бы преклонить перед ними колени!

Но мальчик иногда остается несгибаемым, упрямым и гордым даже несмотря на удары и бранные слова.

Здесь я хотел бы упомянуть некоторые странные факты, на первый взгляд противоречащие тому, о чем говорилось выше. Когда мальчики и девочки растут вместе, любому взрослому ясно, что мальчики ведут себя ужасно глупо и неловко. Они намного глупее девочек, говорят взрослые; и девочки тоже так говорят, и так всё воспринимают, и смеются над мальчиками.

Но это - лишь нагромождение одной глупости на другую.

Когда мы рассказываем мальчику о каких-то новых, не известных ему вещах, они оказываются настолько чуждыми его душе, что просто встроить их в свои мысли - как готовую деталь - он не может. Его от них воротит; и всё же он нам верит, потому что мы старше, а в нем живет вера в превосходство людей старшего возраста, девочкам вообще не свойственная, - он верит, что в преподанной ему истине может быть что-то хорошее. Он начинает проверять и взвешивать эту истину, истолковывать и измерять ее, как умеет, потому что ничего не принимает на веру просто так, не упорядочив прежде по-своему. Все это занимает много времени, требует больших усилий... Девочка уже давно заучила и внешне освоила преподанный ей урок, мальчик же сильно запаздывает.

Так происходит со всеми вещами, проникающими в души детей извне. Девочка чувствует свое превосходство, и гордится им, и смеется, и хихикает, и болтает о «глупых мальчишках». Так мальчик превращается в глупого мальчишку. И к тому времени, как мальчик и девочка подрастают, они терпеть друг друга не могут. Мальчику, может, и хватит прямодушия, чтобы протянуть девочке руку; но та вызывающе отдернет свою, не захочет иметь дела с глупым мальчишкой... И у него, может быть... выступят на глазах слезы.

Такое каждый из взрослых наверняка видел сотни раз.

И вот для мальчика и девочки наступает время, когда оба чувствуют, что отупели и устали, что больны душой.

Хочется верить, что прежде они оставались цельными и прямодушными; но в этот момент мальчики ломаются, а девочки начинают умирать - с этого же момента.

Мальчики - с цельной душой - мчались сквозь свою юность, в их крови была безумная, ликующая радость, которую, по сути, ничто не могло обуздать.

И что же, они вдруг заболевают душой? Да, заболевают - и, как правило, душа у них умирает; только очень немногим удается спасти ее для новой святой жизни - только очень, очень немногим. Я полагаю, что в большом городе таких наберется лишь несколько десятков. А почему? Я не знаю, почему. Могу лишь рассказать, как всё это происходит.

Дело в том, что, согласно предопределению, мальчик должен подарить свою душу или ее часть. Но он - если исходить из его природных задатков - этого сделать не может, поскольку не привык ни на кого оглядываться. Значит, сама его кровь должна каким-то образом измениться; должны появиться новые, непредвиденные факторы... И они должны наброситься на мальчика, как дикие звери, иначе он их не подпустит к себе.

Он никогда не признался бы себе, что и сам - только половинка, если бы в нем не проснулось вдруг безымянное томление. И томление это в конечном счете направлено на ту девочку, которая считает мальчика дураком.

Оно горит в его глазах, на губах - и высвобождает что-то совсем новое, ужасное, перед чем мальчик застывает в оцепенении, к чему не может не испытывать отвращения: половой инстинкт.

Этот инстинкт мальчик ощущает как нечто нечистое, потому что уже не помнит, как горели у него недавно глаза, губы - и нечистота оказывается связанной с его телом, прежде столь чистым!

Он чувствует жуткую беспомощность, вместо гордости. А ведь ему следовало бы гордиться собой!

Я точно знаю, что тысячи мальчиков стоя рассматривают себя - и ломаются от захлестывающего их чувства. Они опускаются на колени, и кричат, плачут, кусая до крови губы, и не могут вернуть душе былую гордость.

Почему же никто этого не видит? Почему никто не подойдет к мальчику и не скажет: «Пока ты здесь терзаешь свою душу, где-нибудь плачет девочка, мечтающая о твоем теле. Вы будете тосковать, пока не найдете друг друга. Мальчик, гордись чистотой! Смотри только на белизну твоего паха, плоти! Она от Бога - и всё в тебе от Бога, даже то, из-за чего ты плачешь...»

Тогда бы всё в этой юной душе повернулось совсем по-другому. Мальчик велел бы своим глазам искать, почувствовал бы их горение. И однажды нашел бы то, что так упорно искал, и губы у него стали бы жаркими, и он познал бы любовь, и тогда всё внутри него прояснилось бы, он бы спас свою душу...

Но взрослые о мальчиках не заботятся, думая, что те сами должны отыскать свой путь. Мальчики могут его отыскать... Конечно, могут, но каких несказанных усилий им это будет стоить... И большинство мальчиков станут нечистыми и больными, потому что вокруг жужжат тысячи чужих, навязываемых им слов. Они хватаются за эти слова, потому что в собственных их душах никаких объяснений новым явлениям нет. А все слова, которые они слышат, - сплошная ложь.

Все, кто услышит какие-нибудь слова, неизбежно станут нечистыми. Не потому, что все эти мальчики согрешат против своего тела и, не желая того, осквернят руки кровью; нет, они, может быть, вообще ничего плохого не сделают - но уже никогда не разучатся воспринимать дикарское, непостижимое плотское влечение как нечто низменное, относящееся к животной природе. А значит, они это влечение возненавидят.

<...>

28.06.1914

<...> Во взбаламученные юные души никакого объяснения не поступает. И мальчики постепенно перестают чувствовать половинчатость своего бытия; свое томление они истолковывают неправильно: начинают верить, что в них есть что-то звериное; думают, что любая женщина могла бы их удовлетворить. Как только они поверят в это или что-то подобное, они пропали, ибо теперь всякая их влюбленность (о которой они, возможно, расскажут товарищам) будет только похотью, в большей или меньшей мере. Свадьба уже не будет означать для них принесение в дар собственной души, а только - выигрыш в удовольствии.

Тот же, кто не теряет душу, отдавая ее другому, не способен по-настоящему любить, ибо любовь - чистая и святая - полностью зависит от души... И только такая любовь освящает всякое блаженство плоти.

Пока мужчина не начнет молиться на свою жену, он не сумеет очиститься через общение с ней.

<...>

14.07.1914

<...> Позже. Я читал также: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»...

Пьеса о том, что мы не должны разлучаться, если не хотим умереть: мой муж и я!

Они все не могут понять и не поймут, что он - мой муж... Но я ему жена, жена! Я хочу его поцелуев! Хочу с ним спать!

Дом среди вересковой пустоши. Вторник, 8.09.1914

Теперь, по крайней мере, мы выбрались на пару недель в Люне-бургскую пустошь. Погода ясная, чудная; много света, солнечного и лунного; днем - золотистого, проникающего откуда-то с синего неба сквозь зеленую еловую хвою.

И все кругом - светлое; настолько несказанно-светлое, что трудно определить, какого оттенка небесная синева... Порой, когда я смотрю вверх, мне кажется, будто небо серое - да, совсем серое, ведь всякая краска в сравнении с солнцем сереет... Но потом, когда солнце прячется за зеленые ели и отбрасывает тени, небо меняется: темнеет и темнеет, пока не становится непостижимым глубоким ультрамарином... Я видел это, но в такое с трудом верится.

А вечера настолько полны лунным светом, настолько бледны и прохладны, что иногда на меня нападает страх.

Вообще ночи здесь призрачные - как будто снова и снова должно возвращаться всё то же, страшное... И оно вернулось, вернулось - только еще более жестоким, мучительным, ядовитым, чем когда-либо прежде... Сквозь ночи - какое-то жужжание и всхлипы... И что-то подстерегает у дороги, когда я при лунном свете хожу к колодцу; и льнет снаружи к окнам, когда я выключаю свет и присаживаюсь на край кровати... Огонь в печи, и тот знает... что я не могу родить детей, которые сосали бы мою грудь, смеялись и плакали, и ходили, и прыгали, и танцевали... что Фридель терзает себя и по ночам должен со мной разговаривать, что нам обоим не удается уснуть, что мы плачем, и кричим, и дрожим, а ходики тикают и отбивают часы... всё же прочее молчит, не шевелится... Да, еще лампа возле кровати отбрасывает длинные тени, и играет с нами в театр теней, и мерцает, так что тело на стене оказывается разорванным, корчится в судорогах... а моя рука, моя рука становится гигантской жесткой дланью, которая хочет ударить... Я имею в виду, что свет должен был бы смеяться... Но он не смеется, он пугливо мерцает... увы, не догадываясь об игре теней... Так всегда: тот, кто боится, не замечает невольно порождаемой им забавной игры.

Мы стараемся, насколько это в наших силах, держаться за солнце... И едим тоже, и делаем всё, чтобы радоваться... Нам и вправду становится весело, и мы радуемся многим вещам... Я хочу совершенно успокоиться, притерпеться к себе и не вскидываться то и дело среди ночи. Ведь если подумать, нам досталось так много удивительных благ... А потом... Бывают ведь и женщины, которые не могут родить, хотя мужчины дарят им свою кровь. На что же таким женщинам жаловаться! В нас самих тоже есть удивительное: мы прокусим насквозь, разорвем в клочья свои души, если у нас отнимут право гладить друг друга...

Забудем ли мы совсем эту свою единственную печаль?

У нас все-таки есть дети, и такие чудесные... Мы не имеем права блуждать в темноте! У нас вообще нет такого права, иначе наши дети станут уродливыми калеками!

<...>

Среда 21.10.1914

<...> Франц был сегодня здесь. Он удивительно милый мальчик. Как в нем все ясно и просто - так удивительно ясно, что мне кажется, с его жизнью все сложится хорошо... Я уверен, он иногда догадывается, что я его очень люблю. Он спокойно позволяет, чтобы я ему гладил волосы. На Пасху он будет конфирмирован...

<...>

24.11.1914

Замок Угрино.

Снаружи идет снег: медленно и мягко падают совершенно белые кристаллические звезды. Звезды такие же, как и те, на небе, - разве что их искрящийся блеск потускнел за время долгого пути. Крыши побелели, дороги тоже, и дети этому рады. Да, если бы дети не могли смотреть на всё это, звезды и краски растрачивали бы себя впустую, ибо взрослые давно ослепли и отупели: они радуются огню, потому что он теплый, а не потому, что пламя жарко распрямляет свое стройное тело... Со взрослыми дело обстоит безнадежно и страшно: они знают только работу и деньги. Но ведь существуют дети! И сам я - один из них.

По правде, мне бы взнуздать лошадей, которые ретиво помчались бы сквозь воздух и облака - прочь отсюда, над людской барахолкой. По правде, мне бы взнуздать их и вскочить вместе с Фриделем на этих черных, ржущих животных, которые хлещут себя по бедрам длинными сильными хвостами - и поскакать прочь, и никогда больше не вернуться.

Куда поскакать? Есть только одно подходящее место, и я его уже знаю. К нашему замку, который круто и мощно поднимается из дикого моря.

Как я его нашел? Ну, бывают великолепно многоцветные вечера, когда можно наслаждаться солнечным золотом и небесной синью до тех пор, пока совершенно не опьянеешь... И был именно такой вечер, когда я в пустой лодке плыл по редкостно гладкой воде, иногда погружая в нее весла, а иногда поднимая, чтобы помечтать. В такой вечер и случилось, что я, плывя в пустой лодке по широкому морю, наткнулся на место, где лет пятьсот назад затонул этот замок.

Тогда нагрянули дикие штормовые ветры, они глодали оконные арки и карнизы крыш, а белые волны тем временем пожирали скалы, служившие для замка фундаментом. Волны жадно вгрызались в них белыми зубами, поспешно протискивались всем телом в трещины и расселины, хватали со дна камни - и швыряли их, разбивали о стены.

Один человек, испугавшись, стал дергать за веревку колокола: колокол глухо грозил, и звал, и звал, башня дрожала, глухо и страшно разносились над морем тревожные кличи! Из стрельчатых оконных проемов выпрастывались и вбуравливались в темноту разрозненные световые лучи...

А волны все так же жадно пожирали камень, их голод был безмерным... И вдруг сквозь витражные окна полились жаркие звуки органа, потому что все обитатели замка захотели помолиться Богу; и все люди преклонили колена, как если бы ноги у них надломились пред самим Господом... И когда самые жаркие, самые прекрасные мелодии побежали по оглашаемым органом замковым залам (так что стройные, очень стройные и блестящие гранитные колонны, казалось, выросли еще больше), когда общий горестный крик превратился в радость - в это самое мгновение всех, кто собрался в замке, поглотили море и волны... А я - теперь - плыл в пустой лодке над этим священным местом и слышал глухой рокот колокола; и из бесконечно глубоких глубин всплывала жаркая божественная мелодия, всплывала и укладывалась мне в уши. И я с тех пор не забывал эту мелодию, я ее не забыл...

Я хочу оседлать моих коней с блестящей черной шерстью, и флейту хочу я взять с собой - флейту, которая помнит ту дивную мелодию... А тебе, Фридель, я подарю лютню из заколдованного черного дерева. Подумай: в темные ночные часы я наигрывал черному инструменту ту мелодию...

Я оседлаю коней, и, отыскав то место, где когда-то затонул удивительный замок со стрельчатыми окнами, с просторными колонными залами, с высокими креслами, с оцепеневшей колокольной башней, мы велим лютне петь, а флейте играть: ту редкостную мелодию, которую я сохранил.

И тогда из глубочайшей, из дальней глуби прорвется наверх странный рокот колокола, и из вод высвободится удивительная мелодия, и над волнами вырастут стены со стрельчатыми окнами, и башня, и ворота, и колонные залы... И звуки будут нарастать, и с жарким ликованием удивительная мелодия польется сквозь витражные стекла.

Наши кони заржут, нетерпеливо и мужественно ударяя о землю копытом. И мы с тобой, любезнейший Фридель, въедем под арку ворот.

<...>

27.12.1914

<...> Иногда видишь удивительно красивые сны... а иногда красиво живешь... и мы жили замечательно: Фридель, Франц и я... Мы ели хорошую еду, и нарядили елку, и играли в маму-папу-ребенка. Никто этого не упомянул, но мы все же в это играем - и дольше, чем длится любая игра в комнате с куклами...

<1915> Дом в Люнебургской пустоши. Февраль.
<... > Я написал и закончил новую пьесу; и господина Юргенсена отныне зовут Лора... К этому, если говорить очень сжато, сводится мое переживание.
<...>
После 12 января 1915
<...> Мы должны научиться молиться, пусть даже дьяволу. Иначе все погибнем вместе с нашими детьми, еще не родившимися... Нужно набраться мужества и искать выход.
2 апреля 1915
<...> В эти дни произошли удивительные, великие вещи - в это самое время, когда царит бессмысленный, как кажется, ужас... Но ведь было и безмерно прекрасное... Мне хочется скорчиться перед этим ужасом; и все-таки прекрасное было. Франц навестил нас, и я смотрел на его тело. Я смотрел на это загорелое недвижное тело, и целовал его, и впивался зубами в кожу. <...>
И он слушал меня, когда я говорил о глубочайшей мысли Бога, которую Он вложил в наши чресла: что любящие должны одаривать друг друга кровью... Друзья впиваются зубами глубоко в грудь друг другу - а супруги еще и одаривают друг друга кровью... И появляются детки, которые от Бога.
Я целовал и рассматривал Франца во всей его красе.

27 мая 1915
Бесполезно описывать внешние обстоятельства. Это скучно и сверх того отдает педантизмом, а получится - в лучшем случае -исторический очерк... История же, любая история, отвратительна, потому что копается в ужасном и взвихривает жестокости, присутствующие, подобно пыли, повсюду. Также бесполезно знать, каким образом что-то появилось и к каким последствиям привело. Ведь оправдания никакому ужасу нет, а если люди все-таки стараются до него докопаться, это лишь показывает, что они чувствуют свою ущербность. <...>
И еще: у нас теперь есть мальчик, большой, непостижимо священный мальчик: Франц.

29 мая 1915
Сто раз на дню ловлю я себя на мысли, что связан какими-то отношениями со всем, что существует и происходит; но это наверняка чепуха, чепуха, потому что в противном случае я был бы давно размолот в муку, растерзан. Такого рода взаимодействие не может, не вправе существовать. У меня нет ничего общего с ними, у них - со мной! Что еще за отношения! Я хочу идти собственным путем, а то, чем занимаются другие, меня не касается!
И все же - все же - имеются вещи, от которых я не могу уклониться, и события, от которых мне не отречься.
В это время, когда мое бытие пребывает в упадке, из самых темных глубин моего естества выходят образы и картины, которые я не создавал, и оживают давно прошедшие времена, свидетелем которых я не был; во мне поднимаются, подобно призракам, предки. Они цепляются за меня. Они не могут спокойно лежать в могилах, эти старики, чья кровь теперь циркулирует во мне. Может, их надгробия треснули? Чего они хотят от меня? Они не сердятся, нет, не сердятся; но заманивают меня в свое время, в свои сущности... Или они хотят только вытащить меня из нынешнего времени с его жуткими событиями? Они не могут успокоиться, потому что я существую, я живу и беспокойно, со страхом ищу чего-то? Они хотят перетянуть меня к себе, в прохладные сводчатые склепы, или -только вдуть в мои легкие свою прохладу и тишину? Не знаю. Мне надо бы попасть в крипту Святого Духа в Ростоке - да только ради меня ее не откроют. Ключи наверняка давно потерялись, дверные петли заржавели. Может, она давно разрушена; давно разрушена, и буквы на камне стерлись... Но нет: арки сводов еще где-то неподвижно и крепко смыкаются, а саркофаги тихо и каменно стоят. Должен же быть кто-то, кто походил на меня.
Ах, если бы уже высились стены нашего замка, чтобы мы чувствовали себя в безопасности!
(На этом дневник обрывается.)

Норвежский дневник (1915-1916)

23 сентября 1915
Итак, я застаю себя размышляющим над историями, которые настолько правдивы и вместе с тем неправдивы, насколько может быть только некая история. Правдивы они потому, что в самом деле когда-то свершились, а неправдивы - потому что дистанция между ними и нами, между их свершением и нашей жизнью удлинилась до бесконечности. Вы только представьте, что, пока я их рассказываю, на меня нападает приступ кашля, вызывающий боли в груди и раздражающий фурункул в паху, который становится очень ощутимым... И вот ты уже слегка удивляешься себе самому. Ты не вполне понимаешь, как это получилось, что ты почувствовал боль. Ты размышляешь о нарушениях в своем теле и внезапно задумываешься, не причиняет ли ему страдание текущая по сосудам кровь. С этой мыслью я возвращаюсь к неправдивости моего рассказа. К тому, что я формирую слова, которые не могут соперничать с легкостью колышущегося танца. Я выпадаю из себя, я превзошел себя. Я должен рассказывать истории, которые сам способен понять. Таких имеется предостаточно... Далее следует история о человеке, который был великим, однако величие это было настолько человечным, что его хватило бы и для Бога.

24 сентября 1915
Он родился в одной деревне, жители которой никогда им не интересовались и не вступали с ним ни в какие отношения. Так же обстояло дело и с именем, данным ему при крещении. Ни место, ни имя не прилегали к нему - как бывает с накрахмаленной одеждой. Поэтому я даже не хочу их называть. В первые годы его жизни произошло так много неслыханно важных вещей, что он сломался под этим бременем, когда ему исполнилось девять или десять лет. Ничто не обошло его стороной, но по нему этого не замечали: он постоянно кутался в длинный плащ, из-под которого ничто не выходило наружу, все оставалось внутри. Кто оценит, какими кусачими чудищами могут быть одинокие лихорадочные ночи, которые доказывают, что ты окружен пустотой? И принуждают все больше укрепляться в вере, ибо тебе приходится жить без настоящей любви. Ведь если бы такая любовь была, она проникла бы в пространства этих мучительных, искаженных ночей, где ты растрачивал свою жизненную силу в борьбе с зияниями [? неразборчиво. - Т.Б.] и примерами из области бесконечного. Иногда приходил и какой-нибудь большой зверь, и если даже он не был ужасен, тело его всегда оказывалось настолько большим, что выжимало из тебя кровь и пот. Если бы любовь вломилась в такие ночи, перенасыщенные непродуктивными миражами (которые поэтому были унылы, как усеянные трупами поля), она сумела бы достичь бесконечно многого. Может, даже сотворила бы чудо: сделала эти миражи - адские тела - осмысленными и продуктивными. Но любви не было. В подтверждение чего можно сослаться на сами эти лихорадочные ночи, и на мертвые солнечные дни, и на устало тянувшиеся облака. А еще - на то, что мальчик оставался замкнутым в себе и из него ничто не изливалось наружу. Все казалось столь безнадежным, что он даже не пытался поискать эту любовь среди мальчиков или девочек своего возраста. Стоит ли удивляться, что кровь его свернула на другой, опасный путь, ускорив драгоценный процесс созревания? Ибо что еще оставалось - раз уж к нему не обратили даже минимальной доли любви, - что еще оставалось, кроме как созревать самому, чтобы наконец была внесена необходимая лепта жара и самопожертвования? Кто мог бы вычерпать смятение, которое наводнило его теперь, когда кровь - слишком горячая, пылающая - созрела прежде, чем появилась возможность ее обуздать, когда пожелала погибнуть, излившись на других, когда возжаждала объятий и поцелуев? Кто сумел бы удержать ее - ведь не это же маленькое, хрупкое, нежное мальчишечье тело? 

А все-таки заняться этим пришлось его рукам, ибо рядом не оказалось никого, кто выдержал бы такой мальчишечий жар. Никого, кто пожелал бы принять эту щедро приносимую в дар любовь - а значит, ее нужно было как-нибудь притушить. И маленькие, хрупкие мальчишечьи руки подпали под ее власть. Из-за их дергающихся, неловких движений жар погас. А немного позже мальчику пришлось стать свидетелем тому, как его ровесника, чужака, застали, когда он таким же недозволенным образом использовал свои руки; из-за этого тому другому мальчику сделали операцию - под черепной крышкой, - от последствий которой он в конце концов умер. Умирал он целый год - беспламенно, бессмысленно, все больше уходя в себя, как прежде запирал в себе собственный жар. Он сумел с этим жаром справиться, был готов принести свою лепту любви. Но другие его дар отвергли, как нечто бесполезное. Из-за этого он и умер. Однако первый мальчик, более зрелый, пронес свою беду сквозь последующие годы. Он ждал и ждал, не придет ли кто-то, кто захочет взять расточаемое им богатство. Из-за этого ожидания стал одиноким.
Он вырос и однажды осознал безграничную беспомощность одиночества, которым жил. Он стал расшатывать устои собственной жизни и решил излить свою любовь на живых людей. Он начал, само собой, с подростков, мальчиков и девочек, так как думал, что они нуждаются в его помощи. Он снял комнату, которую сделал общедоступной, то есть туда могли приходить любые мальчики и девочки, чтобы поговорить с ним. Разговоры там всегда велись о потребностях и мучительных проблемах, о той не понимаемой взрослыми потребности, что возникает в телах подростков из-за горячей крови, из-за влечения одного юного человека к другому. Ему приходилось подолгу разговаривать со своими гостями, но поскольку ему не хватало мужества, чтобы мальчиков и девочек, которые к нему приходили, отдать друг другу, он мог лишь советовать им проявлять до поры до времени терпение и воздержание. Но они разочаровывали его. Они действительно оставались терпеливыми и воздержанными. Уничтожая жар, уже готовый разгореться в пламя. Они умели владеть собой и своей любовью. Умели ограничить себя - так, как принято себя ограничивать. И именно потому они снова и снова к нему приходили. 

Те же немногие, которые давно узнали на себе, что тут ничем не поможешь и ничего не смягчишь и ограничивать ничего не надо, которые позволили вырваться на волю всей своей жаркой, обжигающей любви, чтобы хоть в малой мере оправдать собственное бытие, - такие к нему не приходили. Эти - нежные, несказанные, с молочно-белыми руками, - от которых исходил аромат, как от цветка, которые в утренние и вечерние молитвы вплетали имя снящейся им девочки и вновь и вновь благословляли ее своей золотой кровью; и другие, большие, которые со всем своим пылом дико и безоглядно вламывались в лоно взрослой уже девушки, которых ничем не обуздаешь, хоть закуй их в цепи, ибо влечения в них элементарны, как морские волны, - такие не приходили. И те другие, что серыми ночами бодрствовали, разговаривая сами с собой и тихо всхлипывая, и другие, отверженные, которые прокрадывались в стойла к животным, чтобы согреться их теплом, - такие не приходили. Таким нельзя было ничем помочь, ничего нельзя было в них изменить, это они уже поняли. Те же, с кем он говорил, в его самопожертвовании не нуждались. Они не кричали ему, что, мол, пусть найдет им девушку, или - что сам он живет безрадостно и от них требует, чтобы они заперли себя, как запирают одежный шкаф. Они его слушали, не подозревая, что он на самом деле ждет, когда появится кто-то, на кого он сможет излить жар своей любви. Они все его разочаровали. Он снова укрылся в себе, внутренне буйствовал - безрассудно-чувственно, - и однажды поймал себя на том, что приносит свой дар любви с ощущением безграничной усталости. Он вырос. Никто этого не заметил, но в какой-то момент он сам почувствовал, что перерос свое человеческое естество. Ученики же от него отлепились. Каким-то образом его вера в Бога перестала существовать. В нем набухало смутное ощущение, что этому должна найтись замена. Он знал, что люди не могут полагаться ни на Бога, ни на что-то иное, и думал, что в таком случае должна прийти любовь и делать свою работу. Он отправился странствовать и повсюду искал людей, для которых хотел стать Богом. Он впечатывал во все действия и события свою волю, чтобы они осуществлялись в полной мере. Люди же, видя это, почитали в нем Тайну. 

И бывали часы, когда они собирались в просторном зале, а он сидел над ними, не запятнанный их ничтожностью, и указывал, что они должны делать. Одному он советовал бросить привычное ремесло и заняться чем-то другим, второму - купаться по утрам и вечерам в холодной воде, третьему - держать руки над огнем, чтобы отучить себя от непотребства со шлюхами... И все делали, как он говорил. Они слепо подхватывали его слова, но не понимали, почему вообще он пришел к ним. Они называли его Таинственным и становились рабами, слепо исполняющими его волю, даже когда эта воля была бессмыслицей. Он же хотел освободить людей от ярма, под которое они по какой-то причине попали. Однажды он всё понял: когда заметил, как старики, словно дети, провинившиеся и вынужденные просить прощения, кланяются перед ним, а потом потихоньку жалуются, что попали в лапы тирана. Он тогда быстро собрался и переехал в другую страну. Невозможно описать, какие бесконечные муки пришлось ему там претерпеть. Внезапно вокруг него образовалась пустота. Он уподобился животному и видел, словно со стороны, как все в нем стало гурманством и жаждой плотских наслаждений. Начался какой-то пьяный угар: танец, лишенный ритма. Он расточал свое богатство и себя самого, чтобы хоть как-то преодолевать эту пустоту. Он думал, что уже принес свою лепту любви, но эта лепта была отвергнута. Он, может, воображал также, что оказался слишком ничтожным для такой миссии. Он погибал от отсутствия опоры.

Он начал вести жизнь, которая не была его жизнью. Он попадал в зависимость от случайностей, не вписывающихся в предназначенный ему путь. Он ведь не для того пришел в этот мир, чтобы видеть, скажем, что вот здесь лежат две меры беды, а там дальше -немного радости, пространство же между ними искажено. Однако его душа настолько устала, что снисходила к такого рода мелочам и тем готовила для себя разъедающую муку. Но потом все же пришло мгновение, когда люди подступили к нему и вкогтились в него криком, выражающим просьбу о помощи. Тогда-то он и получил имя, которое не должно быть забыто. Его называли Лорой.

29 сентября 1915
Я действительно должен поторопиться, чтобы написать для начатой мною истории преждевременный конец, потому что иначе она останется половинчатой, неготовой. Я, собственно, сам не понимаю, как получилось, что конец ее замахивается на столь многое и оказывается таким сумбурным. Возможно, это вообще трагическое свойство всех историй - что они ничего полностью не исчерпывают. Мы давно знаем, что не вправе пренебрегать второстепенными подробностями, однако снова и снова ими пренебрегаем. И даже важное часто забывается или намеренно замалчивается. Мне сейчас вспомнилось, что несколько лет назад один приятель заговорил со мной на школьном дворе и сказал, что хотел бы когда-нибудь прочитать роман, в котором точно и полностью, без лжи и домыслов, описывалась бы человеческая жизнь. Он очень страдал оттого, что все книги, написанные до сих пор, такие неполные, необстоятельные. Он имел в виду, что в книге должно быть описано именно все, даже как люди ходят в сортир, чтобы справить свою нужду. У него не было на уме ничего непристойного. Он просто хотел максимальной обстоятельности. Но поверьте мне, мы не можем писать с такой обстоятельностью. Обстоятельно вы должны прожить свою жизнь, написанное же всегда более или менее ограниченно. Правда, мне сейчас пришло в голову, что один японец написал роман, на который ушла вся его жизнь и который разросся до двенадцати толстых томов, по несколько тысяч страниц каждый. Но, думаю, там описаны истории многих тысяч людей.

Теперь я в самом деле перейду к финалу истории этого великого Лоры. Разразилась война, начались бедственные ночи, которые все мы - вместе - переживали. И тогда стали приходить те другие молодые люди, которым он должен был помочь. И он помогал. Он делал то, что прежде никогда не делалось. Он помогал им в их жизни, он отдавал себя без остатка. Но я еще не сказал самого существенного. Он погибал от усталости, он думал, он помогал, он кричал, он молился - чтобы их жизнь могла осуществиться полностью. Но я еще не сказал самого существенного. От него исходила такая любовь, какую мы привыкли приписывать только Богу. Существенное все же не дает себя ухватить. Да и кто мог бы обозначить, в чем состоит существенное безмерной самоотверженности? В этом человеке все было самоотверженностью, той самоотверженностью, которую обычно не понимают и которая поэтому сделала его одиноким.

1 октября 1915
Надо сказать, что в последние дни все у меня не ладилось. Дневные часы были ужасно пустыми, а ночи мучительными, и это, наверное, лишь потому, что я вообразил, будто у меня в данный момент нет настоящей работы. Вероятно, я вымотался и не учитывал всех обстоятельств, но разве не должен я был усвоить давным-давно, что человек в самом деле может работать не всегда? Но тогда вновь и вновь должны приходить пустые часы, когда у души не получается вырваться на свободу? У меня уже часто случались такие часы, и мне следовало бы знать, как с ними обстоит дело. Бывали дни, когда я бродил по улицам города и смотрел на всё - буквально на всё, без какого-либо отбора. И во мне просыпалась ненависть ко всем живым существам, потому что я думал, что их жизнь течет рекой, тогда как моя кровь отстаивается в низинах. Я еще очень хорошо помню тот момент, когда взглянул на босоногого мальчика без головного убора, который непреклонно и гордо шагал по улице. Я вздрогнул, почувствовав весомость этой жизни, и поймал себя на мыслях об убийстве. Почему в такие моменты рядом со мной не оказывалось никого? Ведь несколько добрых слов или чьи-то теплые губы так легко могли бы утихомирить мою сладострастную зависть. Но тогда их не было, мне приходилось их красть. А позднее в пустые часы я сам не подпускал их к себе. Кто такое поймет? Как вообще можно докатиться до того, чтобы отпустить от себя существо, которое любишь? Почему вдруг перестает действовать это сцепление, стремление вгрызться друг в друга зубами? Я только одно знаю наверняка - что все муки происходят от нашей нерешительности. Не верьте, будто существует хоть что-то, способное разлучить людей, которые хотят быть вместе. Вы будете ссылаться на тысячу причин - что у каждого своя работа и свои обязательства, свои склонности, - но это все глупости. Вам надо лишь крепче вцепиться друг в друга зубами! И тогда никто не посмеет и не сможет вас разлучить. Многие сидят в комнатах и воображают, будто они одиноки, ибо никто их не понимает, в действительности же им когда-то хватило мужества, чтобы уйти от единственного близкого человека. Они - на самом деле - не принесли в мир свою лепту любви. Иначе как могло бы случиться, что их жизнь обрела нехороший конец? Они думают, будто отдали себя целиком? Глупцы - в таком случае разве бы от них осталось хоть что-то? Я знаю наверняка: все горести человека объясняются только тем, что он, несчастный, нашел в себе мужество, чтобы от кого-то уйти.

3 октября 1915
Да разве может быть иначе, разве может не кончиться добром то, что делалось с полной самоотверженностью?! Были любящие, чья любовь, когда они смотрели друг на друга, возрастала настолько, что стояла в них грозная и вечная, как Бог; чьи руки были ничем, если не прикасались к любимому; когда же эти двое обнимали друг друга, в них пробуждалась столь неслыханная жизненная активность, что они казались вечным смятением... Они могли существовать, только соприкасаясь друг с другом, - эти любящие. Они сами по себе были ничем, они вообще были только во взаимных объятиях и в любви... Кто бы, увидев их, нашел в себе невероятную дерзость утверждать, будто эти два человеческих тела представляют собой нечто разделенное? В линиях их объятия был такой ритм, что оба они сливались в единство, единство созвучия.
Несчастье в том, что люди понимают это слишком редко. Они настроены воспринимать все вещи в их обособленности. Человеческие жесты и речь настроены на такую обособленность - и люди считают ее самодостаточной. Они не поймут, если им сказать, что целующиеся губы имеют между собой больше сходства, чем два глаза одного человека, - а половые органы двух супругов образуют большее единство, чем зубы любого из них. Люди не видят, что женщины и мужчины ходят по улицам недоделанными. Что из них всегда торчат линии, концы которых обрываются в пустоте окружающего пространства. Иногда недоделанность людей бывает для них столь губительной, что кажется, будто грудь их изранена и кровоточит. Трудно понять: почему же они бродят в одиночестве и не ищут свою вторую кровоточащую половину, которая - тоже недоделанная - находится где-то в другом месте. Конечно, есть такие мужчины и женщины, которые чувствуют свою недоделанность и всегда ощущают стесненность, смущение, если не держат за руку жену или мужа. Разве даже великий Мухаммед не показался бы косноязычным лжецом, если бы хоть раз начал пророчествовать и грезить о небе без того, чтобы у его ног сидела жена, в чьи черные волосы он запускал руки, чтобы самому быть этим единством, которое ощущал как вечное? Может, именно потому так невыносимо ходить по улицам любого города, что люди на них не обнаруживают признаков замкнутого единства, а проходят мимо друг друга с неосознанной склонностью жестоко и беспощадно друг друга отталкивать. Если же вдруг они сбиваются в плотную массу, трещины и разломы между ними проявляются еще отчетливее. Возможно, мое отвращение к некоторым людям объясняется лишь тем, что они довели свою недоделанность до извращенного совершенства и привыкли искать единства только в объятиях шлюхи, с которой очень скоро расстанутся. Нетрудно понять, что те самые линии - выламывающиеся из тела и запутывающиеся - в данном случае стали столь разнузданными, что рана у таких людей зарубцевалась, и ничто уже не заставит их отказаться от своих привычек. В них не осталось ничего от той божественной недоделанности, что свойственна девочкам-подросткам.

6 октября 1915
<...> В то время мне было шесть или семь лет - судя по тому, что я носил пижамные штаны, сшитые из легкой, в розовый цветочек, фланели. Тогда, вероятно, я находил их красивыми, или, может, в них было что-то нереальное, потому что я очень хорошо видел, что торчащие из-под них нежные ступни есть нечто совершенно удивительное. Кажется, именно тогда я начал произносить первые монологи, обращенные к моим рукам и ступням. Но все-таки - я в этом не уверен; может, на первый план все-таки слишком отчетливо выступал холод. Через такое не переступишь. Приходилось скрючивать пальцы ног и согревать их маленькими руками. <... >

Примерно в то же время - поскольку я еще носил эти пижамные штаны, с небольшим количеством просвечивающих на свету дырок - мне регулярно мыли ноги. Я садился на стол в нашей комнате, горела лампа, и тетушка Йетте опускалась передо мной на колени, чтобы помыть меня. Она потом подстригала мне ногти, а я довольствовался тем, что отрывал от ступней чешуйки кожи. Все вокруг, по крайней мере, дышало покоем, и деятельность взрослых скользила мимо, не задевая.
Я был очень уродлив, и бестактные тетушки так и говорили, находились и другие люди, дававшие это почувствовать, но никто не старался сказать мне что-то приятное. А у детей, с которыми я мог бы играть, хватало других забот, и они не обращали внимания на меня, маленького мальчика, к тому же со странностями. Я действительно был одинок. Не знаю, испытывал ли я когда-нибудь любовь к родителям. Такое маловероятно, потому что наши взаимоотношения были весьма прохладными и не выходили за рамки раз и навсегда заведенного порядка. Но все же - это были единственные отношения, которые я поддерживал, и они защищали меня от полного одиночества. Все-таки рядом находились люди, с которыми я мог, по крайней мере, обменяться парой слов, и, значит, не было нужды всё замалчивать. <...> Были тетушка Йетте и тетушка Флюгер, и мои родители тоже, но на них я внимания не обращал. Были обе эти старые - уродливые, наверное - тетушки, но я более или менее успокаивался у них на руках, и они приносили мне засахаренные фрукты.
Наверное, всегда существовали одинокие и уродливые люди. Были, скажем, ассирийские и египетские цари, которые в своем одиночестве настолько отдалялись от других людей, что считали себя богами.
<...>
11 октября 1915
<...> Самое простое и товарищеское отношение к Богу - у мальчиков. <...> Я вспоминаю, что представлял себе Бога или Иисуса безмерно красивым. Его красота была настолько неисчерпаемой, что на протяжении какого-то времени я забывал из-за нее все, всю внешнюю жизнь, и потому этот Иисус не имел по отношению ко мне никаких обязательств и, соответственно, никаких моих желаний не исполнял. Он только кутался в просторный фиолетовый плащ, таким и остался в моем представлении цвет неба. Кажется, довольно скоро наступило другое время, настолько наполненное мирскими желаниями, что этот красивый Бог уже не мог во мне оставаться. Я Его переделал в другого, которому нравилось, что к Нему обращаются с тысячью желаний, которые Он должен исполнить. И случались периоды, когда Он их исполнял, и другие - когда отвергал все просьбы. Однако нужно признать, что не Он был немилосердным, когда отказывал мне, а я - недостаточно твердым и уверенным в себе. То, чего я хотел, не было условием моей жизни, не было даже необходимо, чтобы преодолеть скуку. Но порой появляется мальчик, отличающийся такой целостностью, что нуждается в невозможном - просто чтобы жить. И такое желание столь угрожающе в нем вздымается, что Бог не может его не исполнить. Бог творит чудеса, когда их от Него требуют. Но даже просто существовать Он способен лишь для подобных Ему.

Вот я и сказал все самое существенное о Боге. В своем совершенстве и безграничной щедрости Он существует лишь для тех, кто хочет Его именно таким. Нет того, чего Он не мог бы исполнить, и Он сделает всё, чего у Него безоговорочно потребуют. Если какой-нибудь мальчик скажет, что не может вполне осуществить свою жизнь, потому что ему не хватает того-то или того-то, Бог обязан послать к нему ангела или прийти сам, чтобы доставить недостающее.
Мыслимо ли, что средневековые соборы возникли бы, если бы их зодчие не требовали от Бога с неустанным упрямством, чтобы Он вложил в них это беспредельное стремление ввысь, эти пьянящие формы? И могли Он ответить им «Нет»? <...>
Однако впервые Бог - без остатка - явился на земле, как мне думается, благодаря Иисусу Христу. Кто верит, что после того Он снова появлялся здесь - самостоятельно, независимо от людей, -тот заблуждается. Он возвращался, когда рождались мальчики, создававшие Его из себя. А значит, Он тот, кто вновь и вновь начинает заново, поднимает себя из Ничто к бесконечности. Он может существовать и расти, только когда Им пользуются для дела. Когда же Его хотят просто включить в какую-то систему и сохранить, Он рассыпается прахом, превращаясь в Ничто.
Я не ошибусь, сказав, что большая часть моей работы состояла в работе над Ним.
<...>

10.12.1915
Стóит мне подумать о людских жилищах, и мною овладевает великая грусть, потому что я уверен: именно они мешают нам вполне ощутить вкус жизни. Они отпугивают все таинственное, и оно уже не может приблизиться к нам... Я говорю о городах и городских домах. Я сам вырос в таком городе и привык считать, что мне повезло, потому что мы имели собственный дом с садом. Но что это был за дом! Новый дом с тонкими стенками, без всякого стиля, учитывающий только принцип пользы, - дом, все тайны которого я полностью исчерпал к десяти годам.
Итак, никаких тайн в нем не осталось - ничего, что помогает перебраться на ту сторону, где начинается Бог. <...>
Ситуация впервые изменилась, когда я надолго уехал из дому и жил в маленьком лесу под Эккелем. Тогда я впервые прочитал «Записки Мальте Лауридса Бригге» Райнера Марии Рильке. Они не отпускали меня, и я вдруг понял, почему я всегда боялся темноты и привидений - потому что знал в глубине души, что привидения существуют, что в один прекрасный день они представятся мне. Я понял также, что я, чтобы насладиться богатством своего детства, должен был бы жить в замке, старом и таинственном: там бы меня нашли те вещи, перед которыми теперь я лишь испытывал страх. Но насколько я стал спокойнее! Хорошо уже то, что домик располагался в лесу, который часто по вечерам казался очень темным и покинутым. В сущности, там было немного такого, что могло бы испугать мальчика с тонкой душевной организацией. Случилось, например, что свеча, которая горела передо мной, внезапно превратилась в нечто неописуемое. Может, я ее понял. Во всяком случае, подумал, что и сам я - такая же свеча. Может быть, я ждал и внешнего превращения, но, конечно, со мной оно произойти не могло, потому что уже тогда я был словами, которые говорю. Однако стоявшие вокруг, как мне кажется, внезапно поняли, что говорю я правду. <...>
Из всего этого я понял, что мог: что почти все мы не имеем родины; и в те ночи в Эккеле я впервые осознал необходимые предпосылки своей жизни: а именно, что я должен где-то найти для себя родину, без которой не могу жить, - если не хочу, чтобы во мне оставалась ужасная неразрешенность.
Быть похороненным абы где я не могу, я лучше отложу собственную смерть - такой ужас внушают мне чужие могилы, в которых мертвецы наверняка мерзнут.

19 декабря 1915
<...> Любовь это нечто такое, что нужно осуществлять постоянно. Она - единственный смысл жизни и единственный значимый вид взаимоотношений. На кого она направлена, совершенно неважно. Для нее характерно лишь следующее: она безмерна, неизменна и бесконечна. <...>
Я желаю себе, чтобы у меня когда-нибудь появились собака, и лошадь, и дом, в котором я мог бы жить. Я и мои друзья... И чтобы вокруг были луга, и лес, и пустошь...
<...>

22 января 1916
<...> Я, полный ненависти и злобы, шагал вдоль берега острова, заглядывая по пути в каждый лодочный сарай, как человек, который, столкнувшись с безмерной мерзостью, хочет выскочить из собственной шкуры или кричать так, чтобы обрушилось небо, -потому что в этих прибрежных сараях я различал останки забитых тюленей и ужасные орудия, предназначенные для коварной поимки чаек... Солнце сияло - мне так помнится, что солнце сияло и что я сбивал ногой цветы, чтобы мой гнев не вылился в нечто худшее. Туг я увидел трех играющих котят и рухнул в себя, заплакал, заговорил сам с собой: они совершали такие движения, которые стоило бы подвесить к небу, чтобы каждый их видел и знал, что Бог существует.
<...>
11 марта 1916.
<...>
Дело было после ужина, мой друг куда-то ушел. Я в большой спешке водил рейсфедером по белому натянутому листу. Рисовал сводчатые подземелья Угрино... Поздно я занялся этим рисунком, я уже мысленно выбрался из подвалов, мое внимание теперь занимали всякие мелочи, хотевшие обрести значимость: орнаменты и аппараты. Но первый, строительный, этап еще не был завершен, потому что мне до недавнего времени не удавалось достать бумагу... Так что теперь я спешил. Но зачем вообще я себя мучаю такими вещами? Почему не спрошу с нетерпением: почему ничто не происходит своевременно? Но к чему спрашивать, так или иначе все это без толку... Угрино, даже завершенное, - не более чем стопка чертежей... Ладно, времени мне хватит.
Хочу повторить еще раз, что я занимался сводчатыми подземельями Угрино, что думал о надежных стенах, которые слишком поспешно заштриховывал черным. Может, я даже не замечал, какие они мощные.

К чему я опять об этом пишу? Мне все никак не удается выразить свои ощущения. Я, собственно, хочу сказать следующее: что в тот вечер, пока я чертил, кто-то на мосту заиграл на каком-то инструменте и молодые люди начали танцевать... а я пожелал себе снова стать настолько молодым и невежественным, чтобы от такой музыки почувствовать тоску - тоску по удивительным, неведомым, великим и девственным вещам. Клянусь, я ни на секунду не перестал чертить, понимая, что бесполезно об этом думать. Вещей, по которым я мог бы тосковать, вообще не существует... Вот передо мной Угрино, к нему стремятся все мои мысли... Но Угрино сейчас воплощается передо мной, на белом листе ватмана... Я, однако, имел в виду не это воплощение - а другие, другие, реальные... Воплощения желаний никогда этим желаниям не соответствуют, мог бы сказать мудрец... Должен добавить, что я чертил непрерывно и закончил-таки чертеж подземелья; что я в этот день усердно работал - даже спина разболелась, ибо я слишком долго гнул ее над столом, - да и вообще много о чем успел подумать.
<...>

Смерть есть вечная жизнь


«...Не хочу уточнять, кто для меня этот Бог. Каждый должен построить для себя свою религию, каждый должен примириться со своим Богом. Но после смерти не будет уже веры и надежды, а только жизнь. Человеческая жизнь простирается перед тобой, она тебя научит всему. Лишь один совет хочу тебе дать: не ищи божество в далеких мирах, найди его в своем сердце. Молись Ему, но - не исполняя обряды, а поклоняясь природе. Я не хочу сказать, что тебе следует обходить стороной Божий дом. Нет, должна существовать церковь, к которой человек обратится в нужде. Вера в церковь помогает. И все же это не отменяет принципа: “Человек должен построить собственную религию!”

Жизненные цели бывают внешние и внутренние. Внешнее -это все внешние поступки, они и подчинены внешнему; внутреннее же - это наш путь к Богу, к жизни.
Человек не может выдавать себя за то, чем он в действительности не является; он неизбежно будет говорить, как ему подсказывает его внутреннее... Потому что в сердце живет Бог! И пока человек не скажет что-то греховное, а будет говорить, движимый стремлением к добру, до тех пор сердце - Бог - его не осудит.
Я создал нечто такое, что стало для меня ориентиром, способом познания собственного Я. Я создал для себя Бога, но не в том смысле, как создают картину, а как сотворяют вещи, относящиеся к сфере духа, представляющие результат работы души... Я сказал себе: всё, созданное человеческим духом, проникнуто заблуждениями, а значит, то, во что верят священники, для меня - пустые слова. Потому-то я и говорю: нужно попытаться найти себе божество. Где же еще искать Бога, как не в его творениях - в природе? То, что она мне подсказывает, и есть моя религия. А что предлагает природа в качестве наивысшего, в качестве божества? Саму жизнь.
И эта жизнь есть исток всякого бытия, первый акт творения; она будет существовать всегда - как бессмертное божество.
Мы же все, наделенные жизнью, поддерживающей целостность наших тел, суть части этого божества: то есть мы из себя самих должны чем-то стать, из нашего внутреннего должны прийти все благие побуждения и облагораживающие человека свойства. Вы скажете: кто сам себя возвышает, тот будет унижен. И что, дескать, я оскорбил Бога, уравняв себя с Ним. Но такой упрек был бы предубеждением - острейшим оружием, повергающим наземь всё, что не пересилит его. Я, когда говорил, имел в виду другое. У нас ведь у всех есть души, и они тоже наделены жизнью. Но божество -это несвязанная жизнь; жизнь, отделившаяся от тел. Вот когда души всех тел от этих тел отлепятся и соединятся между собой, тогда будет достигнута необходимая высота и уже не останется различий в настрое, не останется никакой внешней видимости: тогда души построят себе небо. Правда, души на самом деле не могут отлепиться от тел, ибо в Ничто никакой жизни не бывает; они, значит, должны объединиться духовно - в духе. И построят они не абсолютное небо, а духовное. Это небо, построенное из жизни, будет божеством: Жизнью. Но ведь и каждая душа причастна к жизни, а значит, она есть часть самого божества. Только эта частичка - ничто, пока не произойдет объединение, пока все не воодушевятся единым духом, пока не исчезнут разногласия и не появится форма - внешнее ничто.
Когда это произойдет, печали и горести исчезнут, ибо вся жизнь будет протекать на небе, спустившемся к земле; и никто уже не станет проповедовать о Боге, ибо все будут одинаково близки к Богу и каждый уравняется с другим. Тогда все станут братьями, по-братски друг друга любящими. Поступок каждого будет примером для других и принесет пользу всем братьям. Мир станет единым; и войн не будет, и слабый сможет опереться на сильного, и воцарится мир. <...> Люди не потеряют тел, и жизнь будет поддерживать в сохранности каждое тело. И эта жизнь - как мертвых, так и живых - будет строить для нас небо: наше божество. Тогда уже не будет смерти, а только жизнь! <...>
Я, Ингеборг, всё это записал. Высказал самое сокровенное. Ибо мир плох. Потому и нужна религия жизни: чтобы всех объединить. Разницы между мужчиной и женщиной тоже больше не должно быть: они не должны использовать друг друга для удовлетворения похоти. <...> Когда-нибудь все будут равны, станут братьями, как дети одного отца. Отец же - это Жизнь, принадлежащая всем в равных долях; жизнь, которая принадлежит человеку и которую он не может отринуть. Дух будет править миром, и наша земная юдоль скорбей станет нашим небом, нашим блаженством. <...>
Небо существует, а вот преисподняя - нет. Потому что Жизнь это наш Бог, побеждающий дьявола - Смерть. Помните, я когда-то сказал: смерти нет, есть только жизнь. Жизнь, которая поддерживает в сохранности тела, которая стоит надо всем и может построить небо. Не то небо, что отодвинуто в бесконечную даль, а то, которое рядом с нами, при нас, даже когда мы претерпеваем крайние бедствия. <...> То и другое существует здесь на земле - и небо, и бедствия. То и другое очень значимо. Бедствия учат нас уму-разуму, не дают сбиться с дороги, небо же - награда для нас!» <... >
И потом они обнялись. Здесь стояли мученики за жизнь. Здесь стояла религия.

***
Я, написавший это, во всем с ними согласен: существует лишь одна религия, религия жизни; и она учит нас: смерти нет, есть только жизнь.

X. Ян.
1909